Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Последний раунд - Тимур Валитов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Закончилась тетрадь — я выбежал из кафе, с трудом нашел магазин, чтобы купить новую, вернулся. Хотел продолжить там, где остановился, но понял, что история сказана: зачем описывать завтрак, причал, паром? От Анны остался укус на запястье, виноградные косточки, пропахшая табаком простыня: самой Анны не было. Я вернулся в Неаполь, по пути заехав к друзьям в Матеру; я рассказал им об Анне — их особенно повеселили сперма на ее губах и последовавшее мое изгнание. Я тоже смеялся — кажется, даже искренне, но решил больше не вспоминать об острове и только спустя несколько месяцев, напившись вина, взялся рассказывать отцу о том, как Анна выходит мне навстречу из моря, как блузка и юбка жмутся к ее телу, — и вдруг, пропустив сколько-то событий, о том, как она опускается на песок рядом со мной, как вода бежит, мерцая, по ее телу, как

Ладно, было — и пусть. Время — полвосьмого, денег на кофе не осталось; официант смотрит недружелюбно — думаю, за полтора часа до пересменки он недолюбливает и самого себя. Что ж, мне хотелось записать первую встречу с Анной — вот она, в тонкой тетрадке под бледно-розовой обложкой; пора идти на работу, попытаться объяснить вчерашнее отсутствие, наплести какой-нибудь ерунды: про кашель, про отказавший лифт, про несвежие сливки и прочая. Можно даже поспать час-полтора, если пойти домой прямо сейчас — но что тогда делать с этой, второй тетрадкой? Зачем я искал ее в такую рань? зачем тащился, отыскав, обратно в кафе? зачем пишу вот эти строчки, вместо того чтобы спрятать ручку в карман и встать из-за стола? И что мне делать с первой, бледно-розовой: выбросить? оставить здесь? Перечитывать — никакого желания, взять ее домой — нельзя: мама найдет и непременно откроет. Хотя… не все ли равно? Может, и она захочет что-то разглядеть в своем прошлом, вернуться к которой-нибудь встрече, к которой-нибудь ночи, к которому-нибудь поцелую? Может, и она захочет почувствовать забытый вкус табака, тепло кожи, кисловатый запах пота? Может, и она захочет наконец понять, что же такое ее жизнь в последнее время, захочет со всей решительностью посмотреть на мир вокруг, примириться с его бессмысленностью? И все же нужно объяснить те пять лет, что прошли от встречи с Анной: может показаться, будто все эти годы были беспрестанным возвращением в жаркий воздух островных закатов, блужданием вокруг безвозвратно ушедшего, но нет. Жизнь шла обычным порядком: в гулких улицах Неаполя, в трамвае — от улицы Поджореале до Муничипио, от Муничипио до улицы Поджореале, в ограниченности отведенного мне пространства — и вместе с тем в безграничности воспоминаний и намерений. Жизнь была чередой ночей и дней, разговоров и споров, радостей и неприятностей, суммой всех впечатлений, всех выпитых виски сауэр, всех надежд, всех несвязных мыслей и чувств, большая часть которых прошла, не оставшись в памяти. Я не вспоминал об Анне — тот разговор с отцом не в счет — пока

Все-таки придется начать издалека — иначе не объяснишь. Мы переехали в Неаполь, когда мне было шесть: отцу предложили работу в морском порту; все мои друзья остались в Матере. Раз в две недели мама везла меня на площадь Гарибальди и сажала на поезд; в Матере меня встречала бабушка — я видел ее ровно полчаса, пока мы ехали с дорожной сумкой до улицы Сальгари, — и еще полчаса спустя выходные на обратном пути к железнодорожной станции; бабушка никогда не пыталась удержать меня дома, называя «уличным» ребенком. Где-то в Неаполе была школа, были уроки рисования, был полюбившийся отцу театр Тото — но все самое главное в жизни происходило в переулках Матеры, в кирпичной пыли и пожухлых листьях, под запахи хлеба и чеснока. Учился я плохо, но иногда что-то занимало меня — скажем, седьмой день «Декамерона»; тогда я чувствовал желание постичь Боккаччо от начала и до конца, брался за «Фьезоланских нимф» и с небывалым воодушевлением разгрызал три-четыре строфы. А потом футбольная площадка, вылазки в каньон, еще теплый от солнца виноград, сорванный тайком в кооперативном хозяйстве, и еще много всего — но вспоминается по большей части ерунда: как я вернулся из Матеры с корзиной, а в ней — два кролика; как отец разбил кофейник; как в середине Вагнера вдруг выключился свет, и на сцене расставили красные бумажные фонари из «Мадам Баттерфляй»; как мама смотрит печально в зеркало и, вздыхая, крестится флаконом духов.

Позже был университет — какие-то странные, одообразно-утомительные годы: вспоминаю их почти безо всякого чувства. Учиться, не учиться — мне было все равно; университет волновал отца. Ему хотелось, чтобы я мог читать и писать по-гречески: отец родился в Трикале и, приехав по совершеннолетию в Италию, начал жизнь почти заново — только язык и связывал его с прошлым. Сколько себя помню, я говорил на итальянском и на греческом; мама — на одном итальянском. Удивительно, но, прожив с отцом с четверть века, она никак не понимала, чего от нее хотят, когда слышала по-гречески: который час? или: спасибо. Она словно знала что-то о жизни отца в Трикале или наоборот не хотела знать ничего; она часто злилась, когда мы с отцом говорили на греческом. Временами казалось, что она вообще против любого вмешательства отца в мою жизнь; когда я поступил на лингвистический факультет, она пообещала, что с карманными деньгами покончено, — она хотела, чтобы я стал юристом. Мне же не хотелось ничего: я был рад распрощаться со школой. Некоторые мои друзья перебрались из Матеры в Неаполь, однако многие уехали учиться в Рим, кое-кто — в Париж, в Америку; в Матере осталась горстка самых близких мне людей — только бабушка три года как умерла. И вот я зачем-то пишу все это, размазываю по странице беспорядочные воспоминания, а то, что нужно сказать, — того никак не уловить и не выразить. И все же в этом невыразимом и заключаются смысл и суть тогдашней жизни, как будто жить стоило ради одной лишь невозможности понять и внятно описать свое существование, ради его непостижимой противоречивости, и если так, то особенно неловко за сегодняшнюю муть с ее трамвайными маршрутами, с узнаваемыми ежедневно вещами, в которых нет ничего нового, со словарями и папками, распухшими от бумаг.

Потом был остров. Несмотря на обещания, мама продолжала каждое воскресенье снабжать меня деньгами — на трамвай, на выпивку, на книги. Читал я много: не только Гомера и Софокла, взятых в университетской библиотеке (хотя, казалось бы, какое отношение они, умершие за сотни лет до Христова пришествия, имеют к изучению новогреческого языка), но и нынешних итальянцев: Эко, Пиперно и Магриса. Помню, прочитав на третьем курсе «Микромиры», я впервые почувствовал, как сквозь меня и окружающий меня мир протекает время, подумал о том, что незначительная, почти незаметная история моей жизни непременно станет частью всеобщей Истории — хочу я того или нет. Ладно, речь не о книгах; в мае был экзамен по лексикографии: Византиос с бесконечными предисловиями, затем пятнадцать томов Димитриакоса — я впервые задумался: а не лучше ли штудировать декреты, написанные на крепком итальянском? Отец тогда сказал: расквитаешься со словарями — поедем вдвоем в Афины, оттуда — в Трикалу. На экзамене я отвечал предпоследним, говорил долго и путано, повторяя большей частью одно и то же; профессор смотрел на меня сонно, сквозь какую-то нечеловеческую усталость; думаю, он не понял и четверти сказанного, но улыбнулся, будто извиняясь, и поставил: удовлетворительно. Отец пообещал взять билеты на август, но вот наступил сентябрь, потом Рождество: у отца не было времени, то и дело работа — и еще что-то, чего я не понимал, о чем знали только он и мама. В начале весны — я уже не верил ни в Трикалу, ни в Афины — отец объявил, что покупает билеты: я полечу один. Начались какие-то объяснения — я слушал с досадой и не очень внимательно, а затем сказал: если один, то лучше у моря, чем в Трикале. Наверно, мне хотелось обидеть отца — он и обиделся: вместо билета на самолет — утренний поезд, унылая панорама Бриндизи, паром. А потом Анна.

Но и до Анны: поцелуи, прогулки, простыни. Во всем этом было одно, самое важное: мимолетность. После первой попытки объясниться, после первых неловких слов не могло быть ничего, все тут же обрывалось, толком и не начавшись. В этом было что-то от помешательства — боязнь остаться в чужом воспоминании, обрести значение в чьей-нибудь жизни. Но и теперь, описывая тогдашнее свое призрачное, чуть ли не бессмысленное существование, я, думаю, что оно лучше любой размеренно-счастливой жизни. Я знал столько людей, считавших определенные вещи своею собственностью, уверенных, что связаны с другими людьми определенными отношениями, сложившимися однажды и навсегда; проходило время — и каждому из них начинало казаться, что все неотделимое понемногу отдаляется, а родное становится чуждым, и, однажды проснувшись, они вдруг понимали, что не знают, в чем это они живут, не узнают ни лиц, ни улиц, и словно самый воздух в их квартирах передвинулся, и невозможным стало сесть на прежний трамвай или выговорить привычное имя. Да, я знал наперед: достаточно слова, жеста, одного лишь запаха, что доносится от пальцев, или воспоминания, растянувшегося густой полосой тростника по стене за окном, — достаточно мелочи, чтобы обратиться в бегство, бесцельное, проникнутое страхом повторения. Да, я знал — и потому искал романы на ночь, короткие любови; все, что мы можем дать друг другу, — одно лишь наслаждение: я исчезал, едва розовело в занавесках, ощущая исчезновение как счастье, пусть и постыдное и даже подлое. И каждый раз я шел через город, не различая зданий, не сверяясь на перекрестках, и если спустя неделю узнавал какое-нибудь окно — скажем, по горшку с петуниями, повисшему под карнизом, — то особенно любил, чтобы окно это темнело, не подавая признаков жизни, чтобы оно, темнея, сливалось с беззаботной темнотою южной ночи, точно и нет никакого окна — смотри себе в кажущуюся пустоту.

И вот Анна — непривычное, почти наугад совершенное движение, незнакомая мысль между мыслями о необходимом бегстве, о невозможности новой встречи. После Анны — все та же жизнь: вечеринки, виски сауэр, секс в дешевых комнатах. Все кактусы в белых цветах и смоковницы, и город, уходящий уступами вверх, и отороченная белым песком бухта, — все будто стерлось, забылось, но на самом деле осталось где-то глубоко, готовое вернуться в неожиданную минуту. После Анны — Агамемнон и казандзакисовский Иисус; пересдача по теории языка, стажировка в железнодорожной компании, подстрочники. Отец предлагал мне работу в порту — все чаще, все настойчивее; я же из одного упрямства решил, что покончу с университетом — и вернусь в Матеру. Отец спорил со мной; я заметил, что мама — едва ли не впервые — на его стороне. С мамой случилась неожиданная перемена — точно она наконец осознала, что без малого двадцать пять лет замужем и что муж — единственный близкий ей человек. Летом после четвертого курса отца не стало — не знаю, как рассказать, напишу потом, в другой тетрадке. Спустя месяцы, годы — нет, думать об отце ничуть не легче, хоть и говорят, дескать, время лечит, — время только стирает какие-то черты: не вспомнить взгляда, и голоса почти неслышно, и смех — отец часто смеялся, а теперь, а я… бог с ним: одна и та же ночь — для всех. Я узнал, что отец боролся с болезнью несколько лет, что это стоило больших денег, что после его смерти осталось совсем немного; мама устроилась в школу на соседней улице — кажется, это пошло ей на пользу. Она думала, говорила о своих школьниках — сочинения, расхождения в учебниках, походы — и тут же, словно перебивая саму себя, о том, что видит в этом будущее, что ей легче, что будущее рядом, что вот оно, что лишь держа в уме это будущее можно объяснить смерть отца, которую ей все время хотелось как-нибудь объяснить. Я же вернулся в железнодорожную компанию, где стажировался, но денег все равно не хватало. Спустя год я нашел работу в таможне — помог университет, неожиданно озаботившийся судьбой выпускников. Первые месяцы на новом месте лучше не вспоминать — декларации, написанные ново-новогреческим языком: стоило ли зубрить шестую песнь «Одиссеи», чтобы жить одними накладными и квитанциями? Впрочем, привыкнув за полгода, я продвинулся по службе, снял квартиру (пусть и с видом на кладбище), отправил маму в Трикалу — она обещала отцу развеять часть праха над Фессалийской равниной. И хотя жизнь постепенно сводилась к схеме, к набору условностей, я еще убеждал себя, что всякое утро пускаюсь в новое странствие, которое по-прежнему будет длиться до первого вопроса, до слишком долгого взгляда, и сама возможность существования одной, сквозь годы идущей мысли казалась нелепой. Разве что мысль о смерти — после того, как не стало отца, я понял, что боюсь умереть, что не могу найти в будущей природе места несчастному случаю или внезапной болезни, не могу представить, будто те или иные планы не осуществятся, и все закончится здесь, в Неаполе. В довершение всего — спустя месяц работы в таможне — я открыл существование половых инфекций: очередной вечер, точь-в-точь похожий на прочие вечера, обернулся походом к венерологу, а потом утомительным, унизительным лечением. Наверное, о безопасном сексе рассказывали в старших классах, но первая пачка презервативов — восемь штук за шесть евро — появилась в моем кармане в двадцать три, а вместе с ней — мысли о неизлечимых болезнях, когда на часах полтретьего ночи, и ни малейшего звука — ни в комнате, ни за окном. И все же оставалась жизнь за пределами повторения — и нечто большее, чтобы повторение не сделалось жизнью…

Все переменилось внезапно, в одно мгновение: не узнавая квартиры, в которой проснулся, не представляя, чем закончился вчерашний вечер, я вдруг подумал, что за окном суббота, что торопиться незачем — можно похмелиться стаканом вермута и продолжить беседу, начало которой не помнили ни я, ни она; и так наступила ночь, а затем воскресенье, и в какой-то момент закончились презервативы, а хотелось еще. Через улицу был круглосуточный киоск — на подоконнике лежал желтый отсвет неоновой вывески — она натянула колготки, пересчитала наличные, но ждать было невозможно; и через полчаса еще раз, и через два часа — еще. Утром — было уже полседьмого, но вывеска ненужно горела, окрашивая улицу в желтый, — я курил одну за другой, думая, сколькими болячками был награжден за такое усердие, потом заметил остатки вермута в углу, открыл окно — бутылка полетела вниз, ударилась об асфальт, разбилась, расплылась блестящим пятном. Ну вот: зачем здесь это пятно? зачем писать какое-то пятно вместо того, чтобы ясно сказать, что она забеременела, что я узнал об этом спустя три месяца, что пытался скрыться — взял отпуск и уехал в Матеру, но через две недели вернулся, пытался убедить ее, что найду деньги, что, несмотря на срок, отправлю ее в клинику — в Рим или в Германию — или бог знает куда, но толку не было: она придумала, что внутри нее жизнь, что это грех, уже выбрала имя, если будет девочка, а если будет мальчик, то можно в память об ее отце; она решила, что не хочет создавать мне проблем, что не нужно помощи, что она сама, что, что… что?

Что же я здесь делаю? чего ради сижу тут с двумя тетрадками? Официант, сменившийся с полчаса тому назад, уже и не обращает на меня внимания: может, я хочу быть окликнутым? хочу, чтобы мне напомнили, что там, за дверью кафе, еще остались люди, остались таможенные декларации, остались прежние маршруты? Нет ничего проще, чем взяться за ручку и исписать с обеих сторон три десятка листов, но никто не требует большего — не требует доказать, что пальцы поверх ручки — мои, что в кафе было бы пусто, не просиди я здесь всю ночь. Никто не требует защитить, будто я вообще сижу тут, возле окна, глядя то в страницу, то в монастырь, то в скучающее лицо, мелькающее мимо, — все время мимо, все мимо. Все еще есть трамвай до Муничипио — каждые пятнадцать минут, а если с работой покончено — есть ключи от квартиры (пусть и с видом на кладбище); можно, в конце концов, пролететь, словно пущенный из пращи, два квартала, ворваться на третий этаж — и снова взять ее, заплаканную, вымазанную кашами, — если, конечно, не спит ребенок. Если спит — она, поди, отключила дверной звонок, еле живая, неспособная одолеть и трех пуговиц на халате, — и все-таки можно постучать: она откроет, едва ли будет сопротивляться — но ребенок. Не хочу и думать, что он — продолжение меня, нечто связанное со мной, имеющее ко мне отношение, хотя она — моя собственность целиком и безусловно, и я терзаю звонок и стучу, стоит почувствовать себя хоть сколько-нибудь одиноким — ровно настолько, чтобы иметь ее под непрестанный детский плач, под ее собственные стоны, всхлипы. Мама как-то узнала — о ней, о ребенке; мы однажды столкнулись на лестнице: мама соврала, что ищет магазин; мы вышли, я указал на киоск напротив. Мама скрылась под неоновой вывеской, я поднялся на третий этаж; ребенок спал, она была смелее обычного. Я спросил — она отнекивалась; я скомкал ее — все кончилось как всегда; потом остыл, решил вернуться к вопросу, заставить ее все рассказать, но передумал: если мама узнала о ребенке, признала его — тем хуже для меня, для моей свободы — уже едва ли существующей. Я ушел, не появлялся неделю, а появившись — не вспоминал и не спрашивал. Мама тоже не спрашивала, но какое-то время я старался звонить ей с работы или с шумной улицы — из вечной, непрекращающейся спешки, вынуждая говорить только о важном, о срочном.

Все окончательно сломалось с месяц назад: утром, в воскресенье я понял, что уже не уеду ни в Париж, ни в Америку — и даже в Матеру не вернусь; что не вернусь и в царство Эдипово, не открою больше Еврипида — и Казандзакиса прочитаю разве что на итальянском, урывками, в дребезжащем трамвае. Ладно, бог с ними, с Парижем и Казандзакисом, но никогда уже не вырваться из деклараций и накладных, уже точно не выучиться на юриста, не взять в жены Маргарет Мадэ, не вступить в Демократическую партию. Не потому, что в партию принимают строго до двадцати пяти, нет; партии, юридические факультеты, америки — они открыты всем возрастам, открыты всему. Просто я понял — в одно одновременно горькое и почему-то радостное мгновение — что уже не стану ни депутатом, ни вторым Джузеппе Дзено, а останусь примерно тем, что я есть, — и сначала было разочарование, а затем — осознание того, что и другие — мама, друзья или кто еще — должно быть, тоже разочаровались в себе, и все мы вынуждены жить, неспособные объясниться друг с другом, ощущая болезненное противоречие между тем, что мы успели себе намечтать, и тем, что мы такое в глазах наших близких и посторонних, и невозможно унять эту мысль, раз и навсегда угнездившуюся в голове, в вязкой лужице жалости — к себе и в равной степени к окружающим. И первое слово, произнесенное за осознанием, произнесено с тупым, безотчетным ужасом, и первые часы прожиты так, что опиши это — и захочется зажать уши, бежать. Я пришел тогда к маме — и впервые вгляделся в ее лицо, вдруг напомнившее мне розовую пемзу; она ушла, чтобы достать бокалы, и оттуда, издалека, спросила, буду я вино или настойку, — и в этом голосе, свободно преодолевшем несколько метров, послышался иной голос, зовущий из вечера, что положил мне руку на сердце, и тени удлинялись, стелились за нами по песку, и я заплакал ее именем, словно пробивая им толщу застоявшегося времени: Анна. Анна. Я вернулся домой, как в горячке, и принялся за письменный стол, потом за шкаф — стаскивал с полок все, что раньше было мне хоть сколько-нибудь дорого, и складывал в углу, точно собирался сжечь. Наконец, я опомнился, оглядел этот невыразительный ворох, сел рядом на полу; отыскал между предметов пачку греческих папирос, решил закурить — и тотчас крохотный проем, открывшийся в ее тело, обещал принести забвение, и затянувшееся сегодня отошло во вчера, и в безотчетном трепете под кожей чувствовал, как она требует меня, — но это лишь табак, лишь запах.

Теперь — когда лезут в память бокалы, папиросы — сложно поверить, будто Анна опять появилась в моей жизни лишь сегодняшним, нет, уже вчерашним утром. Хотя я не видел ее с того самого вечера (виноград, водка, птица), она точно подсказывала — особенно в последние дни — то шорохом, то еле различимым привкусом, что вот скоро, совсем скоро мы встретимся опять. Неожиданный запах шалфея, куст ежевики на улице Чимарозы, горький апельсин — и Анна входит жаркой темнотой в мою влажную лунную ночь — зачем? мало ли быстротечных встреч может дать Лиападес, отмеченный на всех картах, во всех путеводителях? так ли нужны мои дни, полные прорех и пятен? Если б только она знала, каково просыпаться каждое утро, заранее зная всю череду пустых, утомительных эпизодов — вплоть до самого вечера, каково проживать день за днем в привычке к постоянному разочарованию, вызывающему скорее скуку, чем огорчение. И вот — кажется, я достиг случившегося вчера, и сейчас все окончится в двух—трех предложениях — вот я вышел из дома, а до этого долго, с непонятным интересом смотрел в окно, заполненное наполовину небом, наполовину — гравием. И ничего не обещало встречи, но я чуть больше обычного верил в этот день, уже поделенный на звонки и совещания, уже потраченный на бумаги бумаги бумаги… Я шел к остановке — и зачем-то смотрелся в квартиры, конторы, киоски; я что-то искал — цветущий лавр или дюну, поросшую лилиями, — и увидел — разве?.. не может быть — эти волосы, разбежавшиеся по плечам, и лицо — хоть и не попробуешь, а все равно пропадешь. Кричу ей: Анна! — Анна оборачивается, через секунду узнает меня — еще секунда стоила бы жизни: она ли это? помнит ли она меня? На ней платье — белое с розовым, как магнолия в цвету; я подхожу, говорю — о чем? — о том, как в феврале выпал снег и тонкий, такой лучистый покров одел здания… Она смеется: зачем же о снеге? — я не про снег, я про ту неожиданность, про невозможность. Она говорит, что Неаполь — ненадолго, будут другие города, страны, что ее не будет — через день, через месяц (она не знает). Мы идем через улицу: она — о скорых поездках, передвижениях, я — все о чистом февральском холоде, о заснеженном Везувие, похожем издалека на сало с густо-розовыми мясными прожилками. Киоск с мороженым: ей — пломбир под соусом (потом ледяной запах изо рта, когда она шепчет на ухо); мне — кофе. Обоим — по сигарете. Почему не искала меня в Неаполе? почему одна? — хочу спросить, вот подходящий момент — нет, не спрашиваю: неважно. Снова этот табак, снова огонек в дыму тускнеет и разгорается; разговор идет по кругу, в центре — пустота, отсутствие самых важных слов, и все, что нельзя произнести, пробую объяснить в жестах или интонацией. Солнце жаркое, может, жарче обычного — на рубашке темными пятнами пот; невольно думаю об этом — воротник давит еще сильнее. Душно, наконец говорит Анна; осталось лишь согласиться и где-нибудь спрятаться: вот кафе, за окном — монастырь, два виски сауэр, еще два — и не будет запретных тем (если не все темы — запретные). Оттого, что хочу ее до боли, от безотчетно-животного желания саднит в ладонях, и вниз от пояса идет густая волна: не могу терпеть, наклоняюсь, говорю, что возьму ее здесь, у витрины, когда с двух сторон люди. Она смеется, плечи поднимаются — раз, другой, совершенно бесстыдные — и даже безразличные, словно отлитые из матового воска, и взгляд идет к родинке на шее, и снова ее рот, еще полный смехом, влажный, кораллово-красный в глубине. Она спрашивает, нельзя ли без людей; нет, я хочу, чтобы было видно, чтобы, протрезвев, я пытался забыть, чтобы даже не кончилось, а вон тот официант стащил бы нас с подоконника, чтобы вызвали полицию, чтобы затем в комиссариате мы все решительно отрицали, соприкасаясь под столом коленями… Господи, все не то, все — ерунда; ведь я живу здесь, недалеко, можем пройтись, но жарко — лучше вызвать такси; она не хочет: пусть будет комната, чтобы подчеркнуть, что на один-единственный раз — а потом попрощаемся, и не нужно втридорога — что-нибудь подешевле, пусть и попроще, пусть даже совсем простое, скажем, отель на задворках, пропахшая спермой конура: три на четыре, кровать и стул, чтобы повесить платье, белое с розовым, да-да, как магнолия в цвету. Конечно, спросим у официанта про комнату, наверняка неподалеку — нет, постой, не нужно спрашивать, просто пойдем: туда? что там написано? ты уверена? Виноградная лоза под крышей, земля у крыльца перемешана с песком и мелкими ракушками — неловкий разговор, только наличными, лестница направо. Поцелуй на полутемной площадке, пол, раскаленный, горит под туфлями, обжигает подошвы ног; пальцы тянут за рукав — и ее ладонь в брюках; подожди, потерпи еще минуту — комнаты по пятому этажу, краска на двери потрескалась, вздулась. Ключ поворачивается бесконечно; широкий луч, расколовшись о стену, высвечивает рухлядь — пыльная ацетиленовая лампа, венские спинки, стол с сухой трещиной посредине — и духота, точно под самой крышей, и далекий запах кипариса от балок. Покрывало — кипа сморщенной шелковой ткани, безжизненно-лиловое море — падаем и проваливаемся в скрипучее белье; она задирает платье, вся дрожит — до гусиной кожи на руках; пуговица — от манжеты в угол: плевать. Она вспоминает про дверь — на ощупь ключ, затем два оборота; затем мгновения чистого движения — ее рука взметнется на подушку, поползет судорожно вниз — и внутри напряжено, все смято: сдерживаюсь, борюсь с собой, жалею ее — нет, больше не могу. Неудержимая, еще неведомая страсть — тяжелая, больше похожая на злобу; и родинка, и волоски на шее — птица за окном и Богородица; губы мокрые от слез, слюней, задыхается, треск кровати и неясная мысль, будто отомщен, будто ничего теперь не будет, будто почерневшее от сырости дерево есть черная ночь, упавшая убитым зверем на берегу, есть черная чернота есть чернота черноты есть — кончу на ключицу, и семя потечет, перемешавшись с потом, вниз, вниз… Она плачет, прижимая к лицу салфетку (невесть откуда взявшуюся); я смотрю ей в спину, в розовый след от простыни, говорю, что пора на работу, хоть и два на часах — все равно на работу. Она подбирает платье, расправляет его на себе; пробую найти под кроватью пуговицу — манжета свисает с запястья — пальцы нащупывают чей-то презерватив: черт. Кажется, забыл. Кажется, было без презерватива — не лучше ли переписать: вырвать лист и заранее купить пачку — восемь штук за шесть евро? Конечно, переписать — все еще раз, все по-другому: избавиться от лишнего, от подоконника и венских стульев, оставить только Анну и меня, только Анну, да, Анну, Анну, одну Анну

Господи, нет. Больше не могу: хватит. Прежде — рука: и тогда, и потом; сколько можно? Кто поверит, будто Анна сошла на Неаполь, явилась завершить мой разлад с проживаемой жизнью? Кто поверит, будто Анна вообще существовала, если вся она — запах, отдельные приметы, движения? Кто доверится словам, если они — лишь то, что они есть, если с какого-то момента за тетрадным листом — пустота, отсутствие реального, отрицание реального? Ведь она была — пусть не вчера, пусть вчера я все выдумал, пусть захотел, чтобы вдруг она нашла меня, чтобы снова море и ее рождение из воды, из ежедневной ерунды, что неизбежно окончится бокалом-другим в кафе у монастыря, затем разговор с мамой и шоу талантов в полдесятого, и напрасная мысль перед сном: о бегстве за грань света — и тут же о тех медленных часах, что завтра проживу за бумагами в углу кабинета на втором этаже таможни… Ну а что, если нет этажа и нет никакой таможни, если нет и Неаполя — того, какой он в этих страницах, — если Неаполь выдуман, за исключением театра и трех улиц? Что, если выдуман остров, если не было никогда героя, безымянного, едва ли способного на какое-то имя? Что, если я сижу в Москве, и вместо цветущего лавра — голая яблоня, и гулкое транспортное кольцо вместо журавлиного крика? Тогда впустую, о пустом исписаны две тетради, и нужно перекурить, перечитать абзац — и как-нибудь коротко закончить; но взгляд касается имени — Анна — и через строчку — Анна — и тотчас запах пота с табаком, и ловкие бежевые пальцы, и выговор словно камушки, и я часами исступленно сижу у ее тела в этом московском вечере, где я курю, примиряю слова друг с другом и мыслю себя единственно живым.

Орфеи

В час мы сели в Варне, в три — подъехали к гостинице. Два трехэтажных ее корпуса стояли у самой воды: я спросил, нельзя ли окнами на море.

— У нас по списку, — ответила администраторша, показывая из-за стойки мятый лист. — Вы в триста семнадцатом, с вами Гомонов.

Гомонова я не знал: в Варну мы прилетели с Натальей Петровной и Стасей. Их, само собой, поселили вместе — в триста пятнадцатом.

— Что за название для гостиницы, — возмутилась Стася в лифте, — «Орфей».

— В семидесятых называлась «Москвой», — сказала Наталья Петровна. — Я тут грязью лечилась.

Подумав, добавила:

— А может, не тут.

Зашел к ним в триста пятнадцатый: две кровати, стол со стулом, шкаф. В окне никакого тебе моря — лес.

— Ну и ладно, — пожала плечами Стася, — еще устанем от моря.

Потом поглядела на меня недовольно:

— Вы идите. Наталье Петровне нужно в туалет: она при вас стесняется.

Триста семнадцатый оказался в другом крыле. Прежде, чем войти, постучал; в ответ — ни звука. Гомонова в комнате не было, только лежал на одной из кроватей чемодан. Еще стоял резкий водочный запах и жужжала, запутавшись в занавеске, оса. За окном зеленело море.

Пришла Наталья Петровна, строго спросила:

— Почему ваш триста семнадцатый в другом крыле? Еле нашла.

Пожал плечами: будто я виноват.

Наталья Петровна разглядела за занавеской море. Продолжила еще строже:

— Пойдемте вниз: там на конференцию регистрируют.

Спустились, отыскали в очереди Стасю. Через пятнадцать минут получили бейджики и брошюру — одну на троих. Расписываясь напротив своей фамилии, заметил строчкой выше Гомонова О. — пока без подписи.

Снова зашел в триста пятнадцатый: хотелось есть, Стася предложила яблоки.

— Мама дала в дорогу, а я их не люблю, — объяснила она. — Слышали, ужин полвосьмого. Ресторан в другом корпусе.

Принес яблоки в номер, попробовал: кислятина. Потом два часа рассказывал зеркалу о монументальном искусстве советской Болгарии: ближе к семи, озверев от голода, зачеркнул полдоклада и отправился искать ресторан. Полчаса урчал животом перед стеклянной дверью, наблюдая, как официанты накрывают шведский стол.

Гомонов так и не появился: ни до ужина, ни на ужине, ни после ужина. В девять зашла Стася, предложила на дискотеку. Монументальное искусство осточертело, спать не хотелось: переобулся, спустился в бар. Играло что-то стремительное и невнятное; Наталья Петровна, танцуя, раздвигала воздух руками, будто плавала брассом. Скоро осточертела и дискотека; захотелось выпить. Бармен объяснялся с мужчиной в полосатом пиджаке: я решил подождать за стойкой. Минут через пять не выдержал, подошел, прислушался. Мужчина в пиджаке просил виски; в кулаке его трепыхалась бледно-зеленая тысяча. Бармен на усталом болгарском отказывался от рублей: кажется, мужчина понял, в чем дело, и спросил, нельзя ли записать на триста семнадцатый.

Я вмешался, взял у бармена виски — и еще бутылку пива для себя. Расплатился; пододвинув Гомонову стакан, представился. Гомонов представился в ответ:

— Олег. Это хорошо, что вы… — Не договорив, он полез в карман, достал деньги, начал отсчитывать. — Давай дам это, рублями. Сколько выходит?..

Рубли я не взял: объяснил, что соседи — сочтемся. Он не расслышал: динамик над нами вдруг заревел громче прежнего. Он махнул на дверь; мы вышли из корпуса, нашли скамейку. За это время он успел осушить стакан и забыть про рубли. Мы закурили; он спросил:

— Долго учить болгарский?

Я признался, что болгарского толком и не знаю: виски с пивом — вот и весь болгарский. Сказал, что почти шесть лет прожил с болгаркой: она привела меня работать в институт, а потом конференции, монументальное искусство, вид на море. Точнее, про шесть лет только подумал сказать, но Гомонов перебил:

— Третий год перевожу: без подстрочника — пиздец. Вроде буквы те же, иногда слова те же. А все-таки глянешь на страницу — а там жопа, просто жопа. Какая мне конференция, чего я тут делаю…

Я спросил про тему его доклада. Вместо ответа получил:

— Слушай, дай еще раз взаймы. Как они живут с их деньгами и карт не принимают? У кого они вообще есть, эти их деньги?

У меня были; я дал. Гомонов вернулся с двойным виски и бутылкой пива, что было необязательно: от первой оставалось больше половины. Сдачу он не вернул.

Мы проговорили минут двадцать. Гомонов рассказал о переводах, о каких-то студентках, снабжающих его подстрочниками, о том, как напился в аэропорту и едва не прозевал рейс. Мне удалось вставить кое-что о монументальном искусстве; потом вышла Стася:

— Духота какая. Тут хорошо. Что вы пьете?

Гомонов взял у меня второе пиво, протянул ей. Потом сказал что-то возвышенное про птиц — за них и выпили. Стася смотрела в окно на Наталью Петровну, смеялась. Я вдруг вспомнил: а ведь год назад она мне нравилась — Стася, не Наталья Петровна. Когда было кого любить, когда рядом была Иванка, я днями напролет ходил за Стасей: то цветочки, то партерчик, то прянички. А сейчас: Иванки нет, внутри все пусто. Так пусто, что и сказать кому стыдно — и пустить кого-нибудь жутко. А Гомонову не жутко:

— Стася, — сказал он, — пойдемте к морю.

Потом словно заметил меня и добавил:

— Вдвоем.

Стася показала ему лицо: неприятное, тотчас напомнившее мне все цветочки и прянички; убежала. После этого «вдвоем» на Гомонова смотреть не хотелось. Стал разглядывать медальон на дне бассейна: лицо, краешек лиры, лавры — все из бледно-розовой плитки. Наконец повернулся к Гомонову:

— Знали, что Орфей родился под Пловдивом? Так, по крайней мере, болгары считают.

— Речь не об этом, — ответил Гомонов. И потом невпопад: — Послушайте, я ведь только развелся.

Окна бара загорелись; я наконец разглядел его. Пиджак мятый; полосы на нем волнами, оттого что, когда говорит, водит по воздуху стаканом. Нагрудный карман под красным пятном: вино, что же еще. Мизинец на левой руке в пластыре. Особенно от полос, карманов и пластырей — его лицо: оно вдруг прояснилось, и дело было не в освещении. Рассказывая какой-то ужас, лицом он распрямлялся, разглаживался.

— Представь, — схватил он мой локоть, — за стеной подыхает ее отец. А мы ссоримся, я решаю: а пошла она на хуй. Уже ботинки надел — она в меня кидает чем-то: вроде ложкой для обуви. И тут, — он закрывает глаза, — ее отец за стеной: то ли хрипит, то ли стонет — просто пиздец. Я, конечно, остаюсь — отцу было недолго. Мать уже схоронили — мы вообще всю родню схоронили.

Свет в баре погас — так же внезапно, как и зажегся. В одном из окон мелькнула Стася: снова вспомнилось гомоновское «вдвоем», такое откровенное и бессовестное. А до этого кислые яблоки: ты ей — пряники, а она — пожалуйста. Видел же йогурт питьевой среди купальников, хотя зачем об этом. Она мне ничего не должна, мне вообще никто ничего не должен: я и не хочу ничего. И никого не хочу тоже. Была Иванка — хотел, а не стало — и черт с ним. Снова Стася в окне, а Гомонов — еще сильнее за локоть:

— Она, знаешь, беременной была, ждали девочку. Тогда брат мой умер — так она больше моего, блядь, плакала. Доплакалась — положили на сохранение. Не сохранили, — он одним глотком допил виски, — не стало девочки.

Он снова взял взаймы, ушел. Вернулся с поллитровой и вторым стаканом. Пока его не было, решил сделать над собой усилие: заглянул в окно, сразу отыскал Наталью Петровну — плотный силуэт на танцполе. Стася рядом с ней: нет, не так. Стася рядом со мной: всегда поблизости — прячется за натальпетровными, за дружбой с Иванкой. Вот возьму — и тотчас захочу ее —

Не хочу, ничего не хочу. И виски не хочу.

Гомонов говорил: эти умерли, те не родились. Потом вернулся к исходной: познакомились случайно; любви — ни хуя. Залетела. Первый выкидыш. Мы решили закурить: он, уже пьяный, не справлялся с зажигалкой. Помог ему огоньком — и снова удивился, каким гладким, спокойным казалось его лицо: была в нем светлая печаль, а может, и не печаль вовсе — ностальгия.

— Она долго болела; я вел себя как дерьмо. Утром — с ней, вечером — с какой-нибудь блядью; пил. Ей сказали, что ходить не сможет, а она встала. Ты чего ждешь? — показал он на мой бокал.

— Ничего, — ответил я и выпил.

Потом выпил еще, и Гомонов, разумеется, тоже. Бутылка пустела, все путалось; про развод Гомонов сказал в двух словах — он был очень пьян, заваливался на бок, ронял сигарету. Мне то и дело не хватало воздуха в этих его историях — в этих маточных трубках, пощечинах, поминках; я забывался, обращался к окну, надеялся, что мелькнет тонким плечиком Стася или Иванка улыбнется: обиженно, едва уловимо. Но окно оставалось пустым, и я, конечно, радовался этой пустоте и был даже счастлив ей, и лишь бы она не кончалась, моя пустота, лишь бы никто ее не потревожил.

В баре затихла музыка; бутылка, пустая, давно закатилась под скамейку. Помог Гомонову встать, дойти до лифта; на третьем этаже задумался: наш — пятнадцатый или семнадцатый? Потом опомнился, поглядел на брелок: все-таки семнадцатый. Гомонов сбросил чемодан с кровати, лег на спину и тут же уснул. Я стоял над ним, глядя в его лицо: безмятежное, брезжившее сквозь сон необъяснимой радостью. Потом погасил торшер, лег не раздеваясь поверх покрывала, и мне казалось, что тело на соседней кровати мерцает, наполняет розовым маревом пустоту. Я не выдержал, повернулся к нему: нет, просто уже светало.

Следующая

Я проснулась, нечаянно разбудила Игоря. Голова его поднялась над подушкой, посмотрела на меня. Игорь, прошептала я, опять этот сон.

Игорь отвернулся, так и не поняв, а я знала наперед, что больше не усну: встала, налила воды в стакан, села со стаканом в кухне. Смотрела, не отрываясь, как дрожит вода, послушная всякому движению руки. В окне оставалось темно: ночь казалась бдительной, сторожкой — она липла к стеклам, гадая, почто я сижу тут одна, не зажегши против нее ни лампочки. Раньше я включала торшер и начинала писать по бумаге все, что увидела во сне. Где-нибудь есть эти листы, похожие один на другой: Игорю читать их утомительно, мне — ненужно. Было время, я следила за невнятными деталями, отличавшими один сон от другого: в тех записях за домом росло дерево, а в этих — темнел пень. Вот мужчина — усталое лицо, рубашка почти без пуговиц — разбирает покосившееся крыльцо, складывая ощетинившиеся гвоздями доски на клочок пустоты под окнами. А вот тот же клочок: уже не пустой, розовеющий рододендронами и астрами. Женщина со шрамом на щеке, во многих снах державшая меня за руку, меняет пепельные волосы на русые; в то же время я меняю маечки и шортики на тусклое тесное платье, а за спиной вырастает рюкзак, и прочая.

Поначалу я мало удивлялась этим снам — всякую ночь будто смотрела старые открытки: желтоватые, неподвижные. Дощатая стена, три окна со следами наличников, бледная сирень. Трасса, одноэтажное кафе, одинокая машина. Мужчина с загорелой спиной, поленница, старый лохматый пес. Этого пса мы схоронили в первом запомнившемся мне сне — уже живом, стройном, связном; говорю «мы», потому что женщина и мужчина, до этого обрывчато обозначенные спинами, затылками, руками, вдруг сошли с «фотографий» и начали плакать со мной заодно, засыпая землей застывшее собачье тело. Потом поездка: автобус до станции (шумный, душный), пешком до домика в зарослях ракиты и бузины (под конец несут на руках), а там — щавелевый суп и маленький человечек, которого нужно называть дедулей. Сны как-то незаметно сложились в маленькую жизнь: я уже знала, какой дорогой быстрее бежать от дома до придорожного кафе, умела отличить еловое полено от березового, привыкла говорить «мама» женщине со шрамом на щеке и пепельными (а после — русыми) волосами. И все же сны сохраняли неясность, отрицали всякую последовательность: сегодня ночью я учу уроки при старой желтой лампе, а завтра, совсем маленькая, буду играться с псом, ощупывая пальчиками его рыжее клейкое небо.

Игорь вышел в кухню, посмотрел в меня сквозь темноту, спросил: Чего не спишь? Я не ответила. Он ушел в туалет, а оттуда — в кровать.

Год назад мы с Игорем шли через сквер за стадионом. Играла музыка. Мы остановились купить воды; я не заметила, как прислушалась к мелодии, и неожиданно поняла, что узнаю ее. Это была песня, я даже вспомнила две-три строчки, напела Игорю — и вдруг ясно увидела полутемную комнату, мерцающий телевизор, знакомые женские губы, повторяющие за мной слова куплета. Впервые сны вошли в мое настоящее — пускай размытыми черточками, забытой песней, едва уловимым отсветом, но с того дня все началось путаться, мешаться. Я бралась рассказывать Игорю про ночь, проведенную в дедушкином домике; Игорь обрывал меня на полуслове, мягко напоминая, что оба моих деда умерли до моего рождения. В другой раз я смотрела на пса, купавшегося в фонтане, и, вспоминая приснившееся мне детство, вслух думала, не завести ли собаку. Тогда Игорь начинал говорить о моей аллергии на шерсть. Доходило до смешного: например, я убеждала маму, будто она носила когда-то пепельный блонд.

После очередной такой неувязки Игорь вдруг заинтересовался моими снами. Расспрашивал меня об астрах, придорожном кафе, поездках к дедуле — и даже прочитал кое-что из полуночных записей. Наверно, он так и не поверил до конца, будто можно прожить одновременно две жизни, все больше переплетавшиеся запахами, мелодиями, незначительными радостями. Не понимая, что Игорю докучают разговоры о путешествиях душ и инкарнациях, я все чаще говорила о девочке, которой, как считала, была в прошлой жизни. Но как-то раз, разбудив Игоря посреди ночи, чтобы рассказать о почти библейском дожде, побившем рододендроны и затопившем погреб, я услышала в ответ настойчивую просьбу забыть обо всех посторонних жизнях и сейчас же лечь спать в этой.

Утром, когда я снова попыталась рассказать о грозе, перепуганном псе, далеком бульканье лягушек, Игорь повторил свою просьбу. Оставь в покое эти сны, сказал он, ты настолько зациклилась, что скоро спятишь. Так я осталась одна со своими «воспоминаниями» — наедине с маленькой девочкой, любившей дедулин домик и грустившей о псе. Я прочитала невнятные книжки, рассуждавшие о тонких материях, но избегавшие конкретных случаев. Я общалась с ясновидящей и — по настоянию Игоря — с психологом, но вечно чувствовала непонимание или, что хуже, преувеличенный интерес, переходивший в нелепые советы. Никто не знал, как забыть эту другую, прошлую жизнь. И вообще: являлась ли эта другая жизнь моей прошлой жизнью? Ответов не было.

Потом случилось вот что: я увидела это придорожное кафе. Мы ехали с Игорем к друзьям в другой город; он — за рулем, а я смотрела в окно — и вот: вывеска, несколько машин, покосившийся дорожный знак. Я совершенно точно узнала это место, почти закричала. Потом вспомнила, что рядом Игорь, сдержалась и только спросила, стараясь не выдать себя, где мы едем. Выходной не заладился: я все время думала об этом кафе. В воскресенье, едва проснувшись (снились пурга и дрова в подтопке), наврала, что звонили с работы. Игорь стал собираться — еле убедила его остаться у друзей: мне кое-как нашли такси.

Плохо помню, как мы ехали. У покосившегося знака курила посудомойка из кафе: выйдя из машины, я сразу спросила, работает ли здесь женщина со шрамом на щеке и русыми волосами. Посудомойка будто поняла, о ком я, но поправила: волосы пепельные. Я кивнула. Она сказала мне имя, а потом показала на деревню внизу в долине: нужная мне женщина не работала с начала месяца и к концу года должна была родить.

Игорь снова появился в кухне. Пойдем, попросил он, обниму тебя — и заснешь. Ночь в окне словно посмеялась над ним, ударив ветками в стекла. Он снова попросил; я встала и пошла за ним. Легла, почувствовала тяжесть его руки, услышала, как он сопит во сне — и тогда позволила себе вернуться мыслями к тому воскресенью. Вот окна, кое-где одетые в наличник. Под ними пустота, уготованная астрам и рододендронам. Вот дерево за домом: еще стоит, хоть и клонится опасно к крыше. Я вышла из такси, подошла к покосившемуся крыльцу, постучала. Вышла женщина: шрам, пепельный блонд, округлившийся живот. Там, в животе, другая, посторонняя жизнь — только будущая, а не прошлая. Глядя в этот живот, я сказала какую-то глупость, а потом мне сделалось плохо. Женщина усадила меня, ушла за водой, вернулась со стаканом: я не слушала ее — смотрела, не отрываясь, как дрожит вода, послушная всякому движению руки. Потом дошла до такси, прежде убедив ее, что мне лучше, что я ошиблась, что зря побеспокоила.

Игорь что-то сказал во сне, рука его соскользнула; потом он вовсе отвернулся. В кухне снова ударило в стекла, я подумала: вдруг сейчас, прямо в эту секунду. Прошла минута, другая, следующая: ничего. Машина тронулась; я смотрела на женщину, оставшуюся на крыльце, а она — на меня: жалостно, будто все понимала.

Комната Якопо

Стало жарко, и Якопо проснулся. На секунду показалось, будто он дома, в милой комнате окнами на площадь, а рядом мама, бабушка и даже брат — и все желтеет на солнце, словно в меду, и мягкий колокольчик заливается птичкой. На одеяло, почти невесомая, ложится мамина рука — и неожиданно мир дрожит и пропадает: вместо книжных полок, вместо гераней на подоконнике — термозащитные стены жилблока, панели разноцветными сотами. Колокольчик все громче, настойчивей; Якопо встал сквозь жаркую, почти невозможную усталость, нашел на рабочей поверхности коммуникатор, запустил сообщение. Гладкое, мерцающее голубым лицо, движения губ оборачиваются словами; Якопо знал, что так должно было кончиться, что совсем скоро… — и теперь вот лететь, спасаться.

«Остался ли кто-нибудь, кроме меня?» — подумал он — и вдруг безжизненное голубое лицо напомнило мамино, и снова пришли на ум герани, фотографии в рамках.

Никого.

Ноги не слушались, коридор казался долгим, мучительным. Напротив кухни в алюминиевой нише мерцал голосовой автомат; проходя, Якопо схватил с фиксатора трубку, зачем-то крикнул в тишину на другом конце:

— Есть кто? Прием!

И спустя секунду:

— Я ухожу — уходите тоже!

Руки — такие холодные — осторожно отняли у него трубку; он зачем-то потянулся, попытался вырвать — трубка упала и мягко покатилась по ковру, запахло спиртом. Бог с ней, дальше по коридору — мимо дверей, открытых в пустоту, мимо запыленных капсулов со скафандрами — чьими? — Якопо не помнил. Его скафандр у выхода: он сам так придумал, чтобы не тащить на себе через весь жилблок двенадцать кило. Вот он, блестящий, из розоватого пористого металла, похожего на пемзу, — взял в кольцо, будто свитер, что заставляла надевать мама при первых признаках простуды, и запах тот же: намоклая шерсть — черт, ну зачем так жарко? как не свариться внутри этой жестянки? Справа мелькнуло чистое, ясное — окно? — Якопо вернулся на полшага, нарисовав в уме колокольню, фонтан и далекий край неба над кипарисами… Над остовом из бледного кирпича и вправду стоял кипарис, изломанный, растопыривший обожженные ветки, а за ним соляное болотце — и где-то вдалеке, у затянутого дымкой горизонта, разрасталось солнце — как же жарко, скорее!..

Якопо знал, что скафандр долго не выдержит — перепад температур, избыток щелочи в воздухе; он знал, что в баллоне осталось мало кислорода, что ракета — цела ли она? — в получасе от жилблоков и придется идти через пустоту, бывшую когда-то улицами, киосками, рекой — бывшую когда-то городом. Скрипнул внутренний люк, Якопо шагнул в промежуточный отсек; под потолком зашипел вакууматор, но быстро заглох, затем набрался сил и снова зашипел — и снова ненадолго; Якопо возился с внешним люком, который то ли заклинило, то ли уже не было сил… Вдалеке задрожал колокольчик, и металлический голос — о температурном максимуме, о солярных всплесках — Якопо навалился на люк и почувствовал, как скафандр наконец обдало жаром, и желтые блики на одеяле, и болезненное чувство полета, и мамин плач вперемежку с собачьими вдохами. Якопо лежал на земле, шея ныла, сдавленная воротником шлема: видимо, лестницы не осталось — он пролетел с два метра на люке, будто на санках, — в детстве он мечтал прокатиться на санках, но снег видел лишь однажды — какой-то жидкий, жалкий снег. Якопо смотрел сквозь стекло шлема на пепел, густо лежавший вокруг его перчатки; он слегка пошевелил пальцами — под пеплом проступила земля, в черноте ее замерцали осколки ракушек. Якопо встал — лежать было жарко, все было жарко — сделал шаг, другой, вглядываясь в горизонт, — солнце ложилось красным отсветом по шлему. Он подумал, что месяцы, нет, уже, пожалуй, больше года не покидал жилблоков, что заперся в комнате с геранями задолго до того, как невозможным стало выйти или отворить окно, до того, как жизнь взялась медленно умирать, задыхаться и плавиться. Что он делал эти месяцы? — вспомнились макеты пирамид и контурная карта Италии, и прохожие внизу на площади, и далекие книжки: Джерри-островитянин, Витториозо, Овод… — те же, что и на любой мальчишечьей полке, теперь нет времени перечислять — то и дело слышится колокольчик, и внутри шлема гулко множится: уходите тоже, уходите тоже,..

Наконец Якопо разглядел ракету: выкрашенный черным нос устремлен к солнцу, серебристый корпус с четырьмя плавниками опирается на каркас, криво сколоченный из попавшегося под руку мусора — голых веток, погнутой подставки от глобуса, чугунных балясин. Опять люк — на этот раз прямоугольный, посеревший от пепла — три ступени вверх, рычаг, две кнопки — одна за другой. Люк повернулся, Якопо на секунду ослеп, затем в темноте проступили предметы: штурвал, капитанское кресло, приборы под толстым защитным стеклом — едва различимо, будто не отсюда. Почти на ощупь вперед — как же жарко! — и что-то шуршит над головой и стучит по шлему: кислородные маски, подвешенные к белому ящичку в потолке на гибких, полупрозрачных трубках. Якопо вспомнил, как просыпался среди ночи от удушья, как играл с бабушкой в космонавта, вдыхая лекарство через ингалятор, как по шнуру бежал воздух от генератора размером в два спичечных коробка — торопливые пузырьки. Кресло оказалось мягким, пахло стиральным порошком — только кренилось на одну сторону; Якопо скомандовал:

— Давай! — и экран перед ним зажегся, и стало светло, и откуда-то сбоку голосом брата спросили — печально и растерянно:

— И чего давать?

Аэропрограмма развернула модель пространства, прочертила ракете маршрут — Якопо поправил его в трех местах, огибая участки, которым не верил, которых не помнил. Мотор уже рычал; маечка под скафандром, намокнув, прилипла к телу. Якопо потянул за штурвал — кругом затряслось, панель уехала вбок, шлем ударился о спинку кровати — и тотчас наверху заполыхало желтым, словно не стало потолка, словно ракету разрезало надвое.

— Якопо, — заплакала рядом мама, — ты слышишь меня, Якопо? — и вдруг оторвало от подушки, и на мгновение воздух по спине — и снова простынь, горячая, насквозь сырая, и решительно ясно, что ракета не взлетит. Колокольчик смеялся над Якопо, прохожие шумели за окном — в тени Святого Августина, в брызгах воды, поднимавшейся струями над площадью, — от воды не так жарко, легче дышать. Свет растекался от потолка по нутру ракеты, выхватывая из черноты подоконник, обшарпанный письменный стол, корешки книг, пятно спирта и крошки на ковре, карандашный рисунок на обоях, косматую голову брата, букетик сухоцветов, табуретку с микстурами — и еще склянки, флакончики по полу, опрокинутые, разбросанные в бреду, — и складки на пододеяльнике, паука в паутине, сизую тень между гор на полувыцветшей картинке, смятую вершину пирамиды, собачьи слюни, бабушкину клюшку, набитый невесть чем дорожный чемодан, умывальник в углу, атлас звездного неба, графин воды, тетрадку в розовой обложке — и мамино лицо, такое несчастное, такое измученное, что кажется, будто радость, неожиданная и неуверенная, попала в него по ошибке и незачем ей здесь быть, этой радости, а сколько впереди ночей без сна, сколько ненужного солнца, сколько птичьего крика, собачьего лая, сколько макетов и контурных карт — вся жизнь по контурной карте — и Якопо задохнулся, откашлял рыжими сгустками на подушку — все, пора! — шагнул через тело, съежившееся в центре кровати, встал над приборами, микстурами, над перепуганными лицами, над площадью и людьми. От ракеты осталось всего ничего — трубки, ошметки — Якопо расправил себя, обернул кверху, весь устремился — и ни к чему ракета, ни к чему — как жарко, как же жарко! Якопо летел: через желтое, красное, через запах земли, через пальцы, двери, железо, обветренное до синевы, и полные светом комнаты, через ветки, обожженные, выкрашенные черным, легко, едва заметно, навстречу

Эвридики

Все, я умру, решает Соня, когда поезд поворачивает и скрывается за станцией, приду домой и умру — или даже до дома не дойду.

Она одна на перроне — крошечная между двух бетонных столбов, подпирающих навес из кровельной жести, и так это тяжело — оставаться одной — что кажется, будто нет никаких столбов, а навес лежит на ее плечах и затылке. Даже спустившись от станции к берегу и медленно скользя вдоль зарослей крыжовника, она все думает о сдавивших, сплющивших ее жестяных листах — и невольно улыбается. Вдруг заметив цветок на крыжовенной ветке — розовый, с пучком белых тычинок — она говорит кому-то невидимому или неявному, что нет-нет, ей совсем не хочется умереть, просто жить теперь незачем, жить — невозможно, почти неуместно, уместнее — не жить.

Она видит дом вдалеке: два этажа и чердак, окна ее комнаты смотрят на море, вода шумит у самой веранды, чуть в стороне две яблони. Сестра куда-то подевалась, отца тоже нет — да и быть не может: отец сейчас следит за стрелками, ждет, когда кончится уныние длиною в девять часов с перерывами на обед и нужду, чтобы запереть магазин и гнать велосипед в гору. Отец войдет в половине восьмого, плеснет портвейна в кружку и сядет в старое кресло на веранде; волна, если рассердится сильнее обычного, замочит носы его сапогов — но такое бывает редко. Каждый вечер отец вспоминает дни, когда был молодым, мечтает — Соня откуда-то знает об этом — уехать как можно дальше от моря: куда угодно, по большому счету.

Пока нет отца, пока нет сестры, Соня опять одна — кажется, будто ее тоже нет, будто веранда пуста. Метрах в ста, за небольшим заливом, такой же в точности дом — два этажа и так далее. Он обычно пустует — серый, ни единого огня — но сегодня ожил: незнакомая женщина развешивает белье на веранде. Соня пытается разглядеть ее лицо — такое новое, и движения ее тоже новые, и белье — наволочки, маечки, сорочки — все новое и потому кажется Соне надежнее ее собственных движений и маечек. Сколько она уже стоит так, глядя через залив, отказываясь жалеть себя и все-таки жалея, Соня не знает; еле слышно дребезжит велосипедный звонок — отец на спуске сигналит курам.

Останусь тут, думает Любочка, смотрясь в воду, уже начинающую темнеть, не вернусь домой, нечего там делать — совсем никуда не вернусь.

Вода словно замерла — сонная, без ветра; Любочка знает, что сестра будет искать ее, что придет сюда и расскажет про поезд, про фотографию — но сестра не приходит. Небо почернело, воздух остыл — Любочка встает, отряхивает край платья, идет по песку. Из-за облаков выходит луна; Любочка видит следы, решает, что они с сестрой разминулись, бежит обратно — никого: над пирсом, перепуганная, взвивается стая птиц. Она еще раз всматривается в песок: если и были чьи-то следы, они вконец перепутались с ее собственными.



Поделиться книгой:

На главную
Назад