Отца на веранде нет — неужели она так поздно? неужели ее не хватились? Соня, незаметная в отцовском кресле, почти совпавшая в темноте с полинялой обивкой, смотрит, как сестра расстегивает босоножки, как шагает на веранду и открывает дверь, как исчезает внутри дома. Теперь она ищет — в комнате, в кухне, в каморке, где хранятся простыни; она спрашивает себя, почему не горит свет, почему не готов ужин, почему отец заперся в спальне. Соне не хочется отвечать, не хочется ничего рассказывать — хочется вот так сидеть, перебирая в уме вечера, которых больше не будет, перебирая всякие мелочи, которые теперь не значат ничего, которые теперь безнадобны, — следы паводка на обоях, вазочку с орехами, потертый фанерный чемодан. Она не поднимется в комнату, просидит всю ночь на веранде и завтра с петухами уйдет к морю, будет часами глядеться в воду, расчерченную воспоминаниями, будет рассказывать этой холодной, безразличной пустыне обо всем — и какая-нибудь нежданная волна ударится с грохотом о берег: так обреченно, бессмысленно.
Локти рубашек между половинками чемодана, разноцветные ромбы на обоях, вазочка с орехами или изюмом — все такое горячее, вязкое. Любочка открывает глаза, видит лунную желтизну в занавесках; простыня мокрая, пододеяльник тоже, во всем теле жарко и тяжело. Через минуту она в комнате сестры — кое-как ложится рядышком с ней на кровати, уткнувшись в край подушки. Сестра не просыпается — а может, не хочет просыпаться — и снова ромбы, изюм, столбы на станции, колеса бьются о рельс, несут вагон прочь, еще дальше, дальше. Колея поворачивает, все во сне кренится, но движение неумолимо, движение не прекратить, движение, движение, движение. Утром горчичники, порошки, микстура; через неделю Соня, наполняя ложку сиропом от кашля, вдруг подумает, что вот, казалось бы, обычная простуда, ничего такого — а время будто остановилось: отец не вспоминает о ссоре, и сестра ничего не спрашивает — только наволочки на соседских веревках сменяются сорочками, сорочки — наволочками. Через неделю Любочка спросит про поезд и, слушая сестру, представит, как Сережа берет фотографию и долго держит ее в руках — на перроне, потом в купе, а потом, через много-много дней, находит ее, вложенную между страниц учебника, и вместо того, чтобы учить свою
Ночью был дождь, утром яблони стоят в каплях. На стекла давит туман, пахнет вымокшими листьями. Соня укрывает сестру одеялом, садится в гостиной с вязанием. Выходит плохо: нитки влажные, склеиваются. Почти неделя, говорит себе Соня, накидывая на спицу очередную петлю, без одного дня неделя, а я жива, я тут, а он там — и все равно жива. Она вспоминает Сережин дом — тощий кустик на крыше, лавка, окошко с трещиной над крыльцом — и решает поплакать, но слез отчего-то нет — только сдавило в животе. Она бросает спицы, оглядывается: вместо вазочек, салфеток, гребешков, пакетиков с сушеной мятой, вместо тесных буфетов, вместо шифоньеров, полных ситца и хлопка, вместо мерцающих и звонких сервантов — белые стены, голый стол безо всякой посуды, даже без скатерти, пустые стулья. Куда ни посмотришь — без конца повторено одно и то же: голое и пустое. Соня думает, что все в гостиной и в доме вообще создано не с тем, чтобы жить, а единственно для того, чтобы умереть в этом скорбном окружении. А я жива, еще раз говорит себе Соня и вспоминает, как впервые увидела Сережу: она — первоклассница, Сережа — третьеклассник. Все было по-другому: еще была мама, еще не было Любочки, и не было этой мысли куда-то ехать, сдавать экзамены, учиться так далеко, так долго. Вот они с Сережей в поле — по пояс в траве — она слышит смех и полужухлый шелест. Они бегут — Сережа, по обыкновению, кузнечиком: весь отстает от земли, легкий — легче ковыля. Она не успевает, понемногу замедляется, наконец замирает. Он уже на крыльце, дважды зовет ее — напрасно: она обиделась — ненадолго, конечно. Потом его комната во флигеле: рыжий бархатный картон, модель Биг-Бена с крохотными дырочками окон, орехи или изюм. И книги — Буратино, Маугли и Винни-Пух — мальчик будет всегда играть со своим медвежонком — Соня поворачивается к книжному шкафу, стеклянные дверцы которого не открывались с тех пор, как мама умерла. Нет, не с тем, чтобы жить. Для того, чтобы умереть. А я жива.
Туман клубится, комкается в фигуры птиц и зверей, широкие, мягкие. Любочка вспоминает, как в прошлом году был такой же туман, даже хуже — будто что-то белое расплескалось по стеклам. Сережа шагнул тогда на веранду — из ниоткуда, из ничего. Сестры не было, отца тоже — Любочка пила чай из отцовской кружки, едва чувствуя горький привкус. Они сидели час, другой: Сережа объяснял, что Любочкин чай и туман — суть одно и то же, если, конечно, отбросить заварку, и все это одна
Проходит месяц, затем еще один; крыжовины потемнели — Любочка срывает их и, прежде чем положить в рот, немного сдавливает, чтобы шершавая кожица лопнула, открывая зеленоватое нутро с зернышками. В сентябре Любочка пойдет в школу, и сестра будет стоять рядом с ней на линейке — старшеклассница, почти выпускница, рядом с первоклашкой — а вокруг школьный двор, совсем пустой, хоть и полный, казалось бы, жилеток и фартуков. Это будет в сентябре — а пока они бредут вдвоем к станции, чтобы смотреть на поезда. Вот электричка: за стеклами — лица, плащи, чемоданы — а через минуту просто черточка на горизонте. Еще минута — и даже черточка пропадет. Или море: Любочка у берега — голова над водой, Соня плавает у самых буйков. Потом лежат в тени причала: Соня на спине, Любочка на животе. Скучно: Любочка лепит башню из песка, а когда с башней покончено — обкладывает песком Сонины ноги. Соня о чем-то думает, а потом замечает, что закопана по плечи. Она смотрит на сестру — взгляд неподвижный, тоскующий — и вдруг смеется, и песок ссыпается с ее груди. Любочка тоже смеется — над Соней уже высится песчаная гряда: Любочка приминает ее вершину — и Соня наконец понимает, что гряда похожа на гроб. Она вскакивает — песок остается влажной кучей у ее ног — снова смотрит на сестру; Любочке страшно: что, если сестра знает? — конечно, знает — разве может не знать.
Теперь Соня часто бродит одна — и никто не мешает ей вспоминать: шелест травы, следы паводка, родинки на щеке — и эта суховатая смелость на перроне. Перрон в ее мыслях крошится, летит за последним вагоном; Соня могла бы еще раз поговорить с отцом — хотя бы попробовать: у нее хорошо с биологией — царства, системы, ценозы. Впереди столько времени: можно осилить химию, еще что-нибудь осилить, найти нужные книжки — Сережа ведь нашел. Сережа читал целый год, днями напролет, пока она скучала в своем десятом классе, читал обо всем на свете — не только о преломлениях и статике. Он однажды сказал ей, что знает, где хочет жить; это было в марте, приближался его отъезд. Он передумал, решила Соня, хочет остаться здесь, с ней. Он открыл перед ней атлас: София — столица и крупнейший город Болгарии, административный центр столичной общины, расположенный у подножия горного массива и так далее. Он сказал: София — как будто в твою честь. Соня никогда не любила свое имя, но сейчас не об этом. Конечно, отец не согласится: пусть пройдет месяц, год, пусть она попробует еще раз и еще — он никуда ее не отпустит. Он скажет ей: сначала ты, потом Любочка — и я останусь один. Он боится остаться один. Соня вдруг кричит, бросается к крыжовенному кусту, отламывает ветку с перезревшими ягодами, хлещет ей по дороге; пыль клубами поднимается к небу. Понемногу успокаивается, зачем-то тащит ветку домой, словно боится оставить ее в какой-нибудь канаве. Издалека замечает, что в ее комнате горит свет — наверное, забыла выключить утром. Потом думает, что там, в комнате,
Они с сестрой вместе ходят в школу — мимо церкви и отцовского магазина, затем через старый сливовый сад — и вместе возвращаются домой. Соня обычно молчит, Любочка редко вставляет между пустоты что-нибудь про состав числа или считалочку из букваря. Однажды Соня спрашивает: а что мальчишки? нравится кто-нибудь? Любочка долго не отвечает, потом говорит: никто.
Никто, повторяет про себя Соня, никто. Она разбегается, отрывается от пирса; Любочка сидит у берега, уставившись в воду, и медленно раздвигает руки, словно что-то ищет в песке. Соня плывет — так стремительно, неудержимо. Там, на противоположном берегу, другая страна, все другое: она будет плыть и плыть, пока не поймет, что вместо воды — молоко, вместо камней и песка — кисель. Что ей там, в той стране? — разве она знает, лишь бы куда-нибудь: куда угодно, по большому счету. Любочка следит за спиной, мелькающей между волн: так далеко, за буйками, белым пятнышком. Любочка знает: еще минута — и пятнышко пропадет; она вдруг поднимается, идет, увязая ногами в песке, кричит: Соня! Ей кажется, что небо потемнело, а ветер усилился, что горизонт из прямой превратился в ломаную линию, и даже птицы, перепуганные, летят от воды — к берегу, к берегу. Любочка кричит: Соня! — и вдруг волна толкает ее в грудь, бросает на спину, наполняет рот песком и солью. Любочка пытается подняться, пальцы еле находят опору: все вокруг зыбкое, ненадежное. Два шага назад, опять смотрит в горизонт: ни буйков, ни белого пятнышка — ничего. Снова волна — Любочка едва удерживается на ногах, но, удержавшись, снова идет вперед, снова кричит: Соня! Вспоминает, как час назад шли из школы вдвоем, хоть и порознь, как сестра спросила, а она долго думала, как слева проплыл холм, а на холме — с золотой головою церковь, как в вышине метался колокол, а на кособокой лестнице толкались люди — видно, хоронили кого-то. Вспоминает, как вчерашней ночью ветер пригнул к земле яблоню, ту, что постарше, как в начале недели вдруг опустел соседский дом — пропало белье с веранды, погас свет в окнах. Решает, что ничего этого не было — ни старой яблони, ни соседей: раз осталась одна пустота, зачем теперь думать о них, зачем вспоминать. Когда уже и Соня кажется пустотой, Соня появляется, хватает сестру за плечо, тащит к берегу — дышит так часто, словно не знала воздуха целую вечность. Солнце на секунду проглядывает сквозь облака, делает все вокруг — камни, пирс, камыши вдалеке — ярче и будто острее. Любочка обнимает сестру, упирается лбом в ее соленый живот, плачет и говорит, что любила Сережу, что теперь умрет, сегодня же ночью умрет, а может, даже ночи не дождется, умрет, умрет. Соня гладит сестру по волосам, потом мягко касается ее подбородка — Любочка поднимает голову, видит голубые, как летний воздух, глаза.
Соня улыбнется и скажет, что никто не умрет, и Любочка повторит: никто. Мальчик никогда не вернется к своему медвежонку, и медвежонок знает это — но не только это. Медвежонок знает, что никогда не забудет мальчика, а мальчик — медвежонка: сколько бы лет ни прошло, сколько бы цветов ни отцвело на крыжовенной ветке.
Новая земля
Я подумал: там, под нами, пожар. Еще четверть часа — и сложим крылья в самом пламени. Нет же, Людмил, это осень: та осень, о которой в стихах, которые пишет страна, в которой осень совсем мокрая. Вот она, твоя русская осень: через четверть часа сядем в Софии.
Справа увидел горы — не слишком рослые, цвета ореха: в общем, славные. Слева желтел город: жались друг к другу квадраты вылизанной солнцем черепицы. Во рту полоскалась карамелька: мятная, ее дала стюардесса, стоило объявить снижение. Все было хорошо. Я говорил себе: мы над Софией, Людмил, — и тут же кивал своему отражению, будто нарисованному поверх крыш и улиц, почти не слыша в себе былой нелюбви.
Все было не по плану.
Самолет опустился небрежно: будто на ощупь, дважды взбрыкнув. Я прошел рукавом, припечатал паспорт; Васка ждала за невысоким заборчиком, доедая булку. Мы поцеловались, у меня во рту остались тепло и крошки. Васка, сказал ей, как же было плохо без тебя, а Васка спросила, насколько я голоден. Я почти не спал, отвечаю, боялся, улетят, оставят меня. Мы искали такси, продолжая напрасно спрашивать и некстати отвечать. Видно, этого и не хватало мне в Москве, потому-то я расчувствовался и повторил: Васка, как же было плохо без тебя, — и, в общем, слова побежали по кругу.
Ехали по шоссе; Васка лежала головой на моем плече, а я глядел, как несутся навстречу панельные девятиэтажки и повялая сирень и стройка, вся в рыжих башенных кранах. Повсюду, во всей этой неприглядности мне поначалу виделась Москва. Я даже забыл ненадолго, как лезли в окно облака и София, крошечная, развертывалась под крылом, — и без труда представил, будто не было ни самолетов, ни аэропортов, а такси все бежит себе по Ленинградке. (Может быть, тянется от Москвы до самой Софии такое вот шоссе, перечеркнутое эстакадами, зажатое между бензоколонками и жухлым кустарником: едешь — и не знаешь, какой кустарник еще наш, а какой — иностранец.)
Вскоре машин прибавилось; мы поехали медленнее, а потом и вовсе встали. Тогда сквозь привычно московский пейзаж проступила София: тут и там загорался истинно пушкинский багрец — налитый пламенем каштан, окровавленный шиповник. Все это спорило с мышиного цвета рисунком, загодя сложенным в мыслях. София всю жизнь мерещилась мне тусклой, несчастливой, недолюбленной, какой описывал ее отец, побывав здесь дважды. Я разбудил Васку: Скажи, отчего такая осень. Какая, спросила Васка. Я попробовал это слово на языке и все же не удержался: Русская.
Глупый, улыбнулась Васка.
Мне захотелось отомстить, сказать ей что-нибудь вроде: Нелепая, заблудившаяся осень — вот и вся разница между Софией и Москвой. Но я промолчал, опять уставился в окно: все было хорошо. По обочине пронеслись дети в полупрозрачных маечках, я подумал: Выйду из машины — первым делом сниму пальто. Васка снова устроилась на моем плече; я оставил окно и уткнулся губами в ее макушку.
Меня зовут Васка, сказала мне Васка. Вокруг нас были Москва, февраль и душная рюмочная, оба этажа которой заполняла вязкая людская масса. Имени моего Васка не расслышала и через два часа, набравшись пива и смелости, переспросила. Потом вывела меня в переулок, чтобы не кричать сквозь десяток голосов, раздала мне сигарету и, закурив сама, уточнила: Болгарин. Болгарин, согласился я. Я тоже, отвечает, в смысле болгарка. Спросила, откуда родом. Я признался, что родился в Москве и в Болгарии не был, а потом рассказал про болгарина-отца, про воевавшего в Югославии деда. Про Югославию ей не понравилось: пожаловалась, что замерзла, затащила меня обратно в рюмочную, уставилась в кружку. На вопросы отвечала сквозь зубы. Я гадал, чем же так плоха Югославия, пока не понял, что Васка попросту напилась. На следующий день (встретились у припорошенного снегом бронзового Пушкина) она извинилась чрезвычайным образом: сразу за приветствием поцеловала, оставив у меня во рту тепло и помесь перегара с жвачкой. Все ее поцелуи были теплыми и непременно имели запах или незначительное последствие: кочующий осколок леденца, прослюненный волосок, ментоловая пряность сигареты. В начале марта, когда Васке пришлось возвращаться в Софию, я спросил про этот первый поцелуй. Однако Васка, как оказалось, была уверена, что впервые поцеловала меня в рюмочной. Мне сразу вспомнилась толпа, обступившая нас в тот вечер; я бог его знает как пересчитал в ней мужские губы и озвучил Васке точную цифру. И кого же из них, спросил я безо всякой надежды на ответ. Васка все же ответила: Видно, снег не прекратится. Неужели для тебя это пустяк, спросил я, на этот раз и вовсе не нуждаясь в ответе.
Васка ответила: Не взлетим.
Мы вышли из такси. В нос ударил запах листьев, мокших в канале неподалеку. Васка завела меня в немытый подъезд; вместо лестничной площадки на четыре двери я увидел стойку, выкрашенную в бело-зелено-красный, за ней — человека в плечистом пиджаке. Дай паспорт, сказала мне Васка. Я и не подумал лезть в карман: Почему не у тебя. Не тяни, ответила Васка, мне еще в контору.
Выяснилось, что комната на одного. Васка поцеловала меня (тепло и едва ощутимый укус), обещала прийти после работы. В ту сторону центр, в эту — парк, поделила она вид из окна. Только она ушла, я запер дверь и уронил штору. На столе стояло блюдо с единственной грушей; груша (судя по прелому запаху) начала портиться.
Не успела она приземлиться в Софии — я позвонил. Думал спросить, как долетела. Самолет еще рулил, трубка сыпала скрипами, гнусавым вторым пилотом. Она не услышала ни слова: видит бог, впервые тому нашлась причина. Перезвонил спустя какое-то время, внезапно забыл про запасенный вопрос: Собираюсь к тебе в Софию. Представляешь, сказала она, тут тоже снег. Беру билет, говорю, и лечу.
Глупый, улыбнулась Васка.
Я решил избавиться от груши, подобрал штору, беспомощно посмотрелся в шляпки вогнанных в раму гвоздей: заколочено. Васка, начал я репетировать, все эти полгода я не думал ни о чем, кроме нашей встречи; знаю, ты тоже тосковала; мы не можем быть друг без друга… Кажется, речь не получалась: слова торчали репьем, в трещинках между них невозможно было представить который-нибудь неловкий Васкин возглас. Становись мне женой; скорее в Москву; не смогу оставить; тебе надо мне надо нам надо. Пусто, неубедительно; я заметил, что все еще сжимаю в руке грушу: из подгнившего бока сочился на пальцы сок.
Все было не по плану. Что-то мешало лететь в Болгарию в марте: учеба ли, работа. Незаметно прошел месяц, второй: каждый звонок на третьей минуте расплывался в напрасные мечты о скорой встрече. Наконец случилось лето: Васка собиралась к морю, рассказывала о домике под Бургасом, о каких-то купальниках. Я вдруг понял, что все затянулось: Беру билет и лечу, доносился из незапамятного марта мой голос, а календарь подсовывал июль. И снова я почти купил билеты, и снова что-то приключилось: кажется, простудилась и проболела неделю мама. Мы тогда сидели с отцом в кухне, я ни с того ни с сего объявил: Папа, нужно увезти ее оттуда. Мы никогда всерьез не обсуждали ни Васку, ни Болгарию; отец ответил невпопад — уже и не помню, что именно. Как мне ее увезти, не унимался я. Отец, не задумываясь, сказал: Ничего сложного.
Отец не любил Болгарию.
Васка не пришла. Хотелось есть: в одиннадцатом часу стало дурно от грушевого духа в комнате. Васка собиралась кончить в девять, показывала в окне свою контору, обещала дойти до меня за пять минут. Я спустился, спросил у пиджака про которую-нибудь едальню; по счастью, пиджак ответил на русском: сбивчиво, закругляя гласные. Я вышел на улицу: асфальт, осыпанный листьями, будто попрыщило, фонари перекрасили кроны в густую ржу. Справа едва шелестел канал — тонкая лента воды, схваченная с обеих сторон травой по колено. Слева менялись дома, одетые в вывески: свербело в глазах от столь милого болгарам твердого знака, от будто бы русских слов, в которых спутались гласные. Через два перекрестка отыскалась витрина с надписью: Магазин. Я взял бутылку кефира и ломоть пирога с брынзой; продавец указал на сиротливый барный стол в углу. Пирог занял минуты три; кефир, напомнивший детство, был выпит залпом. Подошел продавец, забрал перемазанную бутылку. Запела пыльная колонка в углу, пришли за банкой фасоли двое стариков. За каналом на бельевых веревках взбесились пеленки. Мимо витрины без дела бродила кошка, иногда внимательно, по несколько сосредоточенных секунд разглядывая мои ботинки.
Отец родился в Софии; годовалого, его увезли в Москву; потом он бывал в Болгарии дважды. В первый раз в семьдесят седьмом вместе со своим отцом — моим дедом: вроде бы дед что-то продавал. Четыре дня они жили окнами на мечеть: каждое утро в шестом часу им брались напоминать о всевеличии Аллаха. Потом, в девяностых, сразу после свадьбы отец повез мать в Несебр. Они прилетели в Софию, мать выпросила остаться в столице на ночь; в некоем кафе на бульваре у нее отняли сумку с отцовским паспортом (свой она зачем-то носила в кармане). В общем, объяснить отцовскую нелюбовь к Софии казалось несложным. Однако расстройство между ним и его родиной существовало как бы поверх всевозможных недоразумений с Аллахом и паспортом. Сколько раз я силился уловить самую суть этого противоречия, перевести ее в разговоры с Ваской, неизменно оканчивающиеся обещанием увезти ее в Москву. Сколько раз не хватало мне слов, чтобы высказать ту сложенную отцовскими рассказами и вымыслами ненависть ко всему, что жило в ней от Болгарии. И теперь вот, пожалуйте, эта непредвиденная осень.
Васка появилась утром: стучала с минуту, пока я соображал, где нахожусь. Дверь оказалась незапертой. С работы встретил дед, объяснила Васка, он был выпивши — запретил к тебе ходить и увел домой. Я спросил: Что же теперь. Уйду после обеда, чтобы дед не знал, ответила Васка, встреть меня вон там.
Одна ее рука оттянула штору, другая — билась ноготками о стекло.
В каком из одноликих, отлитых из желтоватого бетона зданий она работала, так и не понял. В третьем часу, блуждая вдоль канала, увидел ее на скамейке с книгой. Поцелуй пах зеленым луком. Я весь день думала, сказала Васка, втайне от деда не могу. Я не нашелся, что сказать; мы пошли вдоль раскрасневшихся линией каштанов. Как-то быстро, скомкано она показала мне столб пыли над развалинами, сумрачный храм под бледно-зеленым куполом, неотличимую от храма мечеть (я глядел на окна соседних домов, словно надеялся увидеть в котором-нибудь из них полусонные лица отца и деда). Потом она натерла пятку. Мы сели в кафе; в поисках пластыря выложили на стол содержимое ее сумки. Я сумел разглядеть книгу, обернутую в полупрозрачный пергамент: Иван Вазов. Это как Пушкин, объяснила Васка, только наш. Я нащупал закладку и отворил: Аз решително не мога да възприема нищо от това развалено наречие — и дальше тем же малопонятным порядком. Вазов был за русских, неожиданно сказала Васка, а писал о русофобах. Помолчала и добавила: Дед хочет с тобой переговорить.
Путь, которым мысль ее пришла от Вазова к дедовым намерениям, рисовал любые переговоры глубоко безнадежными. Я спросил: Зачем ему со мной говорить. Он вовсе не русофоб, ответила Васка, лишний раз подтверждая противоположное. Почему тогда запретил ко мне ходить, не унимался я. Васка подумала и сказала: Он разве что самую малость не любит русских. Разве я русский. Какой же ты болгарин: языка не знаешь, страны не видел. Коли так, что же мы, русские, ему сделали. В семидесятые он сидел в седьмом отделении, а потом — в Стара-Загоре. (В седьмом отделении, подумал я, никто не возвеличивал по утрам Аллаха.) Как же мы, русские, упекли его в болгарскую тюрьму, спросил я, сам не зная, почто мне ответы на все эти вопросы. Васка заговорила про коммунистов: я уже не слушал.
Почти полгода каждый наш телефонный разговор — нескончаемое обещание (я увезу), вырождавшееся перед самым гудком в нелепую угрозу (если ты не поедешь, я). Как ты здесь оказался, Людмил; зачем нарушил привычный порядок угроз и обещаний. Разумеется, в какой-то из вечеров вдруг сделалось ясно, что твоя Васка тебя не слушает: она печет перцы для деда, а трубка кричит на всю кухню: Беру билет и лечу. Алло, алло, испуганно заикается трубка — и следом зовет: Васка. И снова: Васка.
Проснулся посреди ночи: жутко воняло грушей — не выдержал, высунулся в коридор, запустил ею в темноту. Вроде бы видел во сне Васкиного деда: стало быть, случились (пусть и раньше назначенного) переговоры. Надел пальто, спустился; сел на той скамейке, где вчера ждали меня Васка с Вазовым. Попытался вспомнить, каким приснился мне Васкин дед. Кажется, был он копией с собственного моего деда, только говорил одними твердыми знаками и похож был на твердый знак: лицо заостренное, тело — изгибы вперемешку с изломами. Снова взялся репетировать: Васка, любовь материальна и неразрывно связана с материальностью которого-нибудь места, — и вдруг задумался, верю ли я сам в такую любовь.
Погасли фонари. Пронизав спящие каштаны, мне в ладони лег мягкий розовый свет. Город ожил, расцветился трамваями, прилавками, детьми. Вдоль канала побежал старик в нелепой шапочке, за ним на поводке собака: бесхвостая, всем нечесаным своим тельцем выражавшая нехитрое собачье счастье. Долетели запахи пота и псины — и тут же перемешались с выпечкой, каштаном, с выхлопною горечью, а память добавила грушу, сопрелые листья, зеленый лук: вот неизъяснимое благоухание этой страны, Людмил, вот ее неосязаемая сущность. Вся неслучившаяся жизнь обернулась печально-прекрасной осенью. Почему же страна, неожиданно тобою полюбленная, может лишь запрещать, не пускать, не любить. Почему бы наконец не случиться этой неслучившейся жизни; почему, скажите, пушкинский багрец — только предвестник пушкинского же увяданья. К ноге моей ласково прижалась кошка: в этот раз, совсем не интересуясь ботинками, она смотрела в мое лицо, изредка мурлыча: Алло, алло.
Я вернулся в гостиницу. Пиджак протянул мне книжку, между страниц — записка от Васки: снова про деда, про встречу. Записку оставил на кровати, а книжку, подумав, сунул в чемодан: будет память. Если взаправду был этот Вазов за русских, пусть простит мне и Стара-Загору, и русский язык, большей частью лишенный твердознаковой прелести болгарского. Взошли в окне горы, появились первые, редкие еще облака; во рту полоскалась карамелька — в этот раз грушевая: и бывает же. Самолет, набирая высоту, сделал круг над Софией: я будто разглядел канал и каштаны, похожие на вскинутые в прощании руки. Потом зажег лампочку, раскрыл книгу: По гладката, стръмна южна урва на Амбарица — високия старопланински връх, който гледа над Стремска долина, ставаше нещо необикновено и чудно…
Все было хорошо.
Последний раунд
Ты кладешь на стол письмо — на секунду не умею дышать, лезу в карман пиджака, чувствую пальцами конверт. Два письма в один день — почти не бывает: зная, какую новость принес с собой, решаю молчать, слушаю тебя.
Ты говоришь, то и дело касаясь пальцами листа: отцу хуже; чувствуя близкий конец, он решил приехать. Давно куплен билет, и теплоход уже идет через море: видимо, письмо задержалось, шло больше месяца; ты отправила ответ сегодня утром — ответ, конечно, ничего не изменит, но ты отчего-то уверена, что отец поднялся на борт, пусть и не дождавшись письма, и будет здесь в четверг.
Я не отвечаю — просто не знаю, как сказать. Не сразу замечаю, что в руке вилка, что на столе жаркое и лепешка, что жаркое обжигает рот. Ты смотришь в окно, будто сквозь кирпич и бетон видишь море, видишь причал и, может, теплоход в двух днях отсюда: я понимаю, что молчать невозможно, и все же молчу; ненавидя себя, набираю в рот мяса и радуюсь от того, как горячо и больно щекам и языку.
Ты убираешь посуду — быстро, будто торопясь; все время смотришь на меня — и иногда на дверцу буфета, за которой настойка и остатки вина. Ты ждешь, пока я поставлю бокалы, кивну тебе на буфет, но я отворачиваюсь, гляжу, как по кастрюлям в раковине разбегается вода. Ты неуверенно встаешь, тянешься к полке с бокалами, берешься за ножки — и вдруг, испугавшись самой себя, достаешь только один, ставишь его передо мной и тихо спрашиваешь: настойка или вино. Я достаю вино, наливаю до половины, потом пододвигаю тебе: я не буду. Ухожу, чтобы умыться; слышу, как вино течет в раковину; проходя мимо, вижу в кастрюлях бледно-розовое.
Тебе жарко, ты вся выходишь из-под одеяла, просишь открыть окно. Я как будто не слышу: ты отрываешься от кровати и, отворив окно воздуху, остаешься у подоконника; ты уже не смотришь сквозь кварталы, словно давно разглядела теплоход и силуэт отца на палубе, — ты расправляешь на себе сорочку, и пальцы вдавливают, вдавливают шелк в кожу и, кажется, вот-вот порвут его. Я удивляюсь тебе, я говорю тебе лечь, но ты уходишь от окна к столу и включаешь настольную лампу; ты садишься перечитывать письмо — и вдруг пиджак, наброшенный на стул, упирается тебе в плечо чем-то твердым. Ты опускаешь руку в карман — я успеваю в два шага и несильно бью тебя по запястью. Я переношу пиджак на кресло в кухне; ты следишь за тем, как я иду через комнату, — ты без слов говоришь: ты знаешь, что там, в кармане.
Ты не знаешь ничего. Ты ничего не знаешь.
Ты думаешь о других женщинах — о женщинах, кроме тебя. Ты видишь их ночь за ночью: все в нас с тобою перепуталось, и сны, бывает, сходят не к тому или не к той. Когда мне снятся белые клумбы или пыльные улицы, которых назавтра не вспомню, когда снится мама, о которой наутро запрещу себе думать, — тогда ты смотришься в чужие спальни и сорочки, ты видишь губы, сложенные в поцелуе, и резкие движения, от которых сон становится тесным и душным. Проснувшись, ты не можешь заснуть — и смотришь остаток ночи в потолок: тогда до самого утра мне снится чернота — безо всякого значения и содержания. И наконец утро, всякий раз — одно и то же: порой не знаю, зачем просыпаться, если каждому дню начинаться с твоих бледных губ, с твоих выцветших глаз.
На рассвете ты уходишь в кухню, берешься за кастрюли; я исчезаю из дома, ничего не съев и не сказав и слова в оправдание. Да и какое оправдание? Вся моя жизнь — это ты и бесконечный бой: раунд за раундом. Удар за ударом — перед чемпионатом трижды в день, потом бег и брусья, а после — не единой мысли: тогда между мною и городом, которого стараюсь бежать, пролегает не одно лишь море, но и глухая, непропускающая ни звука усталость. Иногда в каком-нибудь переулке, когда возвращаюсь домой, покажется знакомым крыльцо или трещины в оконной раме: следом промелькнут в памяти четки из янтаря или край расшитого золотом покрывала — и, бывает, проступит сквозь сумерек родное лицо, такое печальное; тогда с особенной болью понимаю, как не хватает мамы. Бывает, привидится и отец: часто, когда ты злишься, иные черты лица сложатся знакомым рисунком. (Стоило вспомнить отца — и словно сделался тяжелее конверт в кармане пиджака.)
Последние улицы до арены иду, неспособный остановить воспоминания. Шесть лет здесь, вдалеке от дома — пускай, теплоход пересечет это «вдалеке» за четыре дня, однако море кажется бесконечным, раз невозможно вернуться. И до этого — три года там, с семьей: оттого, что приходилось скрывать и прятаться, дом казался далеким уже тогда. И тогда, и теперь отовсюду чудится шепот: что же, будет мне судья на небе, а кроме него — пускай себе шепчут, не стану их слушать. Ты мне грех — ты же и кара моя: я тебя не люблю. Любил — это да: готов был платить за любовь жизнью — и ведь заплатил. Моя жизнь осталась там, а мы — здесь: смотримся друг в друга — и никак не сказать, что нет любви, что пропали, что ждем чего-то, будто не знаем чего, а знаем мы точно.
В раздевалке пусто; одежду и сумку — в шкаф с полустертой цифрой: шесть или восемь. Проходя мимо зала, заглядываю: единственный луч, плотно-желтый, пересекая темноту, упирается в центр ринга. Следующий час — в гимнастическом зале, еще полтора — у груши: удар за ударом, пока не случится обед. Только когда ложка уходит в суп, вспоминаю, что не ел со вчера; в голове обрывками строчки, мысли, нескладные одна ко другой, — и почему-то шум: от усталости — или же теплоход бьет белой грудью о волны. В мутной поверхности супа отражается тренер: кто-то заболел, завтра в полвосьмого бой, разминка — в полпятого. Сегодня можно домой; спасибо, тренер; выспись как следует; хорошо, тренер; ну, береги себя.
Шесть или восемь; убирая перчатки в сумку, замечаю трещину на синей коже: ничего страшного, эти — тренировочные. Для боя — другие, на них не сосчитаешь трещин и швов: они от отца — подарил после первой победы. Какая-то тревожная мысль — и тотчас вспоминаю, гляжу на пиджак, одиноко повисший в пустом шкафу, опускаю пальцы в карман. Конверт на ощупь гладкий и холодный: перед глазами твои пальцы — бегут, бегут с бумаги на шелк. Достаю сложенный втрое лист — и снова: Аллах забрал отца во вторник утром, похоронили вчера, береги вас Господь. О прощении — ни слова: ни мать тогда, ни отец теперь не сумели простить — что же, будет мне судья на небе.
Возвращаться домой через город, полный солнечным светом, непривычно — и словно неправильно. Горит ярче утреннего; закроешь глаза — и бегут под веками слова белесыми бликами: вторник, Аллах, вчера. Наконец дома, бегом через три этажа, открываю дверь — тебя нет: нет ни в спальне, ни в кухне, ни в углу у умывальника. На секунду странное облегчение: все кончено — и вот уже гадаю, что заставило тебя выйти из дома, не оставив записки и не предупредив.
Ты появляешься через полчаса — с букетом белых ирисов: для отца. Теплоход будет в восемь, третий причал — ты справлялась в кассе. Нужно сказать сейчас — рука почти тянется к карману, но замирает на полпути: конверта больше нет, письмо осталось бледными клочками в уличной пепельнице за ареной; я один против тебя; я молчу.
Мясо, лепешка, одинокий бокал: настойка или вино. Бокал остается пустым; проходит сколько-то времени — и ты возвращаешь его на полку. Потом опять: в восемь, третий причал. Я отрываюсь от скатерти — и вот твое лицо: сколько тому лет в нем не стало ни красоты, ни живости. Мама говорила: мы с тобой похожи, словно Господь отразил нас друг в друге, — неужели и мое лицо потеряло теперь всякую жизнь, словно раньше срока умерло? И все же какая-то мысль, простая, но спасительная, мерцает то и дело в стеклах буфета, в зеркале разлитой по кастрюлям воды. Нет; нет же, в полпятого — разминка, в полвосьмого — бой; ты иди одна; иди одна; одна. Умываю лицо, мыло щиплет глаза — и только теперь разрешаю себе единственную слезу: от нее не станет, не может стать легче, она ничего не изменит — и все-таки спокойнее от того, что постепенно, по частицам ухожу в никуда, перестаю быть собой. В спальне шуршит пиджак: в кармане пусто — ты никак не поверишь в эту пустоту. Возвращаюсь в кухню, наливаю бокалы вином; протягиваю тебе бокал, встречаемся взглядами; сквозняком приносит от стола бумажных салфеток, сквозняк пахнет ирисами. Садимся на край кровати — через минуту бокалы пусты; ты смотришь в кухню — белое пятно букета мерцает, словно привидение. Ты ничего не знаешь: это вдруг доставляет мне удовольствие — и вместе с тем заставляет ненавидеть себя. Почти не думая, выбираю удовольствие — и вот твое плечо свободно от сорочки, вот уже пальцы сжимают грудь: знаю, в мыслях ты твердишь молитву за молитвой — я же не помню ни одной. Сорочка — прочь, ты уже где-то подо мною; бледная кожа, резкий вдох — и хрупкие пальцы чертят следы на моей груди; если что-то и возникает между движениями — стон или сопротивление — это длится не дольше секунды, это не может остановить, не может изменить. Вот уже кончено: я нахожу бокалы на полу, наливаю снова; возвращаюсь в спальню: выпиваем медленно — засыпаем скоро. В этот раз видим каждый свое; ты — оконный переплет и улицу с каштанами, я — какую-то давнишнюю осень: перекресток, пучок салата, пыльные цветы на обочине.
Утром говорю что-то на прощание, оставляю тебя у окна — ты прячешь лицо в ирисы — иду по улицам, не зная, куда деть себя до полпятого. Вспомнив сегодняшний сон, спускаюсь к реке, становлюсь на пересечении проспекта и крохотной улочки: здесь она впервые прошла навстречу — а потом рядом в автобусе, потом улыбнулась с трибуны; все время — близко, всякий раз — случайно. Потом заметил, как она выходит из магазина, прижимая к груди бумажный пакет с салатом, идет через сквер; я — за ней. Она обернулась — спокойно, плавно; в самом конце сквера — еще раз. Постояла у подъезда — ждала, пока я перейду проспект, — успела оторвать клочок салата, положила в рот; затем вошла. Я поднялся на четвертый, увидел выкрашенную желтым дверь: приоткрыто, внутри — шорохи и движение. Я остановился на последней ступеньке, в мыслях — бледные губы, бесцветные глаза; развернулся и ушел. Спустя неделю после боя — записка: там-то в такое-то время; думал пойти — не пошел. Пошел в другой раз — сразу в дом на проспекте: четыре пролета, желтая дверь, нажимаю на звонок, тишина — и в этот раз, и в следующий. И так всю осень: разочарованно спускаясь по лестнице, понимал, как не люблю тебя, как хочу ее, эту случайную. И на всю осень — один и тот же вечер: раз за разом безмолвный упрек, беззвучное перечисление всех неспрошенных имен, всех неслучившихся любовей.
Вдоль реки выхожу к морю; море и небо словно рисованы одной краской — серые, ко всему безразличные. Ставлю сумку на парапет, сажусь на брусчатку — лицом к волнам. Сколько не вглядывайся в горизонт — конца не видно; белые полосы волн — чем дальше, тем меньше: сначала черточками, затем точками, и даже там, где море как будто сливается с небом, не существует никакого решения — и невозможно представить, что есть другой берег, бывший раньше домом — бывший раньше всем. Где-то в этой серой безграничности скользит теплоход — тысяча незнакомых лиц и один пустой промежуток между ними — ты никак не поверишь в пустоту, ты не можешь поверить. Весь последний год — бесконечное ожидание: ждем чего-то, будто не знаем чего, а знаем мы точно. И видим там, впереди, одно мучение — оно сильнее мучений земных, хоть и кажется, что сильнее муки не придумать. Ты как-то сказала, что будет только хуже, только больнее, — но ведь и лучше, легче будет; не может не быть. Здесь, в этом городе, каждым днем, что делим с тобой, пятнаем свои имена перед Господом, а там — там уже будет кончено и будет с нами решено, и будет милостив Господь — отвернет наши лица друг от друга, и не станет твоих глаз, и не увижу в твоих глазах всего пути, всего нашего падения: ни первой ласки, ни материных слез, ни теплохода, ни писем. И не станет уже ни лиц, ни глаз — только и будет что шепот, от которого никуда не деться, который не забудет и не забудется, — пускай себе шепчут, не стану их слушать.
Да и не услышать ничего нового, если все известно наперед: встану, отряхнусь, отряхну сумку. Пойду вдоль реки, ты — навстречу, неся через улицы ирисы; ты не заметишь меня — или не скажешь ни слова, заметив. На ринге еще пусто: чернота, желтый луч; в раздевалке раскрою сумку, выругнусь, увидев тренировочные перчатки заместо старых отцовских. Оставлю вещи — шесть или восемь; разыщу тренера, потом час: растяжка, суставы, дыхание. В какой-то момент почувствую мятную свежесть ирисов, увижу тебя на причале: твое лицо неотличимо от сотни других лиц, отмеченных надеждой. На горизонте появится теплоход — и причал смолкнет, целиком устремившись к палубе, полной невнятного движения; тренер ударит мне в плечо, рявкнет, заставит вернуться к настоящему: встаю на весы, закрываю глаза, когда прожектор щупает меня своей теплой рукою. Начнется бой — для тех, кто, сделав свою ставку, теперь кричит с трибуны имя — мое или нет; для меня — ничто не начнется и не придет к концу: всякая вещь, всякий запах, которым пронизана арена, которым пропитан этот город, — все твердит о невозможности, о бесконечности исхода. Во множестве лиц, устремленных к рингу, мне снова увидится причал, увидится трепетное ожидание — и одно лицо чуть ближе, ровно против меня — твое: случившаяся в нем перемена не удивит, не способна удивить меня; ты как-то сказала, что будет хуже, больнее. Ты приблизишься — по какой-то затейливой траектории: петляя, кружась; меня обдаст цветочной горечью — и кислотою пота: толпа начнет исчезать, проваливаться в глубину города; ты останешься одна: причал потемнеет, теплоход обернется к морю, чтобы плыть от твоего взгляда; я наконец отвернусь, чтобы не видеть твоего лица, — и внезапно, впервые за столько лет разгляжу вдалеке дом, разгляжу мать и отца, разгляжу всех наших братьев и сестер, разгляжу каштаны, за ними — окно в растрескавшейся раме, а под окном — молочного цвета клумбу — чуть примятые шершавым ветром ирисы — разгляжу это белоснежное море, покрывшее собою опустелый край, эту живую жизнь, раскинувшуюся посреди ничего, — я сделаю шаг к этой жизни, я буду знать, что за моей спиной ты уронила в воду цветы и, отвернувшись, пошла вдоль реки, чтобы больше не возвратиться.
Я не почувствую удара — лишь услышу, как волна бежит на гибкие стебли; я различу какую-то птицу: она расставила крылья — и вот ее уже нет.