Силы оставили ее, она глубоко вздохнула и закрыла глаза. Прошелестела листва. Утих шелест, и вновь зажужжали пчелы. Мать Гурта уже не слышала голосов весны…
Омар не пришел, но люди берегли тутовник. И речи не было, чтобы рубить его, даже ветки сухие не трогали. А вот теперь — пень. Завтра и его не будет, поле станет совсем ровное и пустое…
Так и не взглянув на собравшихся людей, Гурт повернулся и тем же путем не спеша зашагал обратно.
— А ну давай! — громко выкрикнул Машат.
И чего ж это ты так орешь, Машат? Гурт не услышит? Или думаешь, крик твой подействует? Зря силу тратишь…
Почему-то Гурту вспомнилась сказка про старого крестьянина и его нерадивых сыновей. Умирая, отец сказал лентяям, что под одной из виноградных лоз он закопал кувшин с золотом. Парни искали долго, перерыли весь виноградник. Золото они так и не нашли, но тщательно взрыхленная земля воздала им сторицей, подарив несметный урожай. Тогда только поняли сыновья, в чем их настоящее богатство.
Гурт думал о хитром старике, а виделась ему мать: сидит на арбе, вглядывается в землю на ладони и тихонько поглаживает ее, влажную, теплую…
Взревели трактора, Гурт замер. Потом обернулся. Машат кричал что-то, размахивая руками… Рванулись трактора. Пень пошатнулся. Давясь черным дымом, трактора ревели надсадно, как верблюды под непосильным грузом. Земля вздыбилась, затрещала, и пень повалился набок, высоко вскинув могучие нагие корни. Радостно завопили мальчишки. Потом вдруг стало тихо. Все молча глядели на Гурта, казалось, людям совестно перед ним…
Но Гурту было не до них. Одно его мучило — вина перед матерью. Что сказал бы он ей сейчас? Что повинна земля, что она умерла и тутовник засох до срока? Земля умерла!.. Земля может мучиться, жаждать, страдать, но она бессмертна. Бессмертна и прекрасна, потому что земля — это жизнь.
А тутовник засох. Его выдрали из земли, и он, мертвый, лежит посреди поля. Виновны люди. Только люди. И Гурт виноват…
Трактора поволокли пень к селу. Следом валила толпа. А на месте, где столько лет стояло дерево, зияла огромная черная яма.
По указанию Машата пень оттащили к дому Гурта и здесь оставили.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Пять дней пень недвижно лежал возле дома. На шестой день к Гурту явился незнакомый человек. Костлявый, жилистый и очень разговорчивый горожанин. Гурт встретил его неприветливо, молчал, хмурился, и приезжий, обеспокоившись за успех своего предприятия, долго и подробно объяснял Гурту, что привело его сюда. Он несколько раз повторил, что из этого никому не нужного пня можно изготовить прекрасные дутары, что послал его комбинат, сам он никогда не осмелился бы тревожить уважаемого человека, что найти дерево для дутаров — дело трудное, это ведь не табуретку сколотить…
Гурт терпеливо слушал гостя. Когда тот пошел по шестому кругу, Гурт коротко сказал:
— Ладно, забирай.
— Вы согласны? — обрадовался гость. — Тогда давайте так: за пень мы дадим вам два кубометра теса. Устраивает? Завтра же и доставим!
И горожанин заулыбался, довольный, что заключил выгодную сделку. Гурт помолчал, сосредоточенно морща лоб, потом глубоко вздохнул, с шумом втянув в себя воздух.
— Не устраивает, — сказал он. — Я не торгую пнями. Годится на дутары, берите.
— Но как же так? — горожанин заволновался. — Не могу я просто взять и увезти чужую вещь. Права не имею. Я же от учреждения, официально…
Гурт опять помолчал.
— Ну, если уж тебе так приспичило сбыть свои доски, вези их на полевой Стан. На топчаны сгодятся.
— Вот это деловой разговор.
Гость стал собираться. Гурт проводил его немного и повернул к дому. Пень лежал возле самого порога, огромный, как опрокинутый слон. По нему лазали двое мальчишек. А хорошо, что из пня можно будет сделать дутары, лучшей судьбы и не придумаешь. Дутары — вещьтонкая, это он верно сказал, не каждое дерево сгодится. Недаром, видно, прикатил этот проворный. Доски, говорит, бери за него.
Чудные люди… При чем тут доски? Главное, что тутовник наш снова с людьми будет, веселить и радовать, помогать будет людям… Жалко, сам он играть не умеет. Попросил бы первый дутар, натянул бы струны, позвал соседей, играл бы всю ночь напролет. И радостное, и грустное играл бы, такую бы музыку придумывал, чтоб как сама жизнь…
И еще поведал бы людям в песне о том, что знают лишь они двое — Гурт да тутовник. Знает, конечно, и земля — ей ведомо все, но рассказать не может. Не понимают люди ее языка, не слышат, не чувствуют землю…
Дутара нет. Человек из города только что уехал, и пень, из которого мастер будет делать дутар, пока еще валяется во дворе, и по его потемневшим корням карабкаются ребятишки… А мелодия, которую так нужно поведать землякам, все громче звучит в душе Гурта.
Шла весна сорок второго года.
Гурт с Заманом-ага засевали поле яровой пшеницей. За ними закреплены были старый плуг и пара быков. Семена кладовщик каждый день выдавал по весу.
От Омара изредка приходили письма. Сын Замана-ага тоже ушел на войну, но от него уже третий месяц не. было ни единой весточки. У старика остались на руках красавица невестка и трое маленьких внуков, младшему недавно сравнялся год.
Заман-ага был не так уж стар, ему пошел шестьдесят пятый год, но последнее время он сильно одряхлел, высох, жилистые, жесткие руки его тряслись… Старик не жаловался — не такое было время, чтоб жаловаться, — но плуг ему Гурт не доверял. Заман-ага гневался на него, иной день словечка не скажет, но Гурт твердо решил: пусть сердится, пусть молчит, не может он сидеть у костра и смотреть, как старик ковыляет за плугом. Призовут в армию, тогда уж ничего не поделаешь, а пока он. здесь, не даст старику надрываться. Кипяти чай, Заман-ага, бросай семена в землю, присматривай за быками. А с плугом молодой управится.
Как-то в полдень, когда они пили чай вприкуску с ячменным чуреком, Заман-ага вдруг придвинул к себе мешочек с однодневной порцией семян и развязал его. Гладкие, крупные, как на подбор, зерна пшеницы белели, на темной ладони. Старик потрогал их пальцем. Потом сжал пшеницу в кулаке, разжав ладонь, снова потрогал зерна. И прошептал:
— Совсем отвыкли мы от нее… Будто никогда и не ели…
— Ничего, Заман-ага, — бодро сказал Гурт, — только бы урожая дождаться.
— Так-то оно так… — Старик молчал, перекатывая на ладони белые зерна пшеницы. Да, прокормить семью нелегко, особенно когда такие малыши. Детям ведь не объяснишь, что война, все равно есть просят… — Твоя правда, Гурт, — словно отвечая на собственные мысли, сказал вдруг Заман-ага и, облегченно вздохнув, выпрямился. — Продержаться бы только до жатвы.
Заман-ага высыпал пшеницу в мешочек и старательно завязал его.
С каждым днем заботы и горести все больше донимали старика, все сильнее сгибали его спину. Заман-ага по целым дням не произносил ни слова, все думал, думал о чем-то…
В тот день, когда они пахали возле тутовника, Заман-ага ушел домой рано, еще до захода солнца, Гурт дотемна ходил за плугом, решил допахать делянку. Завтра с утра Заман-ага разбросает зерно, тогда только пробороновать, и все.
Утром Гурт пришел и глазам своим не поверил. Участок, который он вспахал вчера вечером, весь был уже засеян и проборонован, земля лежала ровная-ровная… Распряженные быки дожевывали солому, которую Заман-ага набросал им возле дерева. Сам он сидел чуть поодаль и палочкой чертил что-то на земле.
— Распряг, — сказал он, не отвечая на приветствие Гурта. — Передохнуть надо животинкам…
— Пускай… Только что ж это такое, Заман-ага?! Зачем ты бороновал? Или своего груза мало — пришел ни свет ни заря!..
— Да ведь стариковский сон, он какой?.. И старшенький всю ночь хныкал, спать не давал. Пойду, думаю, лучше делом займусь…
— А здоров внук-то?
— Кто его знает. Вроде ничего…
Старик умолк и, старательно втягивая в себя воздух, снова принялся чертить палочки. Начертит, зачеркнет, опять начертит…
— Тогда я чайку вскипячу, Заман-ага?
Заман-ага не ответил, даже не взглянул на него. Так и сидел, уронив голову на грудь, пока Гурт не протянул ему пиалу с чаем. Да и чай взял словно бы нехотя, не взглянув в лицо Гурту. Потом достал из-за пазухи что-то завернутое в линялый платок и трясущимися руками стал разворачивать. Руки у старика тряслись сильней обычного.
В платке был кусок чурека величиной с ладонь. Чурек был пшеничный, тонкий, с золотистой румяной корочкой. Гурт узнал это по запаху раньше, чем его напарник развернул платок. "Что пахнет лучше всего на свете?" — спросили как-то у путника. "Чурек, вынутый из печки". Редко теперь услышишь этот чудесный запах…
Все так же не глядя Гурту в глаза, Заман-ага протянул ему чурек.
— На, возьми!
— Спасибо… — нерешительно сказал Гурт.
— Возьми, возьми! — раздраженно произнес старик, словно ему трудно было держать руку на весу.
— Я сыт, Заман-ага, лучше внукам отдайте.
— Они свою долю съели. Держи! — Гурт все не решался протянуть руку за хлебом. Тогда старик поднял голову и недовольно взглянул на него. — Когда угощают, надо брать.
Гурт взял, откусил кусочек — чурек был мягкий, душистый, — но проглотить его почему-то не смог. Что-то настораживало Гурта в поведении Замана-ага, но спросить, в чем дело, он стеснялся. Чай в пиале остыл. Гурт проглотил наконец кусочек лепешки. Надкусанный чурек он тихонько положил возле себя. Заман-ага сидел не шевелясь. Слеза выкатилась из его глаза и, скользнув по борозде морщины, исчезла в седой бороде.
— Случилось что-нибудь, Заман-ага?
Старик не ответил. Только кивнул, втянув носом воздух.
Прошло три дня. Заман-ага по-прежнему отмалчивался. Прошло пять дней, он не произносил ни слова. Казалось, старик не видел ни волов, ни семян, руки сами делали привычное дело. Не зная, что его тревожит, Гурт ничем не мог помочь бедняге.
Прошла неделя. На полях, засеянных раньше, земля ощетинилась зелененькими иголочками всходов. Гурт и Заман-ага все еще сеяли, теперь уже дальше, к востоку от тутовника. А через два дня в дом Замана-ага пришла черная весть. Подробностей в похоронной не было, да они никого и не интересовали.
Три дня Заман-ага не показывался в поле. Он никуда не выходил из дому. С теми, кто являлся выразить сочувствие, он в разговоры не вступал, но с каждым новым гостем читал заупокойную молитву. На четвертый день Заман-ага с утра вышел в поле. К югу от тутовника все уже зеленело. Старик сразу направился к участку возле тутовника, который сам бороновал в то утро. Чуть не ползком перебрался он через старый арык, проковылял еще шагов десять, остановился и долго стоял, обратившись лицом на запад, как при намазе.
Поле лежало перед ним большое, безжизненное, темное. Приглядевшись, можно было заметить кое-где островки взошедшей пшеницы, но всходы были настолько редки, что поле все равно казалось темным.
Еле переводя дух, старик добрался до тутовника, сел и уронил голову на грудь.
— Ну-ка, сынок, садись сюда рядом, — неожиданно попросил он. — Потолковать надо.
Гурт подошел к нему. Однако Заман-ага не спешил с разговором. Сидел и, не поднимая головы, сухими, трясущимися пальцами старательно разминал комочки глины. Гурт заглянул ему в лицо. Глаза были спрятаны за опухшими веками, искаженное страданием лицо еще больше потемнело, осунулось, глубже стали морщины, совсем побелела борода.
— Вот оно как, сынок… — Заман-ага втянул носом воздух и сокрушенно покачал головой. — Погубил я сына. Война войной, а сыну своему я сам погибель принес. — Голос у Замана-ага был суровый, жесткий, и не было в нем слез.
— Не говорите так, Заман-ага! — взмолился Гурт.
— Грех мой оказался так велик, — не слушая его, продолжал старик, — что бог покарал меня самой жестокой карой. Я обманул, предал землю, и нет мне прощенья ни от людей; ни от бога! Вот какая положена кара тому, кто на склоне лет, при седой бороде способен совершить предательство!..
— Ну зачем вы, Заман-ага? Зачем? Можно ли так казнить себя!
— Можно, Гурт. Можно, если виновен. Ты тоже виновен, Гурт. Ты поступил плохо. Почему в тот проклятый день ты не сказал мне, что поступок мой — злодеяние?
— О чем вы, Заман-ага?
— Брось, Гурт! Не лукавь со стариком. Разве тебе не ясно, почему оно черное, это поле? Ты же не стал тогда есть чурек. И правильно, что не стал. А то, не приведи бог, и тебя…
Заман-ага махнул рукой и глубоко вздохнул… Гурт молчал, он не знал, что сказать. Не мог он смотреть на Замана-ага — старик сидел перед ним, втянув голову в плечи.
— Я думал, ты догадался, потому и есть не захотел. А я-то… — Заман-ага покрутил головой. — Детишкам тот хлеб скормил, да падет божий гнев лишь на одну мою голову! Так он плакал, маленький, так хлебца просил. Вот я и надумал. Пусть, думаю, пшеничного хлебца поест… И чего я тебе тогда не признался? Неужто ты б миску зерна не раздобыл? Землю-то все равно не обманешь. Вон она лежит, черная, как сажа… Сил нет глядеть!.. — старик вдруг согнулся, скорчился, спрятал меж колен темное сухое лицо, торчала одна папаха. — Не зря… говорят, — сквозь хриплые всхлипывания послышалось из-под папахи, — народ… и земля — одна доля. Предал землю… Сына своего смерти предал!..
Гурт поднялся, отряхнул песок с коротких, не прикрывавших щиколотки штанов.
— Не мучь себя так, Заман-ага. Вставай! — Старик не шелохнулся. — Пересеем заново, бог простит тебе грех.
— Давай, сынок! — вскинулся Заман-ага. — Давай пересеем! Только чтоб единым духом! Пока то поле черное лежит, я дальше тронуться не могу. Я сам вспашу. И семена найду… Не спорь, сынок, не спорь со мной! Мне грех свой только и смыть что черным потом. Лишь бы приняла она искупление!..
О смерти Замана-ага Гурт узнал через год, под Киевом. Простила земля старика, или до самой смерти мучил, давил его непосильный груз вины? Гурт этого не знает. Знают земля и старый тутовник. Земле ведомо все, но земля бессловесна, и потому Гурт должен поведать людям, о чем молчит она — немой свидетель и вечный судия, — как старый Заман-ага пытался обмануть землю и как тяжко наказан был за обман.
Гурт поглядел на пень, вздохнул, покачал головой… — Дутар рассказал бы…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Наступил декабрь, но холодов пока не было. Правда, вчера после полудня, когда с запада потянулись черные тучи и ветер заметно посвежел, люди в тревоге стали поглядывать на небо: прошлогодние морозы надолго остались в памяти, и страшно было подумать, что все это может повториться.
Старики не запомнят такой зимы. Морозы держались семьдесят дней. Амударья замерла под толстым слоем льда. В окрестностях Ташауза на лету коченели воробьи. Виноградные лозы вымерзли. Весной на гранатовых деревьях не раскрылись почки, пришлось и их вырубить под корень.
Сегодня с утра тепло. Всю ночь шел дождь, мелкий и частый, и его монотонный шум приятен был уху, как далекая тихая музыка. Теплый дождь неспешно смачивал землю, и от нее исходил густой, терпкий дух, напоминая о весне и о солнце, рождая умиротворенность…
Байрам шел пешком. Все кругом сияло, свежее, чистое. "Лишь нагота деревьев напоминала, что сейчас декабрь. Асфальт тоже был чистый-чистый… Проносились легковые машины, и звук, струящийся из-под их колес, похож был на журчание воды, бегущей из водосточной трубы.
Улицы Ашхабада вообще не отличаются многолюдностью, а сегодня они и вовсе пусты. Суббота — выходной день, до вечера движения не будет. Хорошо… Может, еще и солнышко выглянет… Да и без солнышка — усилится немножко ветерок, сразу асфальт подсохнет. Потом пусть машины гоняют сколько влезет, в городе будет чисто и просторно.
Байрам считал, что очарование Ашхабада прежде всего связано с чистотой его светлых улиц. Особенно хорош Ашхабад весной. Невысокий, привольно раскинувшийся среди садов и парков, весело глядит он в бездонное небо. По вечерам он ярко освещен, и свет фонарей, тонущих в омытой дождями листве, придает вечернему Ашхабаду какую-то необычную прелесть и таинственность…
Люди, привыкшие к многолюдным столицам, именуют иногда Ашхабад большой деревней. Байрам с ними никогда не спорил. Ему нравились широта прямых улиц, обилие цветников. Нравилось смотреть, как неторопливо, со спокойным достоинством шагают по проспекту люди. Некоторые объясняют медлительность ашхабадцев жарой, но дело не в жаре, ашхабадцы и в лютый мороз никуда не бегут, не торопятся. Видимо, эта неспешность уже вошла в характер города, а Байраму полюбился его характер.
А вот в планировке города, раскинувшегося от Копет-Дага до Каракумов, ему не все было по вкусу. Ему решительно не нравилось, что центр города, и, главное, прос-пект Свободы, застроен по большей части учреждениями и учреждения эти темными громадами застывают по вечерам по обе стороны проспекта. Их черные, слепые окна придают вечернему проспекту мрачный, нежилой вид. Видимо, исправляя ошибку планировки, архитекторы и стали строить здесь кафе и кинотеатры.
Байрам вышел к гостинице и ступил на площадку, уложенную бетонными плитами, площадка была не маленькая — коню размяться можно. Когда он был здесь прошлый раз, рабочие заканчивали укладку плит. Увидев это, Байрам мысленно обругал архитектора. Ну, в самом деле, как можно в знойном южном городе заливать землю асфальтом или укладывать бетонными плитами? Летом мостовая так раскаляется, что не остывает до утра, полыхая зноем, отравляя воздух запахом горячего асфальта На таких площадках надо сажать цветы, а дорожки между ними посыпать битым кирпичом или гравием. Красота, прохлада, чистый воздух… Байрам несколько раз собирался выступить против поклонников этих голых, устланных бетоном площадей, но каждый раз откладывал в сторону перо. Спорить со специалистами непросто, тем более что он незнаком толком с современными принципами и методами строительства.
И все-таки трудно молчать, когда видишь такое. Будь он архитектором, ни за что не стал бы втискивать сюда гостиницу, ставить ее рядом с театром. Эти два здания контрастны по стилю, а главное, восьмиэтажная бетонная махина гостиницы совершенно придавила театр, он кажется нескладным, приплюснутым…
А эти огромные бетонные лохани? Навозили в них землю, цветы посадили, но это не только не украшает площадку, а скорее подчеркивает ее мертвенную каменистость. Даже пересекающий площадь проспект, густо обсаженный деревьями, тускнеет от ее серой пустоты. Впрочем, что теперь возмущаться? После драки кулаками не машут, вовремя надо было отважиться на выступление.
Байрам шагал, тщательно выбирая, куда ступить, — на нем были легкие замшевые туфли. Как все-таки жалко, что вода лужицами стоит на бетоне. Байраму вдруг захотелось вдохнуть запах влажной земли, мягкой, доброй, только что утолившей жажду…
Байрам не спеша поднялся по широким ступеням. Тяжелая дверь распахнулась перед ним, и показалось улыбающееся лицо администратора. Он слегка шаркнул, кивнул головой и сказал, отступая назад:
— Прошу, Байрам Мамедович! Вас ждут, — голос у администратора был приятный, под стать внешности.
Впервые Байрам вошел в зрительный зал не через сцену, а из фойе и подивился его просторности. Он перевидал здесь немало спектаклей, присутствовал на торжественных заседаниях, но всегда сидел или в президиуме, или в первом ряду, у сцены. Каждый раз, входя в ярко освещенный зал, Байрам испытывал какую-то приподнятость, торжественность, сейчас же он ощутил лишь холодную пустоту огромного помещения. Почему-то Байраму показалось, что это от чехлов, надетых на кресла, — снять их, и в зале станет теплее, и сцена сразу приблизится.
У оркестровой ямы за маленьким столиком сидели друг против друга два человека. Лампа под абажуром, стоявшая на столе, казалось, не освещает, а лишь затеняет лица. Скрестив руки на груди, слегка склонив набок голову, Джапар Мейданович снисходительно слушал сидевшего против него длинноволосого парня.
Увидев Байрама, оба встали.
— Прошу познакомиться, — с легким поклоном сказал Джапар Мейданович, показывая на парня, — режиссер нашего театра.
И хотя сказано это было очень вежливо, пожалуй, даже церемонно, Байрам уловил в голосе Джапара Мейдановича иронию. На его широком, матово белеющем лбу Байрам приметил две продолговатые морщины — молодой режиссер явно был не по душе Джапару Мейдановичу.
Байрам с интересом взглянул на парня. Лицо у него было худое, бледное, под припухшими веками большие умные глаза, красноватые от недосыпания. Когда Джапар Мейданович привычно произнес "способный, талантливый", парень нахмурился.