Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вариации на тему. Избранные стихотворения и поэмы - Андрей Юрьевич Грицман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

* * *

Зима живёт своей судьбой, А за окном стоит она. И снег жуёт, и лапки прячет. Ведь холодно, и грач маячит, И в небо падает луна. А за последним поворотом, У остановки городской Закутанный, усталый Ленский Наедине с самим собой. Один – среди тоски людской… Стоит, глаза в газету прячет. И мелочь ищет – чуть не плачет — В перчатке мерзнущей рукой.

* * *

Я читал стихи тёткам в норковых шубах. Платил по счетам, глотал фильтрованный воздух, но по утрам шевелились тёплые губы, повторяя сны, что дремали в прокуренных лёгких. Сны, где фут равен донному метру ночи, долгота равна возвращенью лета. Суета поглощает, как губка, водицу речи, и в её остатках видится так, как будто. Я оденусь как все: вот – рубашка, галстук. Я надену очки, чтобы видеть грани. Но, как ни рядись – остаёшься всегда посланник, последний вестник, даже когда по пьяни. Так и будет: ночь поёт Гельдерлином, а слова – гирлянды с засохшей ёлки. Праздник кончен, но есть в молчании долгом два намёка, ну три – на пять кривотолков. Заплатил за свет, за синий компьютер, почитал что-то тёткам в норковых шубах. Всё же бьётся сердце в висок, шевелятся губы, блики слов собирая чудным покойным утром. Когда выдохнешь вслух отцеженный воздух, прогуляться выйдешь на берег ночи, остановишься вдруг, встрепенёшься речью, обернёшься снова на собственный оклик.

* * *

Как астма Пруста, Дышит дальний отклик. Друзья судьбы воруют лист с куста. И, в общем, удивительно проста Загадочная формула искусства. Ну, дважды два есть пять… Однажды лебедь, рак и щука… Опять ты за своё, беда. И думаешь: не выдохнешь ни звука, Но страшно лишь начать. Ура, к нам едет!.. Не доехал, помер. Застыл обед – как стынет кровь племён. Мы поимённо вспомним тех, кто умер, И тех, кто будет, — Всех, кого не стоит. Всё, что люблю — Так это ствол и остов, Последний зов, равнина, Твой бездонный зов.

Позитано

Погода меняется, молочно-серая мозаика Средиземноморья. Квадраты каменных домов разбросаны по утёсам тронутых мхом деревьев. Словно разбита огромная серая ваза. Осколки застыли, не упав в небо. Невидимые мотоциклы – насекомые — вылетают из щели скалы, исчезают в скалу, унося чьи-то души в неизвестном направлении от нулевой точки к ситуации ноль. Искры жизни, тлеющей две тысячи лет после извержения вулкана. Здесь не хватает автостоянок, но Джону Стейнбеку она была не нужна. Он обосновался надолго, пил свой скотч, забыв обо всём. Добрый старый писатель на одном из шести тысяч языков. Он ушёл пока не поздно, провожая жизнь в её начале как истинный поэт. На рассвете, когда первый катер отходит от причала по направлению к острову, не имеющему названья.

* * *

Жизнь диктует свои предлоги, но осталось совсем немного до того, как незнамо что. Успеваешь надеть пальто или, если жарко, рубашку. И глядишь, по улице чьей-то пролетит невзначай бумажка. Буквы стёрты и знаки смыты безжалостным лётом осени. Подойдёшь к продмагу – закрыто, а с такси теперь не очень-то. Вот любовь проходит под знаком, жёлтый свет задержался надолго — не перейти дорогу, немного подожди. Вот и вся недолга. Я давно жду, так пять поколений. Ну и ладно. Моё это дело. Вот табак, вот любовь, Вот лицо скрыто мелом, лифт, двадцатый этаж, а дальше – не надо.

* * *

Виталию Науменко Сквозь блажь Москвы, Сквозь гарь пристанционных городов, Сквозь градообразующий маразм Негромко слышен то ли шум листвы, То ли души, читающей с листа. Так траектории небесных бренных тел Вдруг сходятся в купе или в кафе. Плывёт нетленный пух и чёрный снег и эхо — И весь пейзаж летит к нам налегке. На волосок от крайней полосы, Где отчужденье мороком висит, В бессонном предрассветном молоке Она одна наедине стоит. Одна она, знакомая жена, Сестра сквозной полуреальной жизни. Taм часовые пояса горят дотла В закате на заре, и самолёты виснут, И гул плывёт туманом на рельеф, Дикорастущий быт на слух меняя, Шумит вода, скрипит весло, паркет? Сочится речь, неслышная, живая.

* * *

Аллея длинная вдоль холма, слева ферма, скала — осколок окаменевшего века. Река не видна, но едва слышна. Почти до лета следы усталого снега. Эту дорогу я когда-то узнал: каждый куст и ствол. Вижу тебя за глухим поворотом, там, где к дороге подходит бунинский суходол. Где только кажется, что ждёт тебя кто-то. В лёгком небе холм, но города на нём нет. Всё как в России: дол, чащи, веси и кущи. Мой нос в табаке, душа тончает в вине. И в просторном моём картонном шатре десять женщин пекут предназначенный хлеб насущный.

* * *

На самом деле они хотят, чтобы я ходил по домам от двери к двери, разносил домашнее печенье на продажу и всё равно оставался неопознанным. Моя ошибка заключается в том, что я всерьёз верю, что они станут наблюдать за мной из-за штор, как я ухожу вдоль квартала, исчезая среди вязов в конце улицы.

* * *

Когда я говорю, себе же вторя вслед, то улетает звук и тянет дальний свет. Я все слова забыл. В застывшем лете пыль. И в этом полусне, летит на небыль быль, летит на небо боль и прячется в тени. И это на пути, где исчезаем мы, и остаётся лишь, умножена на ноль, звезды сухой кристалл — сухим остатком боль.

* * *

Вот он и говорит: мать, говорит, bullshit! На эмигрантской фене ботает невзначай. Тут Тахана заветная заведомо не мерказит. Из Форта Ли пахнет крепкий индийский чай. Где я не жил только: везде и нигде, нигде. Выдох летит навстречу Всевышнему в никуда. Только одна надежда, что кто-нибудь в бороде смотрит в прицел оптический на дальние города. Вот, например, на наш, беззубый теперь, в дыму, словно зелёной пеной объятый, как на плаву. Туда, куда звёздный Макар телят своих не гонял и где статуя бредит о тех родных, кто пропал. Банки, бутылки, беженцев и мазут утром приносит прибой к другим берегам. Спится сладко, когда знаешь: больше не позовут. Не до тебя давно мёртвым твоим богам.

Новогоднее

За стеклом маета утомлённой метели. Суета в пенно-рваных клочьях побега. Ностальгический вид измятой постели, где нет человека. Дед Мороз, в новогоднем подпитье, в ошибках потерян, наливает Снегурочке стопку на счастье. Как душа человека, счастлив он и несчастен. Снегу рад – словно манне в Египте евреи. Так живём: полумесяц налился багрово, Красный Крест побледнел, а звезда Вифлеема в опустевшем соборе зияет сурово над пустыми яслями, где нет человека.

* * *

В. Салимону Вот так и разбросаны мы по гулкой глобальной деревне. А может быть, из Костромы придёт мне e-mail до востребования. А может, посыльный войдёт и чуткий мой сон потревожит. Вдруг сердце замрёт-отдохнёт, но всё же не биться не сможет. С экрана мерцает глагол — во тьме воплощённое чувство. Живой, про себя, монолог, и чай, чтобы было не грустно вприглядку с луной на двоих. Но бренно небесное тело. Горчит на кириллице стих в Америке опустелой.

* * *

Неслучайность – есть форма надежды. Одежда зимняя, парадная: джинсы да куртка, окурок во рту. Так и не знаю, где я иду. Идея любви или, там, близости, по меньшей мере, близорукости в некой осенней лёгкости, хрупкости, но не в нежности, в мягкой резкости. И до самой кости ранена! Осень, и вправду осень! В школу опять вставать рано. Вот и спасибо за птичий язык птиц, улетевших на лето в Левант к соли, слезам и к сухим ветрам. Блажен, кто главное не сказал. Вот иногда прилетает строка, неуловима, бездумно-легка, когда мусор берут за окном по утрам.

Часовщик

Там часовщик в своей берлоге подводит вечные итоги, и тикает нутро часов. Его бессменная свобода, его без возраста черты напоминают мне о чём-то, что я давно уже забыл. Когда-то я здесь пиво пил и в ближний парк гулять ходил. Скорей всего, китаец он (а не кореец, не японец), но из провинции далёкой. Мычит на странном языке, и ing’а гул в гортани донной плывёт на тёмном языке, верней, не выйдя из гортани. Когда-то я там рядом жил, любил, дружил, потом уехал. Китайца вижу много реже, часы другие приобрёл. И их чиню теперь в другом, не азиатском, новом, чистом, аптечном, хинном и искристом обычном заведении. Но иногда я проезжаю, приторможу, гляжу: вот он, согнувшись низко и безмолвно, корпит неумолимо долго над скорлупой моих часов. Тот мой заказ давно просрочен, мной не получен, в срок не сдан. Китаец мой сосредоточен и в вечный бой идти готов. А я – в китайский ресторан.

* * *

Анатолию Кобенкову «Сестру и брата…» Толя, для тебя весь мир – сестра и брат. Прикосновенье прокуренною кистью. Полюбя, становишься ты близким на мгновенье, потом на век. Ты помнишь этот век? И он прошёл, и ты. Вслед за тобой летят снежинки твоих лёгких строк, как братский снег за светлой Ангарой. Так ты и жил: в разрез, и на разрыв, и навзничь. Но безумною тоской наш стол накрыт, когда осенний дым плывёт над первой павшею листвой. Как мастерил, как вязью метко плёл, как уходил в себя, собой играя! Но там сквозил невидимый предел обманчиво легко, в разрыв по краю. В пути замёрз заморский мой ответ на стрелы электронных писем ночью. Тебя предупреждал я о Москве, когда текли сквозь дым мы общей речью. Да общей, вот такие, брат, дела… Той речью мы породнены навечно. Перекрестись, шевелится зола, и лайнеры в ночи дрожат, как свечи. Они летят на запад, на восток и в никуда. Висят, как те созвездья, и строк твоих целительный глоток напоминает, что мы снова вместе там, где за сопками – Ирадион. Живой Байкал за Мёртвым твёрдым морем… Прости меня: чего я наболтал! Конечно, это горе, Толя, горе.

Гурзуф

Гурзуф маслянисто отваливается замшелым телом, открыткой глянцевой по волне пены. Я стою на палубе, с набережной крики. Тот момент мимолётный, незабвенный миг. Ситец, пижамы, бельё на балконах, козы на взгорье, дымок шашлычный. Всё же, наверное, жизнь – не горе, а просто разлука с делом личным. Берег всё дальше, и лица близких плывут по сумеркам за Карадагом, Форосом. Звук летит до Феодосии над волнами, низко, тающим голосом, греческим островом, невидимым, нелюдимым, дымным, почти забытым на расстоянии. Чего уж таить: полвека были, полвека истории – заржавленным остовом, как подбитый танкер в чаще кораллов, и эхо неба как гул из раковины. Пока слышны голоса, но довольно слабо, уже всё глуше, ещё не сдавленно.

* * *

Усреднённый, согласно утруске, иссушённый, согласно усушке, — вот надел. Он, наверное, так же плох, хорош ли, ни хуже, ни лучше. Для тебя, невозможный, понятно, говорю: не спеши в свою клетку. Не грусти по тому, что там станет. Будешь ты, как и я, с расставаньем расставаться то утром, то ночью. Серы кошки любви на рассвете. Далеко плачут взрослые дети. Тих и чист одиночества вечер.

Введенское

Возле Семёновской взять левака: азербайджанец, Чечня или Нальчик. Дальше – Бурденко, Лефортова остров. Словно висящий в сознании остов в отсвете города – вроде огня. Неизменяем знакомый уклад в этой безвременной летней метели. Я приезжаю сюда иногда. Это отрава моя и отрада. Словно лечебная эта беда в чаще древесно-гранитного сада. Всё здесь по-прежнему, даже трамвай. Рельсы, ведущие в мутную бездну фабрик и складов, в Кукуй, Разгуляй. А за оградой – немые слова, пластик цветов и иссохшие вести. Пыльный гранит и медленный шорох, крылья улыбки на мертвенном камне. Я обращаюсь к лефортовской ели: где мне искать эти старые тропы? Вот и бреду к чугунным воротам весь по колено в июньской метели.

Город

Город – не нагромождение камня, дерева, цемента, пешеходов, отбросов, пленной воды, шумов, утренних и ночных, пронзительных и сдавленных. Это – давление поля, память боли и счастья, whatever comes first,[5] как говорят в страховом полисе. Въезжая в этот город, ты не застрахован ни от того, ни от другого, когда, взорвав ракетой выхлопа туннель вертикального гаража, вылетаешь на крышу — и неожиданный свет Адриатики дарит тебе ту же вечную, подгнивающую суету Местре, которая открывалась бедному Владиславу Фелициановичу при прощании с любимой. Воистину, одно из редчайших мест, где душа плывёт – по Большому Каналу, не заплатив два евро за катер, потому что прозрачна, и находит свою влажную нишу между ущельями гетто и нагретыми кипарисами Острова Мёртвых. Она ест мороженое на набережной Мурано со спутниками, с которыми нет ничего общего, кроме одного: седьмого чувства. Оно витает, как воздушный змей над ржавым румынским крейсером, над каменной баранкой, над Мерчерией, над всем этим тонущим в закате и гнили счастьем, и на минуту кажется, что время остановилось в этот текучем и тонущем месте, где место встречи с самим собой изменить нельзя.

* * *

Две лодки по реке пустынной, дорожкой лунной вдоль лесного берега. Закат слабеет над смурной Америкой. Над дельтой дальней – ни дождя, ни снега, ни стога, ни Стожар. И только ветер гуляет по холмам, по ветхим крышам. Так было в прошлом на карельском Севере, где мох ползёт, могилы мягко метя, как время метит невесомым бременем. На лунной остывающей поляне просушим лодки и согреем чаю. Мы постарели. Просыпаясь рано, рассвет редеет и тоска мельчает. Прости за то, что мы, слегка коснувшись, проплыли мимо острова родного. Так иногда я думаю, проснувшись, вскочив во сне, как будто от ожога.

* * *

Высоцкий грозил, что пропьёт долото, вот и пропил. На чучеле парусом чёрным пальто в чистом поле. Ничто не обещано поездом вслед летящим по гуду. Под утро в апреле невидимо лёг лёд на запруду. И всё обещание тщетное, нет, лишь эхо удела. Глядит фаталист, прищурясь, на свет в просвет без предела.

Поздний Самойлов

Когда уже допито всё, докурено, Набедокурено, нацедээлено, Пристреляно, опалено, залатано, Когда уже совсем и дела нет, Когда свободен от любви с плакатами — Гражданственность в чулане тлеет знаменем, — Тогда литература стала мебелью, Снега над Пярну вознеслись знамением И лёгкие слова летят явлением, Когда уже ослеп почти И звук живёт один в закрытом черепе. Ты эту книгу до конца прочти. Те строки, как в бутылке, чудным вечером Плывущей по морям безверия. Вот выдохнул совсем – и стало холодно И пусто, словно сердце выдохнул, Но беспредельно легче и светлее. И спит поэт в гробу, ему положенном, Словно солдат на отдыхе под елью.

* * *

А ты не жди, пока меня не станет. Тогда и разговор пойдёт другой. Откроют винный, в сквере снег растает, и ябеда в подъезд войдёт с клюкой. И потрошитель ЖЭК, вершитель судеб, закроет свои жёлтые врата. А их слова, промолвленные всуе, засохнут коркой у заслонки рта. Я в двор сойду! Когда не пьёшь пять суток, становится яснее на просвет весны московской ледяной напиток и в небе ангельский Аэрофлота след. Я знаю: строки, тихие, как пчёлы, лежат по сотам в памяти РС, напившись мёда, но луча осколок на мониторе мертвенном висит.

* * *

Всё тот же поворот, и дом, и дым. Горит камин, ноябрь, наверно, в гостиной у огня сидят они, как мы, в той жизни, позапрошлой и неверной. Всё это ожерелье городков, душою облучённых поселений, скользит под мглистый памяти покров за поворот, и легче по осенней листве скользить навстречу той судьбе, где я один. За окнами всё немо. Я говорю теперь не о тебе, но о тепле потерянного дома.

* * *

Пора понять – перед тобой стена, и в ней окно, за ним лежит долина. Когда лежишь – высокий потолок являет побелённую лепнину. В окне – тосканская долина, Тверь, военная излучина притока. Не думай ни о чём, не трогай дверь. Заказан путь, закончены уроки, и в комнату спускается невесть откуда свет, но не потусторонний. В случайных бликах на обоях весть. Не думая о тяжести урона, сказать, что это всё не о тебе, я не могу. И всё-таки светлеют остаточные пятна на судьбе. Ещё мерцают, медленно бледнеют.

* * *

Это всё, что мне остаётся. Там на выходе – надпись «Вход». Что там слышится или бьётся? В этом сумраке мирозданья кто остался – засел навеки. Надоели все эти прощанья. Я уже со всеми простился — за здоровье, и на дорожку, — и туманней становятся лица. Не получится разговора. Но фантомное эхо доходит, эхо слов или ухо моря. Я один, и в ночном дозоре кошки серы, тревожны тени. И всё ближе тихое море, и всё дальше охранные стены.

* * *

Всё те же облучённые места, намоленные в прошлых жизнях. Прозрачная июньская звезда над пригородным хламом виснет, над безымянностью осиротевших мест, где в два касанья мы себя коснулись. И до сих пор живёт прикосновенье в бес — памятстве чужих знакомых улиц. Нам вместе суждено тепло монет — бесценное доверчивое чудо. Фасад, подъезд, в невидимом окне — чужие блики на глухой стене. Кто за столом, под гул и звон посуды?

Тот огонь

Я ушёл, и огонь догорал без меня, И никто не сидел без меня у огня. Я зашёл в магазин, и в аптеку, и в банк, но горящий огонь всё не шёл из ума. Я давно переехал и в новом дому напеваю и грустно-нормально живу. Жизнь идёт, и привычно зовёт западня. А огонь всё горит и горит без меня. Президенты сменялись, и несколько зим, я скучал по кому-то в какой-то связи. Говорил, и писал, и хватал за рукав. Собеседников круг поседел на глазах. Жизнь живуча. Я вот – в магазин или в банк, то присяду к огню, потому что устал. Я дошёл до угла на мигающий свет этих фар, и тепло всё дышало мне вслед. Я живу в новом горьком житейском дыму, но того же огня я найти не могу. Отдыхая, сижу у другого огня, но то пламя горит и горит без меня.

Циклы стихов

Пригородные картинки

1 Джаз дождя тянет ноту в начале недели. Вселенная измороси. Мотели, пакгаузы, склады, станции, магазины застыли в пригородной низине. Здесь такое приходит на ум тем, запаянным в автокоробках: не сойти бы с ума, на свернуть бы налево. Славно жизнь передумать, сначала и слева направо. Но следить за дорогой, не остаться калекой. Как букварь первоклассника, брошенный дома. Остаться б на лето в тихом городе вязов. Я последний из здешних, кто останется с верой в то, что время безгрешно, в то, что школа откроет пудовые двери и впустит обратно, на время. Мы на время уходим, всего на неделю, до начала недели, а находим себя в безымянном мотеле на смятой постели с цепочкой на двери. Джаз дождя по окну тарабанит неровную тему, и гудит грузовик на развилке хайвея. Ты лежишь и не веришь, что это случилось с тобою. Вот и время пришло, как Толстому, восстать, выйти в звёздные двери. Надо выйти совсем. Не выйдет на время. 2 Рабочий день раздела вечных вод, тяжёлый день создания небес, когда душа пускается в полёт, едва взглянув на пригородный лес, на вечное скопление машин у въезда в придорожный ресторан, на два окна в мерцающей глуши, на три других светящихся окна родного дома, брошенного раз и навсегда, оставшегося вне достижимости её скользящих глаз, невидимо открытых и во сне. И вдруг заметит среди ста дорог себя в машине, словно в клетке птицу, ну, то есть, тело в звуках «Abbey Road», забывшее, куда оно стремится. 3 Среда. Под серым одеялом застыл, остекленев, пейзаж. Не мало ли тебе? Не много, и сожаления с утра поднялись, словно птичья стая, в висячем воздухе морском. Проснёшься, о себе не зная, в обнимку с девушкой-тоской. Пока она готовит кофе и режет сахарный арбуз, ты чувствуешь – не так уж плохо, что нежная подруга грусть отпустит понемногу сердце в его загадочный полёт, и, счастью своему не веря, добавит кофе и вздохнёт. 4 Вот быт, разлапившись, ползёт за мутный горизонт – в кухонный угол. Висят слова: «чернуха», «креозот», «тариф», «сопло» и почему-то «ухо». Спокойно-страшен пригородный быт. Как будто бы за тыщу вёрст Манхэттен. Все бодрствуют. И только муза спит. Не на работе. Девка не про это. Вот, босиком то в ванную пройдёт, то небо осенит зевка зияньем. Но тронется невыразимый лёд и захрустит на дальнем расстоянье. Метафоры проснутся по кустам, и задрожит звезда в созвездье Рака. Так звук летит по утренним дворам от грохотанья мусорного бака. 5 Особенно по пятницам она, нащупывая грань того порога, увидит в чёрном омуте окна, как в ночь Луна спускается полого. Высвечивая ярко материк, сидящий прочно на церковном шпиле, и у бензоколонки грузовик «U-HAUL»,[6] где фары выключить забыли. И в их лучах неторопливый снег плывёт в шабат на грешную планету. В такие ночи кажется, что не сходится судьба с душой, и мы за это должны платить бессонницей, и вслед — мигренью гулкой утреннего быта. Но на углу горит сугробный свет: аптека до полуночи открыта. 6 Вот так мы сводим счёты с бытием, сводя себя на нет в броске навстречу. С утра как соберёшься за вином, глядишь – уже субботний вечер. Привычно ждёшь друзей, поднимешь тост. Приветственно ответит телевизор. Декабрь, суббота, Рождество, North-East. Ты точно наливаешь, как провизор, в прозрачный конус медленный портвейн, а не плодово-ягодное пойло. Он растекается по нежной дельте вен волною блюза, и уже не больно: вприглядку с одиночеством верстать свои несуществующие книги. И голос, жизнь читающий с листа, снотворным мороком напитывает веки. 7 По воскресеньям свет стоит над городом сухим, и паства тянется с пустеющих парковок. На свалке городской курится вечный дым, и едет в бар любитель-антрополог. Там он найдет следы скрещенья рас, инбридинга угрюмое надбровье. Там «Bourbon» пьёт немногословный WASP,[7] брюнетка пьёт кампари цвета крови. А бармен мечет сдачу, словно он в большой игре переодетый шулер. А тот, в углу, за кружкой, он давно устал и незаметно умер. К полуночи пустеет местный бар, лишь два ирландца кий заточат мелом, да кто-то в заднем зале до утра так безнадежно в стену мечет стрелы.

Римские заметки

* * * Я, когда гулял по Риму, Думал, смерть промчится мимо. Так и есть: безумный скутер меня с кем-то перепутал! * * * Чуден Тибр при тихой погоде. Редкая птица не долетит до середины Тибра. * * * Жена моя жизнь! Я сегодня до боли люблю со стаканом Frascatti стромболи. * * * От Via Condotti до Via del Corso гуляют подростки огромного роста. А два переростка с усами под носом несут в остерию с лазаньей подносы. * * * От Piazza di Spagna и Piazza Navona колонны гуляют до Piazza Colonna. * * * Вдохнёшь с наслажденьем Partagas Maduro, воскликнешь: о небо, о пицца, о Nastrа Azzuro! * * * На ухо шепну ей с улыбкой несмелой: на ужин хочу баклажан с Рortabella. О, беладонна, о Донна, о Белла… * * * Я вижу воочью в бессонные ночи моих итальянок порочные очи! * * * Внутри Колизея, где мёртвый песок, лежит недоеденный пиццы кусок. * * * Трамвая безумные дуги, бездонная пасть переулка. Я остановился, не веря: я снова иду по Трастевере. * * * Японские лица на Piazza Venezia. Скучает полиция, клацают блицы. * * * Ottaviano, Lepanto, di Spagna, Cavour, Barberini, Cipra, Anagnina. O, metropolitanа, metropolitanа! * * * На стенах капелл у рассветного моста влажнеет в озёрах текучего воска бесшумно хрустящая охры короста. * * * Флоренция. В воздухе мята и сера. Мы курим и смотрим на зуб Бельведера. * * * Сухая жара, подъём обожжённый. Сестра-неразлучница неосторожно сосуды засохшие тронет тревожно. О, римского мусора запах безбрежный… * * * В галерее Боргезе мрамора грозди растаяли в пасти трёхглавого монстра. * * * На каменном дне у Святого Петра я в небо пустое глядел до утра. * * * Мы жили когда-то в Castel Gandolfo. Над озером плавало лёгкое облако. Я – в Рим по делам, и утренний поезд сквозил через рощи седеющей проседь. * * * По Via Vittorio Emmanuele проходит дождь, как дрожь листвы. Толпится паства у капеллы. Но все войти и не успели, пока сырой асфальт остыл, пока не развели мосты. * * * Напротив Трастевере – там жили евреи — там ветер гуляет и хлопают двери. * * * У Villa Borgese любитель аскезы смотрел на короткие юбок отрезы. * * * По Via Veneto проходит Бернини и в сумке Versace несет мандарины. На нижней ступени стоит Караваджо, глядит на витрину, и взгляд его влажен. * * * На улицах Рима идёт пантомима, но не дано нам ни имени мима, ни мнимо летящего мимо нас мига. * * * На Piazza del Popolo мраморны лбы, в застывшем броске непомерные львы. На Piazza Rotonda – челюсть Агриппы. * * * Так и живём: от Нерона к Декамерону, и стонет Виери под рёв стадиона. * * * Ночами бесшумно, как римские кошки, безглавые статуи мчатся сквозь рощи. * * * Здесь каменных улиц прокрустово ложе. Мы были тогда на субботу моложе. * * * Бездонно-прямая прочерченность линий от Ватикана до Муссолини. * * * Справа охра, слева охра, всюду мутная вода. На Isola Tiberina я останусь навсегда. * * * Я выпил негрони на Piazza Navona. Я выпил кампари на Via del Corso. Там тяжким крестом улиц ранней застройки раздавлен волчицы обугленный остов. * * * На поезде римском мы поехали к Остии на пляже размять эмигрантские кости. Там жили всё лето ни шатко ни валко в квартирке с балконом три юных весталки. * * * Мы прожили тихо на Via Margutta полжизни и съехали солнечным утром. Короткие вечные расставания у лестницы в небо на Piazza di Spagna. * * * Рядом piazza, слева пицца, напротив серые глаза. После неизбывной смерти погляди потом назад. Venerdi Santo У излучины Тибра – карабинеры. Первый седер. Тяжкие символы веры прикрывают сердца и свисают с плеча. Безносые цезари и химеры бесстрастно молчат. Пятница. Словно замкнувшийся круг. Вечереет. Пиццы волнующий дух обещает и ноздри тревожит. Солнце низко. Прохожие всё же зайдут, но всё реже, кто сможет. Десять старцев. Альцгeймеров полный синклит. Колоннадой секретная служба стоит. Опущены жалюзи к ночи. Старуха бездомная у стены на глазах растворяется, видно, во сне крестится и бормочет.

Байкал

* * * Тальцы – стрельчатые конусы на берегу ледяной Вселенной. Атлантида Сибири. * * * Стрела Ангары. Хлопок рассветного расстрела в леднике века. * * * Бурятская охрана — низкая косая сажень в подземелье дискотеки. * * * Остров ампира в весенней грязи. Собака лает, ветер носит. * * * Улан-Удэ, ундина в долине Ангары. Донный дым гибели. Энтропия любви, время игры. * * * Свечи мерцающих судеб на обесснеженной равнине. Скоро Тулун. * * * Тулун. Ледяные ямы сортира. Медведь на цепи. Газовый туман крытой тюрьмы. * * * Братская ГЭС. Сатуновский глядит в пучину. Скоро смена. * * * Азиатский оазис. Тёмное дыхание уставшей степи. Деревянные идолы безымянны. * * * Бездонна бездомность. * * * Только багульник — как треснувшее стекло времени. * * * Тёплые чаши душ, плывущие в глуши похмелья. Утренний глоток дыма падает в небо. * * * Побег на восток — единственный путь на запад, на запах, на слух, на вдох. Медные звёзды в безучастном небе. * * * Города – осколки света во мхах. * * * Кромка стынущих рек поздней весны востока. * * * Русский восток — красный восход без исхода. * * * Стаи омуля, плывущие в жертвенном дыме на краю живого мира. * * * Могилы над Байкалом — перископы святых. * * * Пейзаж Григорьева: пятна снега, пятна света в проёме стены, в куда-то, где-то. Стоп-кадр души места. * * * Потный аквариум, грохот. Сибирские наяды извиваются в дискотеке. Не смотри, козлёночком станешь. * * * В тени «Химпласта» храм повис в небе. Просторный запах свежей древесины. * * * Бурятские боги молчат в чаще. Чаша неба с замёрзшей водой. * * * Байкал. Стекло льда. Звук дна. Длань зимы над весной. Снег сна. * * * «Сибирская корона», «Кроненбург». Край тайги. Тяжкий выдох «Химпласта». * * * Звон льдинок – выпускниц университета им. Адмирала Колчака — гаснет на закате судеб. * * * Здесь пацаны не пляшут. Тел извив, хвосты из нежных торсов продавщиц. Езжай домой, себя не погубив в калейдоскопе их летящих лиц. Немного странно: ретро из глубин и тающие страсти до утра. Сверкание опереточных имён. Мутация, метеорит, искра. * * * Зима. «Тойота», снег почуя. На верёвочке пляшет Евтушенко. * * * Весна, весна, и вправду весна. Ну и что? Время разбрасывать кости. Время таёжных цветов в гостиницах. * * * Кафе «Вернисаж», штабной вагон Реввоенсовета, вросший в вечную мерзлоту ЮКОСА. * * * «Сибирская корона». Летит пена к Ледовитому океану. * * * На озёрном зеркале – звёзды, отражения душ, полсуток тому уснувших по ту сторону зеркала. * * * «Пломбир», «Байкал», «Памир» в ларьке у метро «Парк культуры». Далее везде.

Поэмы

Голоса

Не жалею, но зову, а лучше ты включи компьютер, посмотри, ты меня в коробке чёрной прячешь, не читая голубой курсив. Но потом, когда меня не будет, мы посмотрим, как ты запоёшь, постоишь на ледяной дороге, помолчишь… И мокрый снег жуёшь. Вот вам изумлённая природа, вот родной щербатый серп луны, и звучит знакомая эклога — лишь бы только не было войны. Молодая, ты гранатомётна: блузка от «Версаче», алый лак, почему опять себя ты прячешь, а всё лучше выглядишь с утра? Без тебя всё равно всё не так, всё не так, как вчера, но и небо полюбишь любое, и деревья стоят, как в колодце вода. И пора со двора, и пора умирать, а мы всё говорим про другое. Он придёт – тот, другой, и сойдёт по холодному трапу в преисподнюю жизни или, наоборот, чтобы Джиму дать доллар на лапу, а потом погибать за народ. Но ему не нужна твоя жертва, пей страстей голубой лимонад, я и сам люблю тебя, но больше — перед сном холодный виноград. Кто-то пишет, успевая к сроку, золотые строки про всех нас, кто-то утром вышел на дорогу, собираясь на всю жизнь пропасть. Хорошо в культурном Вавилоне между двух зеленоватых рек заглянуть к Роману или к Моне, где солянкой дышит человек. Он не глуп – толоконный лоб, он не скуп, сидит в углу, заказав на всех икру, он по-своему не глуп. А у Мани от «Армани» золотой в мозгу шуруп. Поутру, поутру, не сыграть ли в бу — риме нам с крошкой Ру. Вот – суд, вот – дзот, а там – дот, дот. ру, мы опять не ко двору. Послушайте, ведь если люди выживают, значит, это кому-нибудь нужно, значит, кто-то хочет докурить по последней, но слушайте: нам ужин прощальный не нужен, пропали и друг мой, и враг, и парень ведёт недотрогу в черёмухой полный овраг. И там он её заломает и лифчик в горошек сорвёт, в сосудах гормоны играют, её уж ничто не спасёт. Но время ещё не настало её – от любви умирать, сестрёнка, отдайся ты брату, чтоб запах родной до утра под сводами райского сада, где больше цветам не цвести, кончается время икры, уходят, уходят Soldatten, и ананасы в шампанском к их холмику не донести. Вот и всё, смежили очи чёрные, и когда распили на троих, словно в опустевшем коридоре зазвучал прощальный лейб-мотив. Говоря как частное лицо деепричастному лицу, свисая с площадок: бессонница, омар, тариф, и длинный список актёров с камешками фраз, и что конец предельно близок, но это вовсе не про нас. Вот лестница, вот сеновал, я каталог прочёл от Блумингдейла, синод и сенат замело на сто лет, замёрз ледокол министерства. Вот желвак на щеке, вот батон на столе, Пикассо на стене, человек вот, усталый от сердца. И не разойтись, а потом не уснуть, а так ведь хочется покоя, и чтоб легко на свете жить, и энергичною рукою… да только некому служить. Души прекрасные порывы туши, как таянье свечи, когда не пьём четвёртый день, ты посмотри, как мы красивы. Жить хочется, но говорят, что в мире есть такая карма, которую и «Солнцедаром» с бычком в томате не пронять. Не спится мне, такие сссуки, пиши-пиши, им невдомёк, и замыкается виток почти смертельной подоплёки. Но в мире есть такие области: шумерская или скифская, и склифосовская-ямская, где на костях последней доблести стоят колонны из песка. А мы, на волосок от смерти, себе находим оправданье, мы не рабы, но наши дети с дежурным пионерским пеньем поганки ищут утром ранним. В тумане пригородный поезд везёт похмельных грибников, малыш уж отморозил пальчик — и был таков. Но – ищут пожарные, ищет милиция, где бы им с ним бы распить на троих — в мёрзлых витринах их тёплые лица и в гулком дворе замороженный крик. А он в прокуренном вагоне им Кьеркегора продавал, его весёлая обложка старушек била наповал. Подходя постепенно к далёкой черте, ты вздыхаешь легко, покоряясь судьбе, а куда ты уходишь, там нету имён, только молча зияет оконный проём. Нет ответа на эти вопросы, только воет норд-ист, как в ведро, вот ты, выкрашена купоросом, замерзая, стоишь у метро. Мы на улицу все, на дорогу, на морозную ту благодать, то учащиеся, то матросы, слесаря, а то… твою мать. Там проспектами в траурном марше воронеют центурий шелка. Хороша была девушка Саша, хороша, но уж слишком легка. Вот и выпьем стакан на плаву, тот, гранёный, за русские косы, а потом, закурив папиросу, по-мужски помолчим на луну. Ночь меняет рассвет на полслова, мордой в студне наш дружеский стол. Поздний поезд идет в Комарово, в камышах застывает весло. Поздний лес облысел, роща правая шелестит на прощанье слова, и какой барабанной Полтавою обернулась любая Литва. Что ж, у мутности рюмки бездонной в том шашлычном дыму голубом появляется в облаке банном исчезающий образ Его. Он молчит, да ему не до нас, Днепр далек, он этим и чуден, поцелуй высыхает Иудин на поверхности гипсовых глаз. До поры никому не понять, что нам сделало это столетье: игры в бисер в полуночном свете на рассвете – другая игра.

Хамсин

[8]

Я обменял шекели на пиастры, разделил канделябры на восемь. Научился кашлять по-итальянски (как Горький на Капри), но так и не научился писать песен. «Тахана Мерказит» смешалась с Термини[9] и с Казанским, аравийский хамсин сдувает пену с тополей на Пресне. Когда о небе, я уже не понимаю, речь идёт о каком глянце. Да и вообще, больше не важно «как», только «если». Например, если ты со мной — это и есть дома. Значит, и без меня Гудзон листьями выстлан, как золотой чешуёй ножны. Когда-то думали так: чокнулись мыслями за чаем — и на боковую. А оказалось – дрожать на ветру насквозь совсем не сложно. Осторожно, двери закрываются, но ты уже совершил поступок, ступил в другую жизнь, ты вечно ищешь всё ту же нежность. Кривится пространство, но правдиво время, и оказывается, что любая комната безбрежна. Когда-то казалось, что март всерьёз струится вниз к переименованной площади, книги говорят вслух, всё обещано и друзья навечно. Оказалось всё гораздо яснее и проще: ничего нет, и ты наедине со своим детством и своей речью. Следующая: Курская-кольцевая, пересадка на Виа деи Сципиони и Бен Ехуда. Много школьников, начало уроков, конец года. И блудный наш брат вместе с нами через восемь минут сегодня утром увидит обещанного пророка. Следующая станция уже за схемой, да и схема сама в наше время — только символ веры. Метрополитен похож на пещерный город, где римляне сбили надписи над пещерами. Провалы города дышат сыростью. Это медленное дыхание камня. Так не тлеют газеты, планктон или жимолость. Это вино из глубинной давильни давней. Трёхтысячелетний луч света, дошедший от солнца, тронет дно – и светлеет сознанье. И жизнь становится встречей не с Эребом, а с Эрец, а не только длящимся расставаньем. Средиземноморье лучится всё так же. Шестой флот застыл атоллами, скальными островами, и даже «Фантомы» в электронной лазури кажутся разыгравшимися греческими богами, заглядывающими через плечи туристов в газеты в киосках, где на первой странице Ирод на встрече в верхах, когда низы получить визы и досидеть остаток жизни в кафе уже не могут. Лозунги на стенах гласят: «Ждать бесполезно», но, тем не менее, прекрасно, и потому стоит. Светит месяц, а кому – не ясно. Красный крест, словно след крови «Гамзы» балканской. Со скал-минаретов ветер воет по-мусульмански, и нам, слава Богу, свистит под сурдинку в телефонных трассах коры городского мозга. Становится тише, когда узнаёшь о солнечных нитях над чёрно-серой пустыней, и мысли садятся на кроны деревьев и поют на световой ноте. Есть ещё песни, не спетые там, где совсем безлюдье.[10] Что видит всевышний, как пилот «El Al» сверху: под молочной пенкой Одессу, Газу, многохолмистый город в полудне анабиоза. Все заняты ритуалами, то есть попыткой забвенья. Высится кремовый Маале Адумим, и напротив военной базы бедуин высушен у шоссе и не ведает о терпенье. Не трогайте регулятор веры, вообще отойдите от гроба, — оставьте в покое. Дайте дослушать, как погасает в бесплотном театре заката бесплатное море, полотна Европы, бесплатное поле, за семь шекелей пыльная Яффа, и Ялта в вечерних огнях — пересадка на Галлиполи. Кто первый бросил краеугольный камень? Кто первый вышел на музейную площадь? Всё смешалось, ни шагу назад, безымянна пустыня за нами. Здесь каждое дерево – знамя в ничьей оливковой роще. Я бы до слёз вернулся в мой город, только не знаю в какой. Меняют просодию успехи градостроительства. Сам не ведая, исчезаешь упоительно, чёрт знает как далеко. И лишь Налоговое управление знает твоё место жительства. Но Всевышний и сам разберётся. Он, по-моему, всё ещё занят названиями. Ещё не все синонимы даны любви и, извини, Пушкин, дружбе. Что может быть прекраснее расставания в одиночестве на чужом побережье с прошлым: И это имеет значение, потому что всё, что мы говорим о прошлом, есть описание вне места, слепок воображения, воплощённый в звуки, и поэтому то, что мы говорим о будущем, должно предвещать, жить в своих собственных подобиях, уподобляясь рубинам, краснеющим рубиновым цветом[11] в одиночестве на чужом побережье с прошлым. Или в плывущей пустыне на остановке Эн-Хазева,[12] где нет понятий поздно или рано. Мир обращается раз в тысячу лет вокруг Негева, и, оказывается, солнце спит где-то в пещере Кумрана. Вода родилась в роднике, в Эйн-Геди,[13] на дальнем краю опавшего осеннего райского сада. Глиняная старуха в автобусе рядом со мной не ведает, что она потомок той, что спаслась в Массаде.[14] Нет ничего слоистей, глубже, горше. Никому не нужная соль без насущного хлеба. Но здесь глаз расширяется до размеров неба или моря и беспредельно просит всё больше и больше. Господи, как расплести языком беседы анонимные нити этого бесконечного света. Набираешь какой-то номер, узнанный у соседа, и бесполый голос вторит в ущелье эхом: «Ждите ответа». Сижу и жду. Стакан сока превращается в апельсиновую рощу, бокал «Мартини» – в оливковую, дыхание – в атмосферу. И все наши разговоры, сомнения, стихов химеры в рассеянном свете тоже кажутся символами веры. Сандалии сношены. Очки обязательны. Акцент превращается в прикус на языке оригинала. Все камни разбросаны. Совершенно не собраны. И всё время кажется, что в салате майонеза и уксуса мало. Генерал Оливье, жирная гадина, сидит на банкете рядом с атаманом Укропом. Оказывается, это то, чего ради мы, дамы и господа, драли жопу. Парламент пристрелян, даунтаун разгромлен, пожар подползает к заправочным станциям. Но мы спокойны за телевизионным экраном дома, потому что в бумажнике есть квитанция на случай необходимости срочного подтверждения, получения санкции или, скажем, без рецепта. Cуверенность подтверждают уверенные телодвижения, особенно если почти без акцента. (Любимая, приезжай скорее; на это есть смертельные причины. Четверть века – это совсем не время, если влиться душой в бесконечное ускорение и от дома вовремя найти ключи.) В мире дальше ехать некуда, конечная остановка. Немного неловко за опоздание, здание закрыто, и из подвала плывёт запах плова, различимый даже и на таком расстоянии. В тысячу лет. Это уже совсем сумерки человечества в тенётах медиавизма. Слава Богу, у нас хоть были отчества, часто подозрительные, но всё же нормальные элементы зрелого государственного организма. Две тысячи лет – это уже «до вашей эры». Экскурсия звучит оправданием, комментарием к истории Юстиниана. А что им ещё оставалось между Сциллой и Харибдой каменной веры и бредом вакханалии какого-то хана? Господи, прости их, они все о едином. Ещё раз – это невыразимо словами. Одно и то же по-эвенкски и на ладино имеет в виду ностальгию, но означает лёд и в то же время – пламя. На чёрном пламени сияющими глаголами и слогами — чёрный бархат Вселенной числами выткан. Овечий пророк, длиннобород и полигамен, словно позирует на иерусалимской открытке в последнем киоске в зоне. Покупка виз на турецкой таможне — сбор налогов в параднике второго Рима. Там беззвучен стон подземного Эчмиадзина! Мы этого понять больше не можем, потому и спокойнее, что непредставимо. Айвазовский гонит эвксинские волны по анфиладам дворцов, где томно тонут гаремы. Это места, где ты втянут невольно в архитектурную дискуссию Ромула и Рема. Волчицы одичали и спят на помойках в гниющих нишах за лавками специй и сувениров, пахнет гарью Босфор. Когда тянут за рукав, отказаться неловко, и монеты летят в пасть древнего мира. Города мира аккуратно укомплектованы в огромные залы под электронным наблюдением. Экскурсанты спят на лужайках Рима, и незримо засыпаны каменной солью бездонные ярусы Иерусалима. Мир держит курс, а доллар крепчает, как ветер с Атлантики. Хлопают двери банков. Пуста комната Пруста, и, как пропуск в романтику, шелестит пластик в прохладе ресторанов. Автоответчик приветственно сообщает ответы на все вопросы: кто, куда, зачем и насколько. Позвонишь ей раз десять из разных будок с космического мороза, и становится почти совсем не больно. С другой стороны, история не даёт ответов, и, поскольку общее место, ничему не учит. Из любой дыры по имейлу можно передать приветы. Но страшно признаться, что всё это – только случай. Чай остывает, наливается мятой. Чужая жизнь на нёбе горчит приятно. Душная ночь на подушке мятой тем прекраснее, чем она более безвозвратна. Я знаю, что ни на каком языке я снов не вижу. Я не вижу снов на языке, но я верю, мне голос какой-то иногда слышен: чудные строки, но если проснуться — это состав уходит на дальний канадский север. Хамсин – это пятьдесят вдохов и выдохов пустыни, спящей под мутным терракотовым небом. Время исхода, когда всё безвыходно, то есть маца кончилась, но осталось полно хлеба. Это хамсин: много песка, дефицит кислорода. Только хасиды о’кей и патрули с М16 и с «Узи».[15] С Леванта грузовики с джинсами плывут в Новосибирск, как караваны свободы, и обратно женское карго из портов перезоненного Союза. Оксаны, Татьяны, Сони и рижские Лаймы, их аттестаты зрелости свежие, как банкноты. Рыщет золотоносное поколение трёхпроцентного выигрышного займа в поисках добычи вокруг Эвксинского Понта. Сунь тёплый пластик в щель в стене мечети султана, и человеко-часы зашелестят, как песок в часах библиотеки совета. Я скучаю, но домой звонить ещё рано. Странно, что AT&T быстрее скорости света. Слова были в начале или Слово? Олово речи в тигле синего времени. Попробуй переведи на язык оригинала «Нашедший подкову», найденный в бутылке на странице без имени. Оставьте в покое историю и юриспруденцию. Какая там ответственность? Каждый сам за себя решает, сколько осталось. В икс-хромосоме живёт моя смерть и моя женственность, и, по мере возможности, я стараюсь не есть сала. Азбуки языков рассыпаются, как арабская мозаика, чтобы, не дай Бог, не создать образ подобием образа. Писание летописи слева направо — это удел прозаика. Наше правое дело – на волоске от истины поиски голоса. Я теперь спокоен, потому что знаю, где сидит фазан и сколько гульденов стоит въезд на остров Манхэттен. Мне так и не удалось побывать на горе Синай (не потому что Египет), но теперь уже неважно и это. В середине лета я вернусь во влажное лоно моего довоенного дома в плюще и сухих лианах. Я окончил школу долины нижнего Гудзона и так изменился, что мне больше не страшно и не странно потерять и его. И, не оборачиваясь, закрыть дверь и уйти в горящий лес после исхода лета. Вот и хорошо, что больше некому жаловаться, разве что коту, которого теперь тоже нету. Хорошо также приезжать в Лефортово и сидеть на своём единственном клочке на мёртвой пасеке у улья с пеплом. И тянет не гранулирующаяся рана, а тепловая точка, которая всё более крепнет. Что особенно кстати в январе, когда грунт твёрд и алкаша с лопатой не дозваться в подвале. У стены часовня одиноко стройна и легка. Там свидетельства выдают в прохладном чернильном зале. Скоро время вечерней поверки, а я и не знаю, в какой список я занесён пожизненно. Какая личина, что за кличка, что за доля. Но как-то легче, что такой я не единственный, построенный с другими на краю вечернего поля. Я знаю, что поздно уже, да и зачем выбирать для души сосуд в разливочной: стакан, стопку или пивную кружку. Дыши свободнее, пока сиреной вожатые не позовут на этот последний за смену ужин. Но всё же странно, что всегда и везде становится напряжённо, когда вызывают, называя фамилию и имя вместе. Это же просто моё отражение. У него есть форма и чувства, но у отражения не может быть гордости или чести. Ни тем более священной миссии навеки и поныне. Снова: каждый сам за себя в ответе. Священным хамсином свищет ничья истина в простреленном и запеленгованном квадрате пустыни. Судить о себе, пожалуй, не рано, но, всё же, не ясно, имеет ли смысл. Потому что душа обрела язык и заговорила вслух, не имея слуха, говоря к имяреку. Это такая чудная, пульсирующая сила, что для убеждения стали не нужны руки. Говорю: душа со слуха выучила разговорный язык и теперь в кафе на салфетке рассеянно чертит знак «алеф». А дальше неважно, как подвыпивший диббук,[16] пусть снова поджидает кого-то в больничных дворах и на вокзалах. Где всё наполнено копотью, костной мукой, дымом и тенями транзитных судеб. И когда проезд оплачен, состав тронется и всё поплывёт мимо, я по тебе скучать – да и вообще буду хранить в себе вечно каменную пыль Иерусалима. Иерусалим, 1998


Поделиться книгой:

На главную
Назад