Последний раунд
Тимур Валитов
© Тимур Валитов, 2019
ISBN 978-5-4496-8510-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Бессмертие Ивана Ильича
Ответ пришел в воскресенье вечером: Иван Ильич нашел в сетевом облаке принтер и распечатал красный шестигранный ярлычок.
— Набери мне Просю, — крикнул он в айфон. Айфон в ответ слегка ударил его током — «Ведь хотел починить, — подумал Иван Ильич, — а теперь вот и незачем», — и через секунду в воздухе задрожало бледное лицо.
— Прося, — сказал Иван Ильич жене, — давай домой. Будем наливку пить.
— Вызвали? — спросило лицо.
Иван Ильич улыбнулся:
— Дома узнаешь.
Лицо улыбнулось тоже — и тотчас пропало. Иван Ильич подождал, пока ярлычок в лотке принтера остынет, потом повертел его в пальцах и отправил в нагрудный карман. Карман оттянулся, ярлычок темнел сквозь хлопковую ткань.
«Вот и славно», — сказал себе Иван Ильич и пошел в кухню, составляя в уме закуску: сморчки по-селянски, перцы с творогом, паштеты, копченый омуль — и вдруг: «Странно как, ей-богу, странно думать об омуле, когда такое», — но других мыслей не было, и Иван Ильич продолжил об омуле.
Прасковья Федоровна пришла через полчаса. Иван Ильич успел распорядиться насчет стола и теперь, сидя у лампы, держал на ладони ярлычок — точно взвешивал.
— Красный? — спросила Прасковья Федоровна, хотя видела — и даже знала заранее, что красный.
Потом сели, съели омуля и сморчков, выпили наливки. Прасковья Федоровна хотела сказать соответственно случаю, но чего говорить и как — не знала: только смотрела на ярлычок, помещенный Иваном Ильичом на самый верх этажерки с яблоками.
«Вот ведь и красный в придачу, — подумала она, — а я красного сродясь не любила».
Вслух же сказала:
— Ну, Ванюша, какого дня вызов-то?
— Во вторник, — ответил Иван Ильич, утираясь салфеткой. — Еще завтра, чтобы мысли собрать, — и во вторник пожалуйте.
Прасковья Федоровна кивнула, с минуту ковыряла ложкой в паштете, потом спросила:
— А не страшно, Вань? — и тотчас поняла, что зря. Иван Ильич бросил об стол нож и вилку, вскочил и замахал вокруг себя руками:
— Не сметь! — кричал он. — Не сметь такого спрашивать!
На крик вбежал мальчишка-казачок: он решил, будто напутали с закуской, но, увидав Ивана Ильича, быстро понял, что к чему, и попятился.
— Стой! — рявкнул ему Иван Ильич. — А ну стели мне в кабинете — не буду с
— Ка-ак же, Ва-аня, — тянула Прасковья Федоровна, — ведь осталось-то ничего — сегодня ночь да за-автра. А ты — в кабинете…
— Стели-стели, — гнул свое Иван Ильич, — а то пугать придумала, — и вдруг схватился за бок и накренился. Прасковья Федоровна визгнула, казачок подбежал, усадил Ивана Ильича в кресло. Иван Ильич захрипел, перешел с хрипа на стон, со стона на рев; потом разом выпрямился, выдохнул и опять обмяк.
— Ну, сука, — выговорил он наконец, — с тобой и до вторника хер доживешь.
Спустя полчаса, одетый казачком в пижаму, он лежал, уставившись в потолок спальни, и думал, что вот уже понедельник, а там — «И не забыть теперь, — злился он, — ну до чего же сука». Он пробовал отвлечься, вспоминал дословно ответ, затем уговаривал себя, что большая победа, что иначе и быть не могло, что в бумагах полный порядок, и даже с приемщиком повезло, — но мысли возвращались к кусочку красного пластика, оставшемуся внизу, на этажерке с яблоками. «Как не ври себе, а для бессмертия придется помереть. — Он услышал, что вошла жена, и зашуршала сорочка, потом ощутил ее рядом, тяжелую, плотную. — Сколько же в ней, суке, здоровья, а то бы
Снились ему нити жабьей икры в пруду, мамин поцелуй в темя, вода, застывшая потеками на окне летней кухни, иллюстрированный Ларусс на полке, густой и вонючий воздух вагона. Он проснулся в двенадцатом часу, схватил рукой пустоту: жены не было, на трюмо горел удвоенный зеркалом букет маков. Тут же у вазы лежал ярлычок из красной пластмассы: Иван Ильич поморщился, перевернулся. В боку не болело: он сам, без казачка встал, надел на пижаму халат, вышел из спальни. Завтракать подали блины с вареньем из ранеток; он попробовал и понял, что сладкого не хочется. Тут же поставили сметану и горчичное масло, и следом сморчки из вчерашней банки: Иван Ильич взглянул на них коротко. Аппетита не стало.
Он пошел через сад, то и дело замечая казачка где-нибудь неподалеку: видно, мальчишке велели смотреть за Иваном Ильичом — нельзя же и вправду помереть, когда получен вызов на завтра. Прогуляв больше часа (ветер с реки был пользителен — выдувал мысли), Иван Ильич крикнул казачку:
— Поди узнай, воротилась ли Прасковья Федоровна.
Прасковьи Федоровны не было, и просить ее по айфону, узнавать, куда она двинула с самого утра, не хотелось. Иван Ильич побродил еще между ровными кустами тутовника, которые сам обрезал дважды в год, потом опять поманил казачка и спросил:
— Чего ты, не устал за мной глядеть?
Казачок смутился:
— Дык сказано глядеть — и гляжу.
— Вот еще, сказано, — фыркнул Иван Ильич, — а ты поди займись делом. Как воротится Прасковья Федоровна — обедать будем.
— А нету дела, — ответил казачок, — покуда барин спали, мы всяких делов переделали.
— Вот и займись тогда чем хочешь.
— Ничем не хочу, — заулыбался казачок, — хочу на вас глядеть.
Ивану Ильичу вспомнился сон: полка с книгами, пруд, летняя кухня. Он опять спросил:
— Чего же ты, всю жизнь на меня глядеть будешь?
— Не-е, всю жизнь не буду, — затряс головой казачок. — Барыня сказали, что вас скоро бессмертным сделают, — я тогда в ОМОН пойду.
Иван Ильич засердился:
— Вот и хватит болтать — болтунов в ОМОН не берут.
Прасковья Федоровна вернулась в два: стриженая, с закрашенной сединой. Отобедали, сели на веранде смотреть кино: Иван Ильич любил Тарковского, но сегодня «Иваново детство» казалось ему слишком уж тоскливым. Наконец он не выдержал, цыкнул на проектор — кино растаяло, веранда опустела. Прасковья Федоровна потерялась с секунду, но не спросила и даже виду не подала, что расстроилась, — отвернулась в сад и сидела так, пока не позвали полдничать.
Иван Ильич полдничать не пошел: смотрел в никуда и думал, что вот кому-то в ОМОН, а кому-то обрезать тутовник в апреле и сентябре. А кому-то хуже: помирать всю ночь от боли в боку, трижды просвечивать желудок, почти месяц подбирать обезболивающее, потом глотать какие-то трубки, ложиться под лазерный нож и отныне чувствовать жженый запах, идущий, кажется, изнутри, из-под кожи; потом составлять бумаги, просить людей, знакомцев и незнакомых, чтобы помогли с тем-то и вот с тем-то, и, наконец, ждать, когда вызовут, и, дождавшись, смотреться в крохотный кусочек собственного бессмертия, в маленький красный ярлычок — все это придется делать
— Ну-ка, пшел прочь, — неуверенно крикнул ему Иван Ильич. Казачок пропал, но позвал Прасковью Федоровну: она села рядом, стала гладить Ивану Ильичу затылок, рассказывая про вчерашнюю службу в Липках, про рецепт блинов по-польски, про нового цирюльничего на краю Москвы.
— Это где же? — спросил вдруг Иван Ильич.
— Через Оку переехать — тут и будет, — ответила Прасковья Федоровна. — На Серпуховском затоне.
Ночью снова сны, наутро мысли — обо всем подряд, вперемешку: о тутовнике, об электричках из детства, о Тарковском. Полвосьмого у ворот поставился извозчик; Иван Ильич все вошкался с левым чулком — придирчиво расправлял его на ноге, от щиколотки к колену, от щиколотки…
— Поспешил бы, — сказала Прасковья Федоровна, уже одетая, — на Симферопольском, поди, пробки.
Но Симферопольское мелькнуло быстро, и на Варшавском почти не стояли — только в Пятое кольцо с трудом вклинились, но по кольцу поехали с ветерком. «Экое блядство, — сказал себе Иван Ильич, — еще с час прожду, пока вызовут». Прасковья Федоровна все говорила что-то извозчику — неуместное, неумное: где повернуть, в каком часу будет дождь, когда поднимут прайс на парковку; Иван Ильич не смотрел на жену и мечтал вдобавок не слышать.
Институт стоял на Головинской, непроницаемый, без единого окна, зажатый между прудами и рекой, отражаясь в них всеми четырьмя шершаво-серыми гранями. В вестибюле, выстроенном в двадцатые, когда вдруг случилась жажда на все советское, пестрела в десять человеческих ростов мозаика: пожилой ученый морщится в инвалидном кресле, а за ним облыселый старик в очках и плечистом пиджаке — стоит и держит над головой ярлычок, еще плоский и сизого цвета (и называвшийся тогда смешно и точно — мозговым протезом). Ивана Ильича с женой посадили в приемной, где обошлось без мозаики, но по стенам, точно плющ, бежали строчки: «Технологии — продолжение наших тел». Или: «Сохрани своему сознанию жизнь». «Жизнь, — повторил про себя Иван Ильич, — какая тут жизнь. А если я хотел жизнь прожить художником, если я все ждал, чтобы взяться, скажем, за гармонь, а хоть бы даже ОМОН — где мне взять такую жизнь, омоновскую? Так и соскребут в ярлычок одно сознание. А на кой мне его? — никто не скажет».
Через полчаса вышла медсестра: благодушная, улыбчивая. Спросила:
— Иван Ильич?
Иван Ильич кивнул: во рту пересохло, сказать не получалось.
— Отлично, — продолжила медсестра, — положительно отлично. Портатив в наличии?
Иван Ильич растерялся, потом сообразил и достал из нагрудного кармана ярлычок:
— Вы про это?
— Положительно отлично, — повторила медсестра, взяла ярлычок, что-то надавила на одном ребре — и от шестигранника отделилась крышечка. — Теперь проследуйте с портативом в выделительный отсек.
Потом она повернулась к Прасковье Федоровне:
— А вы ожидайте — через два цикла заберете готовый резерв.
«Резерв, — думал Иван Ильич, отыскивая среди неоновых табличек в коридоре выделительный отсек, — вот ведь и название мне придумали: нерабочее, ненужное».
В выделительном отсеке была белая, фенолом пахнущая пустота. Медсестра вошла через минуту, вывела на стену светящийся экран, поправила что-то в конфигурации.
— Я теперь устранюсь, — сказала она Ивану Ильичу, — а вы контрибутируйте мочу в портатив. Трех минут достаточно?
— Для чего? — не понял Иван Ильич.
— Для контрибутива.
Иван Ильич долго смотрел в медсестру.
— Это поссать что ли? — наконец сказал он раздраженно. — Достаточно.
— Положительно отлично, — кивнула медсестра и ушла. Иван Ильич поглядел внутрь ярлычка — темнота: пластмассовая, чуть красноватая. Потом достал член, приладил его к отверстию; крышечка неприятно давила на головку. Ссать не хотелось.
«Вот не поссу, — улыбнулся сам с собой Иван Ильич, — и не будет мне бессмертия».
Вернулась медсестра, взяла у Ивана Ильича ярлычок: крышечка закрыта. «А ну если проверит?» — струсил вдруг Иван Ильич, но медсестра не проверила:
— Теперь в дезинтеграционную — вас ожидают.
Коридор все закруглялся — Иван Ильич зачем-то вспомнил «Солярис», а потом пруд и летнюю кухню и отцовский Ларусс… Он уже лежал, щурясь под желтой филаментной лампой, а рядом, в никелевом штативе, мерцала тонкая стеклянная игла. Чья-то рука поместила над ним ярлычок — тускло-красный, пустой — а потом раздалось у уха: про короткий укол, про портатив, про начало копирования. Внутрь ярлычка ударил луч, штатив пришел в движение. Все случилось в несколько секунд, но Иван Ильич еще успел увидеть, как вода ползет по стеклу, постепенно твердея, будто небольшое полупрозрачное деревце, растущее голыми ветками вниз. Игла прицелилась и стремительно поцеловала в темя, и ничего не осталось.
Роза есть роза
I
Обо всем, что случилось утром, — после. Сейчас я сижу в кафе у монастыря: кофе остыл, думаю об Анне. Рядом с тетрадью пепельница и пачка сигарет; тут же блюдце, в нем две монеты — сдача. Напротив меня — окно, мимо окна — люди, сквозь людей — стена монастыря: рыжая, местами кирпич потемнел от сырости. Перед окном замирает девушка в оливковом сарафане, читает написанное на стекле меню. Затем, ощутив мой взгляд, смотрит на меня сквозь буквы, делает шаг назад, исчезает. На стекле еще долго остается набросок ее лица; ищу в нем знакомое, заранее зная: больше не повторится, не может быть, нет.
Зачем же я пишу это? разве это важно? После того, что случилось утром, я мечтал об одном: открыть тетрадь и оставить на бумаге нашу первую встречу, там, на острове. Зачем тогда монастырь и пепельница? зачем этот сарафан? Почему не начать с бальзаминов по стенам, с бутылки рецины в полночь? Как же ясно я вижу ту комнату, словно был там вчера: крохотный балкон, тахта и вспученные обои. Анна пахнет дымом; за окном что ни ночь — птица: будто чмокает. Рука — тоже птица: с колена на грудь. Табак — беспокойная горечь; местная водка, пунцовый апельсин — все горчит, все оттеняет ее нежность. Анна — руки, Анна — плечи; в самом начале: розовым — дверь, матовым — стук. Прежде — рука: и тогда, и потом; каждый раз — стремительно, от точки к точке; и птица в окне, за окном; птица — окно. Нет, не так.
Так — не имеет смысла: только хуже. Не объяснить и не вспомнить. Начать иначе — с чего-то твердого, несомненного. Ставлю чемодан — черный, с биркой на боку — на табурет; миную прихожую — в один шаг; за спиною со стоном дверь: закрылась, защелкнулась. Комната: полумрак; чуть очерченные стены; возле стен предметы — контурами, точно убеждая: все, что ни возьми, существует — пусть и неувиденное, еще неназванное. Вот у окна — окно утверждает себя белым прочерком между штор — чернеет тахта: Анны нет. Сначала — стук, потом — рука; тахта будет после; но еще до стука: утро — молочного цвета; белые слезы на сырном ноже; серебристый песок. Анна появляется — часовая стрелка на двух — со стороны моря; автобус только в девять — пробку карандашом — между бежевых пальцев сигарета —
Хватит.
Все это — не я: сигареты, птицы. Все не мое: откуда так точно, так подробно, как не было никогда? Обращаюсь к окну — на минуту-другую: вечер — ближе, прохожие — гуще; монастырь окрашивается в русый. Возвращаюсь к тетради: перечитав, хочу вырвать страницу; перечитав еще раз — оставляю. Кажется, записывая эти плечи, этот полумрак, я определенно их видел — а может, более чем видел. А может, я не только вспомнил — я даже ощутил ту Анну, какой она была в нашу первую встречу, там, на острове. Или же попросту обманываюсь, помещая в одном воспоминании полумрак и ее плечи, напрасно убеждаю себя, что Анна что-либо значила тогда и значит по-прежнему. За стеклом останавливается мужчина; на нем пиджак — светло-серый, кажущийся приятным на ощупь. Чем дольше смотрю на этот пиджак — он отливает рыжим, если проезжает, проводя по нему светом, машина, — тем сильнее хочу встать из-за стола, подойти к окну, привлечь внимание. Он войдет, я закажу нам выпить — и не станет нужды в тетрадях; я все скажу ему от самого начала: от детства, от университета — до первой встречи с Анной; и дальше: про Неаполь, про малыша — не стану только про отца, чтобы не расстроить и самому не расстроиться. Уже опираюсь о стол, чтобы подняться, но вдруг перехожу от серого воротника к лицу — тоже серому, даже с болезненной синевой: вижу, как беззвучно шевелятся губы, как глаза скользят по одним и тем же буквам — справа налево, справа налево, без остановки. Оказалось что-то отталкивающее в этом человеке — особенно если сравнивать с пиджаком, который он снимает и комкает, прежде чем войти в кафе. Я прячусь в тетрадь и пишу вот эту самую строчку, пока он садится у бара за моей спиной, начинает разговор. Похоже, ему нет до меня дела; не нужно думать о нем — снова в окно. Передний план — буквы на стекле; задний — стена; промежуток между ними заполнен движением сарафанов и пиджаков. Смотрю, как люди проходят сквозь друг друга: все в них неясно и будто бессмысленно; снова ищу буквы на стекле. Оттого, что стекло на месте, спокойнее.
Уже прошло больше часа; я нисколько не продвинулся в своей истории. Возьмись я за рассказ вчера — наверняка сумел бы записать те четыре дня: коротко, без ненужных деталей. И вроде закат за окном и это кафе — все подсказывает, напоминает: фисташки в вазочке, шум вентилятора, похожий на губы огрызок яблока. Но сегодня — спустя столько времени — стоило лишь подумать — нет же: сначала о первой нашей встрече. Что, если начать с переправы: белые носы теплоходов, между ними вкось паруса; в Бриндизи едут, чтобы сесть на корабль: остаться в Бриндизи по доброй воле — немыслимо. Потом: отлитый из голубоватого бетона причал и пожелтевший плакат у киоска; на плакате — пролив, перечеркнутый пунктиром парома. Кажется, плыть — от силы полчаса: полумесяц острова нарисован близко — в проливе не уместишь ладонь; уже дали третий гудок, и проходит час, полтора — а кругом все та же вода: медленная, вязкая. От воды поднимается туман: паром точно замер в сером мареве, лишь иногда слышно птиц или волну — волна бьется лениво о борт. Паром шумит, выдыхает хлопьями дыма; вижу, как над палубой скользит желтой птичкой панамка, ловлю ее, расправляю. Тут же навстречу мне рука, затем — светлым пятнышком шея между густых волос. Глаза — то на меня, то в панамку: протягиваю, беру в ответ ее имя. Туман чуть жиже, и вот мы смотрим вдвоем, как шевелится пролив, как что-то чернеет вдалеке — суша? встречный ли паром? Остров появляется неожиданно и разом — восстающий над морем ржаво-красный утес, всюду зелень, едва тронутая сумерком. Слева — албанский берег: паром заходит в тесный промежуток между скал; над головою — розовый край неба, заштрихованное розовым облако; чувствую рукой холодную ее руку — подношу к губам, чтобы согреть. Паром медленно поворачивает: впереди, разрезаемый чайками на отрывки, расползается город — все крыши да крыши, и по краям две горы, увенчанные крепостями, и колокольня с тревожным красным верхом, и слепо сияет крест. Закат догорает: паром вплывает в еще безлунную ночь, причаливает к белесому берегу. Сходим — и тотчас теряем друг друга; забираюсь на опрокинутую лодку, смотрю поверх голов, различаю желтую панамку — на другом конце пристани. Пытаюсь просочиться сквозь чемоданы, дорожные сумки, сквозь тела под пиджаками и сарафанами; желтое дрожит, размывается, тает. Паром отталкивается от причала, пускает по небу протяжный стон; вокруг одно движение — съедает ее панамку, уносит меня прочь от воды. Потом автобус, и уже ладонь — смуглая, сонная — показывает дальше по коридору. Третья дверь слева: сквозь бледно-розовую краску проступает древесный узор; ручка черная и прохладная, словно не из жаркого отсюда. Я захожу — и долго стою в прихожей, не закрывая двери: ручка холодит пальцы — представляю, будто ее ладонь в моей. Чувствую, как тяжелеет в паху, как жмется о джинсовую ткань: ставлю чемодан на табурет, делаю шаг сквозь прихожую — дверь позади захлопывается, выставляя ручку в коридор, — загорается лампа под потолком, падаю на тахту — не могу управиться с ремнем, но вот пряжка поддается — плевком на ладонь, теперь раз, еще, третий — кончаюсь быстро, на секунду желтый проблеск в темной глубине окна, в ладони тепло. Найти что-нибудь выпить — скажем, виски сауэр; в холодильнике одно пиво, пахнущее мылом. Душно, открываю балконную дверь, слышу: дважды чмокает птица, следом жужжание у уха — муха садится в пятно на тахте —
Нет, нет никакой мухи: муха здесь — жужжит в бокалах, опрокинутых над стойкой, летит на сложенный в барном стуле пиджак — и дальше на колено; мужчина смотрит в нее недолго; смахнув ее, смотрит в меня — безо всякого интереса. Монастырь еле виден, по стеклу вьются капли: моросит — или доносит ветром брызги от моря. Наутро: крохотная столовая — пол хрустит под ногами, изъеденный шашелем; пахнет ячменем и птичьим пометом, в хлебе — семечки и крошки чабреца. Гляжу на лодки, на бледные водоросли вдоль прибоя; кофе остыл, скала вдалеке лежит, словно женщина, вся распахнувшись солнцу. Жарко — и все кажется невыносимым: возьмешься за апельсин, надеясь ощутить прохладную кожуру, — апельсин точно горит, давит изнутри на пальцы. Мелькнет на другом краю завтрака желтая панамка — неужели сошлось, чтобы оба мы здесь, на одном берегу, в одной столовой, бог знает как стоявшей против ветра и приливов. Моя рука — ей на плечо; плечо слишком тонкое — все равно что нет плеча. Она мне рада: берет в карман яблоко, идет за мной к воде — ступни, бледные, сливаются с песком, босоножки бьются о колено: раз, еще раз, еще. Пляж кончается невысоким обрывом: прыгаю я, следом — она. Я уже знаю о ее жизни: откуда, с кем, надолго ли — главным образом о жизни в ближайшие четыре дня. Песок сменяет крупная галька, а затем — густые волны тростника вперемежку с розовыми цветами. Она садится — пятками в воду, крутит в пальцах палочку тростника, снимает с нее тонкими полосками кожу; я ловлю губами сладкую каплю с ее запястья — хватит о ее жизни — мне нужна она. Вокруг одни бабочки да птицы; я касаюсь сквозь платье ее живота — она вспархивает, смеясь, — и уже зовет меня издалека; я смотрю на палочку тростника, совсем голую, брошенную на землю, — я еще раз представляю ее полупрозрачные руки вокруг этой палочки; я хочу ее, хоть и нет в ней того, чего хочется во всякой женщине, — нет в ней ничего, если начистоту. Уже совсем жарко, и панамка на полпути к гостинице; в руках постоянно что-то движется, шевелится — вот, например, черная семенная коробочка, которая с минуту не поддается ей — и вдруг короткий сухой треск, и воздух между нами будто заштрихован черным, и приблизиться еще труднее. Иду за ней сквозь столовую, затем по лестнице — на два шага позади, неспособный никак одолеть эти два шага, уже почти не веря в нашу близость. Вижу на секунду ее комнату — тот же табурет у двери, та же лампа в камышовом абажуре, те же отстающие от стен обои, а по обоям — узор из бальзаминов, выцветший, местами сморщенный. Прежде чем уйти — последняя попытка: чувствую рукой холодную ее руку, но через мгновение пальцы перебирают пустоту. Завтрак, чужая жизнь, все напрасные намеки и намерения — все нужно переварить, со всем нужно сжиться: она устала, но за обедом непременно вместе, зайти за ней полпервого — и тут же зевает, но потом долго смотрит с балкона, как я иду через оплетенный лозою дворик, как поднимаюсь на крыльцо и наконец исчезаю. Я снова нахожу: табурет, абажур, обои — и все это безвкусие, кажется, навечно соединилось в памяти с ней, с ее полупрозрачностью, с ее случайным, едва ли оправданным существованием, с копошением ее рук, с желчно-желтого цвета панамкой.
И все же теперь она, кажется, приобрела значение — сделалась необходимостью, без которой встреча с Анной была бы невозможной. Анна, которой еще не было, которая еще будет, — сигарета в пальцах — розоватый отсвет по лицу — ветер в цветастой юбке — эта Анна сообщает новое значение всякой мелочи, всякому слову и неловкому касанию, подчиняет себе все, что было до нее, зная наперед: стоит ей явиться — и не будет ничего, кроме запаха шалфея, смешавшегося с запахом ее тела, кроме бежевой с перламутром кожи ее ладоней, кроме тревожной горечи табака. Отчего вообще иные воспоминания имеют запах или вкус? Я не знаю: я оставляю ручку, разминаю пальцы — следом придвигаю пепельницу и достаю из пачки сигарету, вкус которой так близок вкусу тех вечеров — настоящий самсун, разъедающий горло, возвращающий мне душную темноту, чуть прореженную ветром с моря. Стоит услышать этот аромат, так не похожий на сладкие смеси, что любят здесь, в Неаполе, — и тотчас память разбегается прибоем по песку, застывая лужами по размоинам. Берег глотает воду, песок сереет — но снова ползет всклокоченной лентой пена, и снова серебрятся лужи. В вязкой кислоте дыма, пропитавшей пальцы, оживает мгла, что задушила походный фонарь и затопила комнату с ее табуретами и тахтами, и кажется, ложечка вот-вот закружится в остатках кофе, подхваченная волной, и ляжет бледным узором соль по столешнице, и рука вспорхнет с колена на грудь, и раскрашенная розовым даль, и птица
Нет, больше не могу — будто не хватает воздуха, все написанное давит, от слов душно — я снова возвращаюсь в сегодняшнее утро, то и дело замечаю ее лицо на границе видимого мне мира. Вот опять — у барной стойки — нет, не она — не может быть она: незнакомая девушка — кажется, ждет кого-то, то и дело подносит стакан к губам; вот она садится за столик напротив, блуждает рассеянным пальцем в развороте журнала, не задерживая мысли на страницах, всякий раз провожая мысль в окно. Так бывает: взгляд идет, идет по строчкам, не улавливая — не в силах уловить отпечатанных значений. Звонит телефон, и девушка в момент срастается с трубкой — журнал падает ей на колени — она поднимается, устремившись в окно, — журнал, соскользнув на пол, ложится лямбдой у ее левой туфли — она все глядит в окно — журнал все лежит, мерцая мне женским силуэтом на обложке, — она, напоследок крикнув что-то в телефон, выбегает из кафе, превращая лямбду журнала в прямоугольник, — на женском силуэте остается след от каблука.
Нужно решиться — не описывать вкуса кофе из джезвы и ячменного хлеба, пропустить обед и полбутылки шардоне, очередную прогулку и желтую панамку в камышах, осторожные ласки с примесью пота и песка и единственный поцелуй — неловкий, попавший чуть левее ее губ. Нужно писать с заката: солнце разрывает облака, расслоенные на краях белизной и розой; после ужина — айва и гранат чайной ложкой; внезапный дождь по крыше столовой — и сквозь влажную дымку, словно рожденная морем с мгновение назад: Анна. Задравшаяся до колен юбка, рыжие волосы по плечам, родинка на широкой шее — вся плотная и упругая, похожая в прильнувшей к телу одежде на рыбу, бьющуюся о волны. Чувствую, как жар подступает к горлу, — и тут же холодное прикосновение: ее полупрозрачная ладонь на моей, ее взгляд, исполненный того непостижимого знания, что пришло ко мне только теперь, только сегодня. Ночью в ее комнате — коротко, с какой-то животной поспешностью — придавая в темноте иную форму ее тощему силуэту — мысленно касаясь полных, далеко отстающих друг от друга грудей там, где природа едва намекнула на грудь, — представляя, что держу в руках Анну, что двигаюсь внутрь Анны, что вдавливаю Анну в простыни, — чувствуя Анну всем своим телом — и еще не зная, что Анна есть Анна, призывая ее вздохом или стоном, нарекая ее на языке исступления — неким общим для всех женщин именем. Потом иду, поскальзываясь на водорослях, хватаю руками волны, умываю лицо: чувствую на губах песок, слышу лай собак вдалеке, вижу звезду — звезда через секунду спрячется за черноту. Понимаю: все, что случилось со мной с четверть часа назад, случилось будто в ином воздухе, и, уйдя по колено в море — в море, из которого явилась в мой вечер Анна, — подставляя грудь и лицо прохладным брызгам, я вижу иначе эту ночь: простыни темнеют от слез — пальцы пытаются оттолкнуть, остановить — тело хрупко сжимается навстречу неведомому имени. Сейчас я вижу иначе весь день, нахожу во всяком воспоминании то соединение мыслей, жестов и слов, характерное для моего всегдашнего существования; сейчас я понимаю, чем была Анна, — или пытаюсь спорить со своей памятью, и лучше бы тогда совсем не помнить — навсегда утратить этот дар, но нет же. Невозможно. Не об этом. О чем?
Каков же вопрос?
Ладно, пусть ее, эту ночь: было же и утро. Завтрак в комнате: лепешка и четверть графина красного; пробка из сухого стебля — точно окровавленная; тесто пахнет тмином. Стук в дверь — резкий, почти истошный — на секунду замираю: я больше не хочу ее полуласк, полустрасти. Гляжу сквозь балконную дверь, как плывет вдоль виноградной лозы панамка, как чернеют, обиженные, следы на дорожке, как загорается окно — ненужно, от одной лишь досады. Спустя полчаса спрашиваю у распорядителя: кто она, рыжая, с родинкой на шее? где ее найти? Распорядитель не знает: может, и местная — возьми упомни их всех. Полчаса по обочине до Лиападеса — и вот вместо опунций и диких нарциссов — крольчатники и кислая вонь хмельного жмыха, овцы вереницей за пастухом и выкрашенная в охру часовня между пальм и кипарисов. Спрашиваю пастуха — старика с обвислыми усами; затем турчанку, разложившую по прилавку пакетики с фисташками: никто не знает рыжей — видно, и вправду сплюнуло ее море. Остаюсь переждать жару в кофейне, где запах шалфея борется с табаком: зеленые ставни, рассохшийся корабельный нос в углу, пол, покрытый шелухой от семечек. После третьей рюмки вина кажется, что прошло не полчаса — прошло полжизни: неугомонные мухи над горшками с маслом, мерный клокот наргиле, разговоры, что разрастаются и умирают вне всякого смыслового содержания. И вдруг голос — три слова на греческом с турецким выговором — и луч, просочившись сквозь ставни, высвечивает ее силуэт у барной стойки: круглые плечи, впадина между грудей, бедра двумя крыльями под юбкой и волосы — мягкое, послушное пламя. Рука вынимает из миски печеные каштаны — один за другим, с такой точностью в каждом движении, будто собирает битое стекло, — и пепел переходит с подгоревшей скорлупы на пальцы, бежевые с изнанки. Я поднимаюсь, чтобы подойти к ней, но сразу падаю обратно в стул: что я скажу? решусь ли заговорить с ней? Если бы она нащупала взглядом мой угол, если бы прыгнул на пол один-единственный каштан — если бы, в конце концов, промелькнула над палубой панамка — я смог бы, оттолкнувшись от этой случайности, от этого незначительного одолжения, обратиться к ней, заговорить, скажем, о море: поднятый кверху волной, невдали пред собою увидел я землю — или что-то вроде того. Я жду какой-нибудь мелочи — но она завязывает пакет с каштанами и кладет монеты в блюдце; я перевожу взгляд с монет на кофе, с кофе — на окурки в пепельнице, с пепельницы — в темноту, где, невидимый, стоит монастырь. Люди еще текут через пятно желтого света, повторяющее форму окна, но движение — то, что за стеклом, и всякое вообще — кажется ненужным, когда оно зажато в узком проулке, когда оно размазано вдоль стены, возраст которой не укладывается в голове, когда эта стена, пусть и существующая теперь в одном воспоминании, отрицает нас, когда она, сложенная некогда человеком, сделалась бесчеловечной, отказалась быть сведенной к человеческому пониманию. И все-таки что-то видно сквозь кирпич и краску: косые лучи солнца от окон, тени по стенам и сводам, блестящие от времени скамьи, кудрявые ангелы и полувыцветшее лицо Богородицы. Анны нет, хотя с минуту назад, еле отворив дверь, она скользнула в глубину часовни. Я оглядываюсь, пытаюсь уловить горячий запах каштанов сквозь ладан и миро. Анна появляется у алтаря: плечи и волосы спрятаны платком, молитва шепотом — не разобрать. Взволнованное: аминь — и сгибаются колени; она касается лбом печальных губ Богородицы, и явно слышится поцелуй — или же птица чмокает в окне. Она идет мимо меня к выходу — я, наконец решившись, делаю шаг ей навстречу — она пугается, и на мгновение глаза, зеленые с коричневой, по-звериному сужаются, вглядываясь в полумрак. Она что-то говорит — я не слышу, осторожно беру ее за запястье — и вот мы на улице, в жаркой тени кипарисов, в крике петухов: я успел почувствовать аромат ее тела — горький табак, смешанный с чуть слышной кислотою пота, заметил черные корни в рыжих волосах, разглядел крупные розы на платке, оставшемся лежать на плечах. Я спрашиваю ее имя; она отвечает: Анна, — но не спрашивает моего; она говорит по-гречески так, словно рот ее полон камушков. Она не стесняется и не отталкивает меня — и вместе с тем не прячет безразличия: ей не хочется ничего знать обо мне — она даже не рассмотрела меня как следует; она срывает крошечный белый цветок с виноградной лозы и вертит его, задумавшись, между пальцев. Она послушно говорит мне, кто она и откуда, показывает окна своей комнаты, темнеющие на далекой выбеленной стене, слушает об Италии — поначалу внимательно, но в какой-то момент увлекается пробегающей мимо собакой, массирует ее лохматый загривок. Я решаю: она, вероятно, устала от меня, и не случись собаки — сбежала бы от моего многословия, но вдруг ее ладонь мимо моих глаз, и пальцы снимают с моей макушки кроваво-красного клеща. Она спрашивает: и что дальше? — и я опять (ведь сказано: молчание не удовлетворит женщину) пускаюсь в запутанный и неловкий рассказ, иногда возвращая ее вопросами вроде: любите так? или: смогли бы? Анна ничего не может и не любит; кажется, внутри этих плеч и бедер пусто: коснешься — и раздастся глухой, неверный звук. Касаюсь — будто для того, чтобы проверить, — и Анна отвечает жаром под кожей и полуповоротом головы, и я иду от локтя к запястью, а с ее руки — в черноту собачей шкуры, и мы блуждаем, иногда соединяясь пальцами, в шерсти, жесткой и теплой, пока Анна не решает, что время курить.
Я беру сигарету из пачки, закуриваю, быстро бросаю: курить не хочется. Гляжу, как сигарета тлеет в пепельнице, потом забываю о ней; что же было дальше? Не помню, куда подевалась собака: может, и не было собаки; или была — но только пробежала мимо, не подставляя загривка, не потратив на нас двух часов своей собачей жизни. Я один в комнате: у Анны какие-то дела, я прячусь от полуденного зноя, заливаю в себя пиво — бутылку за бутылкой, никак не могу успокоиться и хватаю предметы с табурета, с тумбочки — штопор, старый автомобильный справочник, пустой графин без пробки; я напоминаю себе ту, вчерашнюю, от которой, кажется, отделяют уже месяцы. Наконец, комкая одной рукой простынь, другой выжимаю из себя с полстакана спермы: чуть не кричу, заливая пальцы липким теплом, — но отчего-то не могу в самый нужный момент представить рыжие волосы и родинку на шее.
Анна появляется вечером: стук разбегается по двери негромкой мелодией. Она без интереса осматривает комнату, делает шаг в коридор — я за ней. Мы сидим у самой воды; распорядитель приносит походный фонарь — над фонарем кружат мошки. Поднимается ветер — зефир, ошумляющий море, — и расползаются в стороны облака: появляется луна, нависают крупные звезды. Море, пепельно-зеленое, светится в темноте; в зарослях мирта порхают, мерцая, светлячки. Анна кормит меня финиками, черными, с розоватой мякотью; я захожу иногда губами на ее пальцы, добавляя к пряной сладости фиников горечь табака. Я предлагаю вино, Анна качает головой: позже. Она снимает блузку, следом юбку — на ней нет нижнего белья — и идет к морю — море остыло, объясняет она; галька, словно соглашаясь, скрипит под ее ногами. Она возвращается, и вода, сверкая, стекает по ее телу, точно вся она объята пламенем; пойдем, говорит она. В комнате ждет бутылка рецины, но куда-то запропастился штопор; кое-как вино переходит в бокалы. Абажур чернеет под потолком — мы сидим у фонаря, будто вокруг все то же ночное море. Прячется за облаками луна, и Анна тянется к фонарю — и через секунду комната погружается в мягкий и теплый полумрак. Ее рука сжимает мое колено — как ни опиши, чувство кажется надуманным, заключенное и униженное в словах, — ее рука поднимается под рубашкой, зажимает в пальцах сосок, тянется к шее. Где-то далеко рычит, почти срывается на лай собака; Анна раздевается — уже второй раз за ночь — и, голая, вытягивается на тахте; она пьет вино небольшими глотками и каждым глотком зовет к себе, в себя. Я остаюсь на табурете, точно соляной столп, ощущая в себе неожиданную перемену, от которой не могу, к примеру, узнать собственных рук, неуверенно проступающих в темноте, не могу вернуться к началу собственной мысли. В необъяснимом бреду я не чувствовал того, что теперь оживает в навеянных табачным дымом воспоминаниях, я не понимал, зачем нужно было это иступленное бдение — два или три часа возле ее голого тела. Вот начинает светать, и нежный полуотлив, полуоттенок розы распространяется над морем, и первый луч скользит по ее ногам, по груди — и наконец касается ее волос, и уже вся она рыжая — с рыжим румянцем на лице, рыжая между ног — вся как в цветочном меду, солнце в каждой впадинке, в каждом изгибе между бежевых теней — и невозможно смотреть на нее, и невозможно отвести глаза, и я иду, зажмурившись, на ощупь, и руки скоро чувствуют тепло, и губы по солоноватой коже, и особенно долгий вдох, и рассвет — я обездвижен тяжестью ее тела — собачий лай далеко отсюда, и невесомая, неуловимая музыка, но вдруг успокоилась буря, и на море все просветлело в тихом безветрии: все, что мы можем дать друг другу, — одно лишь наслаждение, и все же я — сердце, оттого я люблю — насытившись, она отстраняется, и я могу умыть лицо, надеть свежую рубашку, допить в два глотка вино — невыносимо-теплое.
Я смотрю на оливковую рощу вдалеке, на серебристые с изнанки листья, мерцающие, точно рыбья чешуя, на кремовые цветки, на голубей, занимающихся любовью на ветках. Я смотрю в черноту за окном, затем возвращаюсь к тетради: между воспоминаниями об Анне — Казандзакис и Гомер, а все, что кроме чужих мыслей и слов, — безжизненное, задохнувшееся в себе, написанное с какой-то старческой одышкой; видно, начитавшись греческих старцев, я и сам состарился. Вместо того чтобы воссоздать из сохранившихся в памяти мелочей ту ночь, я низвел ощущения до суеты, до собачьего лая. Открываю балконную дверь — чмокает птица, плачет рожок пастуха, жужжит этажом ниже вентилятор — золотистый свет льется широкой волной, захлестывая комнату, будто волна лодку. Ощущаю спиной пустоту, оборачиваюсь: Анны нет. На завтрак: кофе и варенье, потом рюмка узо. Нужно уснуть, на час-другой забыть обо всем, но нет: решаю идти в город — решаю искать ее. Тушу сигарету в пепельнице, спрашиваю официанта, до которого часа работает кафе. Круглосуточно, отвечает официант — и ждет, чтобы я чего-нибудь заказал; я прошу еще один кофе, он молча ставит чашку рядом с предыдущей. Я собираюсь писать всю ночь, говорю я ему; он оглядывается, словно мечтая, чтобы кто-нибудь отвлек его от моей болтовни; посетителей почти не осталось: всего лишь раз пробили часы — мир пуст. Я снова берусь за ручку — нужно описать все олеандры и цератонии, всякий камень на обочине, всякого зайца в зарослях, всякую банку лукума, нужно вспомнить запах ее пудры, короткий теплый дождь и вкус моченых бобов. Выбеленные известью стены, голубая дверь, сухой пучок цветущего чабреца над входом: никто не отвечает на стук, на веревке под окном, одинокая, сохнет юбка. Два часа в кофейне, обжигающий отвар из ромашки, чтобы справиться с похмельем, — Анны нет. В часовне тот же полумрак — и на этот раз священник в засаленной рясе: сидит перед алтарем, чинит потемневшую от времени курильницу; печальное лицо Богородицы отчего-то напоминает мне лицо Анны, всегда живое и подвижное. Снаружи — самое пекло: птицы прячутся в листве, собаки взмокли, нестерпимо пахнет навозом. Захожу в кофейню, замечаю возле стойки желтую панамку, не успеваю уйти: ненужные вопросы, еще стакан отвара; с каждым взглядом на нее, полупрозрачную, медлительную, Анна с новой силой оживает в моей крови, снова зовет меня — но куда? где ее искать? Проходит полчаса; скоро обед — пора в гостиницу; тот же зной, та же вонь, те же улицы — и вдруг пустая веревка под окном. Обещаю догнать, жду с минуту в тени — и вот уже стучу, стучу, стучу: Анна, сонная, открывает дверь, вяло отвечает на поцелуй, наливает стакан воды, громко пьет. Я рассматриваю пальмы в кадках, курительные трубки, два десятка одинаковых резиновых сандалий, распятие из слоновой кости на стене. В шкафу за стеклом фотография без рамки: девочка, полная, с двумя темными косами и аккуратной родинкой на шее, сидит рядом с мужчиной — спина к спине; мужчина обнимает гитару, пальцы бережно перебирают струны — алая кисть на конце грифа будто раскачивается в такт мелодии: раз, два, раз, два, туда, сюда. Ее ладонь на моем плече: чувствую табак — и еще знакомый, уютный аромат; через несколько секунд вспоминаю и тотчас спрашиваю, куда делись каштаны. Она улыбается: вчера? Вчера. Она смеется, показывает пальцем на свой рот; я представляю, как она прячется в углу у алтаря, как снимает скорлупу, жует, а потом целует губами, перепачканными в пепле и сливочном масле, нетронутые губы Богородицы. Я знаю, да, знаю, что поцелуя не было и, кажется, быть не могло, я помню невинное прикосновение, словно дитя просит прощения у матери, но все равно представляю — и хочу ее еще больше; она отстраняется — и уже в соседней комнате, режет сыр, окропивший столешницу мутно-белым рассолом, — так имя белое твое на берегу я начертал — больше не могу: нож падает, оставляя на полу липкий след, и теперь никакого бдения, ни одной впустую потраченной секунды — я беру ее со всей страстью, на какую способен, я
Нет, нечего тратить очередную страницу: три-четыре неловких движения — на большее не хватило сил. Еле успеваю вынуть, чтобы кончить на поясницу: сперма стекает по ягодице — ловлю на палец тонкую струйку, оставляю блестящий след на ее губе. Жду, что вот-вот покажется язык, что она отправит в рот мое семя, смешанное с ее потом, — она отворачивается к раковине и, ополаскивая нож, умывает влажной ладонью лицо. Затем диван, две рюмки настойки, соленая треска и рыхлый ломоть сыра; клонит в сон. Выпиваю чашку холодного кофе — во рту кисло; ищу глазами официанта, замечаю, что других посетителей не осталось. Официант дремлет, прислонившись к винному шкафу; допивая вторую чашку, думаю о написанном. Кажется, Казандзакис сказал, что невозможно найти Бога в одиночку — тут нужны двое: мужчина и женщина. Я и Анна — может, в этом ее смысл, в этом смысл нашей встречи — смысл наших встреч. Вообще говоря, я все чаще думаю о Боге — не специально, а как бы сквозь множество вещей, наполняющих это существование, — сквозь завтраки, словари, вальполичеллу, телефонные разговоры с мамой, накладные, стирку по выходным — сквозь всю пожизненную жизнь. Я надеюсь — наверное, это смешно — надеюсь, что и Бог непрерывно думает обо мне — пусть и подразумевая меня частью сотен, тысяч отвлеченных понятий: человеческой общности, экосистемы, рода людского. Хочется верить, что всякая моя мысль о Боге заставит Бога в ответ задуматься обо мне — ладно, это слишком: сойдемся на том, что всякая моя мысль о Боге заставит Бога существовать, ведь писал кто-то из поэтов, дескать, довольно сказать: цветок — и от самого этого слова поднимется аромат всех отсутствующих цветов. Но зачем тогда Анна?
Просыпаюсь на диване; за окном — ночь. Анна курит в кресле напротив; с минуту молчит, потом просит меня уйти. Я киваю, пытаюсь нащупать ногами шлепанцы; она встает, зажигает свет — на ней мятая сорочка, разрисованная пестрыми рыбами; я вспоминаю, как увидел ее впервые, как лихорадочно искал ее в гостинице, затем в Лиападесе. Мне хочется выйти к морю и лечь на песок, закрыть глаза и вновь ощутить ее приближение; вот я на улице — вглядываюсь в силуэты домов, будто хохлатые из-за мха и дикой травы на плоских крышах, медленно бреду к гостинице. Из оврагов по обочинам меня оквакивают лягушки, иногда проезжает, ослепляя, автобус. Через полчаса вижу впереди столовую, сворачиваю влево; море снова мерцает в лунном свете, берег пуст: от края до края — ни лодки, ни птицы. Затылку неудобно на песке; раздвигаю заросли мирта — у самой земли темнеют мягкие перья папоротника. Возвращаюсь к воде, охапка листьев заместо подушки; слежу за звездами, замечаю, как Гидра наступает на Льва, как обоих теснит Большая Медведица. Слышу шаги, поднимаю голову: кто-то идет вдоль прибоя; я кричу: Анна! Из темноты появляется старик: ветер треплет широкие шаровары и рубаху, на которой, когда он подходит ближе, можно различить пятна крови; мне немного жутко, я встаю, не сводя с него глаз. Кровь оказывается чернилами — видимо, он рыбак; он говорит о дымке над горизонтом, о том, что утром быть буре — облако темное вдруг обложило море и землю и так далее. Он уходит, я перебираюсь на веранду столовой, сооружаю себе шезлонг — придвигаю табурет к бамбуковому креслу. Просыпаюсь оттого, что во рту полным-полно песка, на груди и на ногах тоже песок — и на дощатом полу веранды; кажется, от пляжа ничего не осталось — все подняло на воздух и развеяло по округе. Я пытаюсь снова заснуть, спрятав лицо за воротом рубашки; засыпая, думаю: почему она просила меня уйти? обиделась? надоело? Я отчего-то уверен, что больше никогда ее не увижу; я слишком устал, чтобы понять, что я чувствую к ней, слишком устал, чтобы чувствовать что-то. Меня будит распорядитель, шаркающий метлой; я молю его о стакане воды; он приносит графин, затем рассказывает о песчаной буре, пришедшей из Ливии, о меню на завтрак, о новой книге Сиотиса. Он начинает поправлять столы; я слушаю его, но где-то вдалеке — позади стихов и пирога с цуккини — дрожит ее лицо, освещенное красным огнем на конце сигареты; я поднимаюсь с кресла и иду в комнату, долго смотрю на пустую бутылку из-под рецины, на позавчерашнюю рубашку. Я хочу, чтобы было грустно, чтобы от мыслей о ней все внутри болело и рвалось, чтобы эти дни закончились катастрофой, казнью египетской, чтобы разверзлась бездна, возвещая навеки утраченный рай. Я не могу найти в себе даже досады. Я лежу с два часа на тахте — спать не хочется; потом принимаю душ, спускаюсь в столовую. Я отказываюсь от вина — распорядитель, кажется, удивлен; я ем два сэндвича и апельсин — апельсин ужасно горчит, чему я ужасно рад. Я вижу желтую панамку у витрины с десертами, панамка видит меня; она быстро отворачивается, я смотрю, как она уходит, чтобы сесть на веранде. Я прошу у распорядителя сигарету, ухожу курить к морю; воздух рыжеватый от песка, вся зелень словно выгорела на солнце. Вспоминаю, что прошло три дня, что завтра утром уезжать; неожиданно решаю идти в Лиападес, искать Анну, сказать ей, что возвращаюсь в Италию, соврать, что не забуду ее, что буду ждать ее в Неаполе, что уже скучаю. Я выхожу на дорогу — и на первой же развилке, сверившись с указателем, поворачиваю в другом направлении — к Палеокастрице. Четверть часа иду до деревни, то и дело сплевывая песок; Палеокастрицу не отличить от Лиападеса — только море ближе и на улицах ни души: ромеи прячутся от бури. Укутанные полиэтиленом прилавки с цветными тканями, запорошенные песком скамейки, пустые пастбища; слышу голоса из кофейни, толкаю тяжелую дубовую дверь. Недолго разглядываю толпу, набившуюся в тесное помещение, покупаю сигареты, соглашаясь заодно на лавандовые леденцы, которые всучивает хозяин, чтобы не давать сдачи; скорее ухожу. Курю все в той же желтизне — в небольшом садике, окаймленном изгородью из фуксий, стряхиваю пепел прямо на цветы; наблюдая за тем, как серые его частицы медленно опускаются вниз, смутно вспоминаю стихотворение Рицоса: про падение в пустоту, такую безграничную, что падение кажется чем-то великим, значительным, почти вознесением, — разрозненные слова появляются и исчезают, так и не сложившись в строчки, — и тогда, и теперь, в пустоте ночного кафе, в пустоте вымершего на несколько часов города, в желтом пятне света под потолочной лампой, в желтом от песка воздухе, в сигаретном дыме под потолком, в непривычной горечи местного табака. Я никогда не любил Рицоса; я снова думаю об Анне: вот если бы Бог сотворил ее цветком, была бы она гвоздикой или белым нарциссом, или розой — роза на вид хороша, ибо скрывает вящую свою бренность, — да, розой; сквозь песок лепестки ее кажутся рыжими, и еле слышно чмокает птица — вдалеке, почти у моря. Мне снова хочется лечь на берегу, точно и меня принесло волной, и ждать бог знает чего, а потом отдаться на милость царевны феаков — что ж это будет со мной? и чем все кончится это?
Еще одна сигарета; пепельница полна окурков. Чтобы узнать, который час, ищу в кармане телефон: полшестого и два пропущенных — от мамы (в семь) и от шефа (без четверти восемь). Хочу попросить еще кофе, считаю в уме оставшиеся деньги, решаю обойтись водой — в общем-то, и спать почти не хочется. Я немного устал — и даже задумался на секунду, не закончить ли историю здесь, в этом саду, невесть как расцветшем посреди пустоты. Всего-то нужно: представить, будто больше не было Анны, будто разметавшиеся по плечам волосы и сорочка с рыбами — вот все, что осталось на память. Но как забыть последнюю ночь? — я и не хочу забывать, я хочу вспомнить каждую мелочь. На закате я плетусь в гостиницу: сухой и душный запах песка сменился дроком и жимолостью, и зяблики вновь розовеют в листве, и воздух дрожит от гула цикад. Распорядитель говорит про автобус: сразу после завтрака — в девять или около того; я уже прощаюсь с ним — он вдруг вспоминает, что меня искала девушка из деревни, пытается спрятать улыбку. Поднимаюсь в комнату, нахожу между дверью и косяком записку; в записке одно слово: ночью — написано так легко и небрежно, что приходится зажмуриться. В одном этом слове — порыв сирокко и взмыленный карьер лошадей, страх в горсти праха и далекое рычание зверя. Я звоню распорядителю, прошу вина и закуски; потом вспоминаю про штопор и звоню еще раз; потом еще раз — прошу принести водки вместо вина. Потом два часа сижу и ем виноград, отрывая от грозди по ягоде, пережевывая косточки вместе с мякотью. Одиннадцать — ее нет. Полночь — нет. Час. Я открываю бутылку и, не тратя времени на рюмку (так, словно еще мгновение — и раздастся стук), пью из горла; замечаю свое отражение в балконной двери — совершенно измученное — и смеюсь: если ты попробуешь этих яблок, несчастный, ты пропал. Анна появляется в два; в сумерке коридора оливковый сарафан почти сливается с кожей — кажется, что нет сарафана, что она пришла нагая, зная, чем закончится ночь. Разливаю водку и, выпив, говорю, что очень ждал ее, ждал с утра, нет, с того самого момента, как она выставила меня на улицу. Я хочу спросить, что случилось, почему она прогнала меня, но молчу, будто одно лишь воспоминание об этом несет в себе начало нового расставания. Я рассказываю о рыбаке, о занесенной песком Палеокастрице, о леденцах — я замечаю, что и ей не хочется возвращаться к вчерашнему, что, находившая до сих пор в нашей связи необременительную приятность, она не понимает, как и когда все переменилось и что это теперь такое. На секунду на ее растерянном лице мне чудятся слезы, пролитые по Богу ли, по сыну, и я неожиданно думаю о том, что между нашим существованием и тем содержанием, какое мы надеялись в него вложить, нет и не может быть ничего общего. Анна неуверенно спрашивает: какая погода в Неаполе? как сказать спасибо на итальянском? не хочу ли я еще винограда? Я не хочу; я тянусь к телефону: прошел всего час, до автобуса — еще шесть; я выпиваю, рассказываю об университете, о кишках с тертым сыром, употребленных на ужин, затем сочиняю, как собирался купить себе юбку, как мерил одну с меандром на подоле, как сторговал почти четверть цены. Я тянусь к телефону: прошло полчаса. Кажется, выхода нет: я снимаю рубашку — она молча снимает сарафан. Я наливаю две рюмки, она пьет вперед меня; я закрываю глаза, чувствую ее пальцы на груди, потом на шее. Я прислушиваюсь, пытаясь различить собачий лай или птицу, — тишина — Анна шепчет, что не хотела идти, что пожалела о записке, пожалела обо всем, что она думала, все иначе, что я — она переходит с греческого на турецкий, с шепота — на хрип; я отталкиваю ее, она падает на тахту — я судорожно продолжаю о юбке, о леденцах, она тянется ко мне — я отдаляюсь каким-то неровным движением, смотрю в телефон: время словно замерло. Обшарпанные бальзамины по стенам, скелет из-под винограда, окурки в блюдце — все застыло в вязкой темноте, изредка разрезаемой ее стонами, точно освещаемой короткими вспышками прожектора, — прожектор кусками выхватывает морское дно — скоро, скоро опять успокоится море, и боги
Внезапный стук, время — два: понимаю, что заснул, поднимаюсь с тахты, чтобы открыть. На Анне юбка и блузка — те же, что всегда; от нее разит вином — даже выпив нельзя не учуять. Она отправляет в рот виноградину, кивает на рюмки; смотрит, как я пью, — сама не пьет. Во рту разом вспыхивает от водки: хочу пересказать ей сон, хочу порвать с той приснившейся Анной, в которую нельзя, непозволительно было поверить. Анна не слушает — глаза распахнуты в пустоту, дыхание чаще — о, крепость можно взять лишь изнутри, аминь. Через час прижимаюсь, усталый, к ее обмякшему телу; еще через час она будит меня — и снова рывок, и снова вламываюсь грудью в ее душный воздух, и снова вздох, и слегка подсвеченная розовым даль, и птица.
II