Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Окалина - Иван Сергеевич Уханов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ком тяжелого жара ударил Устину в голову, в глазах замельтешили серые мушки, и все его тело будто прострелила горячая боль. Слишком чудовищно и грубо было откровение простых, но страшных этих Костюшкиных слов. Такое примерно ощущение Устин однажды пережил, когда в медсанбате ему сшивали разорванную переносицу, спешно и грубо, без замораживающего укола: игла показалась огненным штыком, с хрустом пронзившим голову.

— Ты свои загадочки брось! Говори все как есть. Начал, так уж договаривай. Сплетни-то недосказками своими не взращивай… Вон он, колченогая бухгалтерия, уже хихикает, ощеряется. — Панкрат грозно взглянул на Костюшку. — Ты доощеряешься. Набьет ухмылка оскомину.

— Так о чем говорить-то, дядь Панкрат? — наивно-добродушно отозвался Бредихин, не пряча, однако, лукавой улыбки. — Оставила она меня с носом, Фрося-то. Как говорится, пошел по шерсть, а воротился стриженый.

— Куда пошел? — с досадой налегал Панкрат: лукавая игривость Бредихина начинала раздражать его.

— Не пошел, а поехал. Ну, помнишь, по весне мы с Фросей ездили за картошкой? — закуривая, начал Бредихин.

— Так, так… — вспоминая, хмурил брови Панкрат.

Устин согнулся, съежился весь, чтобы не выдать себя, не сорваться, не пустить в Бредихина лежащий под ногами молоток.

Бредихин, будто не замечая его, с рассказом обращался к Панкрату и Костюшке. Говорил, вспоминал о трудной весне сорок второго года.

— В колхозе еще не отсеялись, а тут подперло картошку в частных огородах сажать. А кому сажать? Бабы в поле, ребятишки в школе, по домам старики да старухи с мальцами на руках. Дальше — хуже: заглянули в погреба — картошки-то кот наплакал. Зимой съели, одной картошкой стол держался. Даже на семена мало что осталось. Тут прослышали, что на севере области с картошкой повольнее. Собрали деньги в складчину — и к председателю: решай, кого в дорогу снарядить. Тот и распорядился: с коровника взять Ефросинью Дедушеву, ее подменит бабка Зацепиха. А чтобы дело скорее обернулось, председатель вместо гужевого транспорта отдал Дедушевой полуторку.

Устин слушал и припоминал: что-то такое ему Фрося писала однажды. Да, да, об этой самой поездке за картошкой. Фрося не желала отлучаться от детей, одних в избе оставлять. Однако председатель посулил наладить за детишками добрый пригляд, той же бабке Зацепихе сподручнее это: соседка. Только не уберегла бабка Василька, застудился он, чуть было не помер. Об этой болезни Фрося в письме сообщала Устину на фронт, и он, читая его в окопе, молча материл всю ту поездку за картошкой, как прошумевшую над самой головой смертную беду. Да вот, оказывается, не совсем прошумела беда-то, возвращается…

— Эх, Фросенька, говорю. Приударим-ка с голодным брюхом да по добрым людям! — с щегольской улыбкой рассказывал Бредихин. — Кинули в кузов полуторки связку пустых мешков да тулупчик и поехали. А кругом весна, дорогу развезло, буксуем. Каждому бугорку, каждой колдобине старушка наша кланяется. То и дело выскакиваю из кабины, чтоб подтолкнуть машину, вызволить из грязи. Сам, как черт, вымок, изгваздался в глине, а душа веселая: молоденькая баба рядом. Глядит-поглядывает на тебя, а ты и рад стараться. Не будь Фроси, я скоро бы иссяк, изматюкался бы весь при такой хлябной дороге, а тут ничего. Едем, шутим, анекдотики ей подливаю и все такое прочее, настроение ее прощупываю насчет любви — клюнет аль нет? Издали захожу, чтобы не спугнуть. Истосковалась, говорю, по мужниной ласке-то, а? А она: «По голосу Устина соскучилась, хоть словечко бы услышать». Да, говорю, певун он у тебя голосистый был. Если б не его припевки да гармошка, то не знаю, чьей бы женой ты стала. «Не за гармошку ли я замуж вышла?» — это Фрося мне. «А что, — говорю. — Сладкая она приманка для девок». — «Э, у моего Устина, знаешь, сколько приманок?! Он тебе и плотник, и механик, и валенки сваляет, и шубу сошьет, и сыграет, и споет… А какие сейчас письма пишет! Будто не с войны. Такие ласковые слова находит. Чую, скучает крепко. Хоть он там с боевыми товарищами, а сердцем все ж один, а значит, дома, со мной, с детишками». Пробую Фросю на другой лад настроить. А там скучать некогда, говорю. Не дадут. Война. Там, скажу тебе, Фрось, все бывает… Окромя товарищей есть и товарки. Да какие! А на войне так: сегодня ты жив, завтра — мокрое от тебя место. И не теряйся, коль бог удачу пошлет. Рассказывать ей стал кой-чего из своих похождений. Так она попросила машину остановить и из кабины в кузов пересела. Больно смрадно, говорит, в кабине-то, чад, угар бензиновый… Картошку мы нашли в Буяновке. У кого мешок, у кого два скупали. Мало-помалу наскребли тонны полторы. В ночь ехать обратно — сто двадцать километров — побоялись. Заночевали у какой-то тетки, Фрося с хозяйкой в горнице, а я у печки, на полатях переспал. Утром выехали. Часа через два на полдороге сломались: в двух цилиндрах прокладки полетели. Протащились немного до Курганского перевала и стали. Как говорится, ни туда и ни сюда. Что делать? Огляделся я и говорю Фросе: «Тут, за перевалом, должна деревня быть. Я пойду, а ты картошку постереги». Зарядил я ей двустволку. В тот год, помнится, по этим местам всякие бандюги бродили, милиция облавы устраивала. Гляди, говорю, в оба и, если чего, — пали… Три часа меня не было, натерпелась Фрося страху, с радостью меня встретила. Вернулся я, мотор наладил — и надо бы ехать. Да решили перекусить. Набрали сушняку для костерка, чайку вскипятили. Сидим рядышком, из одной банки чаек прихлебываем. А кругом такая весенняя благодать. Небо голубое, земля первой травкой щетинится, а запахи, запахи!.. Не зря говорят: весной не то что живое — щепа на щепу в ручьях лезет. Вот и я… все кобелиное засвербило, взъерошилось у меня. Да и Фрося сама, гляжу, как-то негрубо, хорошо на меня смотрит. В ручье умылась, волосы гребенкой зачесала — свежа, румяна. Тут-то я ее и заломал.

— Хе-хе-хе-хе, — покатился, заскрипел жиденький смех Костюшки-счетовода, гневом отозвавшийся в донельзя напряженной в крайней какой-то надежде душе Устина. Взметнулась в нем злая, мстительная сила, но в тот же миг он почувствовал себя смятым, раздавленным, навек опозоренным. Секунду назад ему еще хотелось крикнуть, рвануть Бредихина за грудки, но теперь понял, что в таком деле ни криком, ни кулаком поправить ничего нельзя. Только вот сморчок этот хихикает с какой-то радости, а? Он-то чему веселится, колченогий? Не от него ли вторая жена ушла?

Устин оторвался от железок, поднял голову и из темноты взглянул на Костюшку. Тот, встретив блестящие глаза Устина, тихо встал со скамейки и с суеверным страхом на птичьем лице попятился к двери.

— Не встречал прежде такой стойкой бабы, — посмотрев на угрюмо набычившегося Панкрата, продолжал Бредихин. — Уж так горячо зажал — каменная бы сдалась, ответила. А эта… горсть пыли мне в харю да и вывернулась. Дальше — ружье в кабине схватила. «Уложу, — кричит, — как медведя, только тронь!» — «О, Фросенька, смилуйся, — говорю. — Зачем же в меня, слепого, стрелять? Все глаза мне засыпала, кто картошку-то повезет?..» Воды из ручья принесла, промыл я зенки, и поехали… На душе кошки скребут. Толкую ей, мол, время такое трудное, Фрося, война, ныне жив, завтра — сгинул. Опять же, говорю, работаем с зари до зари, без продыха. И велик ли грех — малость повеселиться, тело молодое понежить? Эх, как взъярилась! Как понесла… Будто политрук, отчитала меня. Я даже зауважал с той поездки Ефросинью, а через нее и Устина.

Бредихин кончил говорить, и некоторое время в кузнице было тихо. Панкрат сидел задумчивый, но уже без угрожающей угрюмости, которая сошла с его лица с последними словами Бредихина.

— Зауважал, говоришь, Устина? Ну-ну. Только как это говорится?.. Ты не жалуй меня капралом, да не тронь моей жены, — помолчав, сказал он и кивнул в угол, где тихонько возился с железками Устин. — Не слышит человек, а то эдакое же сказал бы тебе.

— Да слышит он все! По лицу видать, — вдруг с въедливой и жесткой ухмылкой выкрикнул Костюшка, робко возвращаясь от двери, куда его оттеснил взгляд Устина.

— Зато на твоем лице ничего не разглядеть, — не придав никакого значения злой настороженности Костюшки, спокойно сказал Панкрат. — Зарос, поглядь, как разбойник. А в конторе сидишь, на людях при такой щетине. Бритвы нет? Приди — свою отдам, она бороде моей не нужна теперь. А тебе и сорока годов нет. Чего ж опустился-то? Теперь понятно, отчего Настя Коврова от тебя ушла, к отцу в лесничество съехала. С умом рассудила баба: чем с такой заросшей образиной жить, лучше уж в лесу подле настоящих медведей.

Костюшка вздрогнул, будто на что-то горячее наступил, вертнулся на месте и, мстительно блестя маленькими зелеными глазами, начал давать круги возле сидящих на скамье. Прихрамывая, он с минуту носился так, пока не нашел подходящих слов для оправдания.

— Я с дурами не живу! — нервно крикнул он в потолок.

— У плохого мужа жена всегда дура, — негромко сказал Панкрат, поглаживая свою короткую бороду.

— А что во мне плохого? — Костюшка вплотную подскочил к старику, распахнул на груди потертый пиджачок. — Иль я дурной, иль пьяница? Ишь, не нравится ей, противно, что я потею. Мокренький всегда. Вот, исподница на мне, нате пощупайте, она и сейчас сырая, как искупался ровно. Где ж напастись на тебя, грит, сухой одежи?.. А кто виноват тут, коль у меня это нервенное? Врачи сказали: нервы зашиблены, оттого и потею. На фронт уходил сухим, а воротился мокреньким. Мокну вот, мокрею, хоть зимой, хоть летом. А ей, лесной ведьме, здорового мужика подай… У меня тоже, коли так, свой запрос: а ну подайте, верните мне мою здоровую ногу! На кой она, эта кочерыжка, мне? Подайте!.. А, не можете? Тогда на черта вы мне сдались, чтобы кланяться вам?! Чистеньким да выбритым перед вами ходить. Я здоровье за вас положил, руки-ноги мне покалечило, переломало. Это пусть мне кланяются, а не я…

— Стоп, Костюшка, притормози! — Бредихин поймал счетовода за локоть. — Погоди, растолкуй. Это кто же должен кланяться в твои колченоженьки, а? Я или вот Устин?

— Глупой досадой, ты, Костя, напичкан. Хочешь, чтобы тебя за одни твои увечья уважали. Этого не жди, — без назидания и осуждения заговорил участливо Панкрат. — И зря не злобься на людей. Руку-ногу переломишь — сживется, а душу себе надсадишь, сломаешь — не сживается. Ага.

С побелевшими крыльями носа Костюшка, ковыляя, обежал вокруг скамейки и, встретив укрощающий взгляд Бредихина, встал подле подошедшего Устина, смолк. Устин сразу же отшагнул от него к наковальне.

— Э, с такими говорунами и у горна замерзнешь, — спохватился Панкрат и последовал за Устином.

Вчетвером они много и споро работали до позднего вечера, более не отвлекая себя затяжными перекурами. Все успели сделать, и были довольны. Кроме Устина, пожалуй. Впервые он возвращался домой сверх меры изможденным, усталым и сам понимал, отчего так. Если раньше, ну, еще вчера, усталотсь была сносна, порой даже приятна, поскольку давала какой-то отдых душе, то нынешняя усталость скопилась как раз от чрезмерного напряжения души, от изнурительной работы мысли. Всю вторую половину дня в его ушах неотвязно звенел крик Костюшки: «Да слышит он все!» Устин возненавидел Костюшку за эту проницательную дотошность и за его зло, которое он словно в отместку за свою мужскую нескладность, несостоятельность и невезучесть в личной жизни норовил выместить на людях. «Он слабее, хуже меня, но почему же я боюсь и ненавижу его, когда должен бы жалеть и прощать? Почему он имеет право подозревать меня, а мне надо лишь опасаться его? — спрашивал себя Устин. — Или вот Бредихин… От войны легко увернулся, и в тылу не больно охоч до работы, и третьей доли не делает того, что моему горбу достается. А погляди-ка: ходит по земле петухом, все у него складно и гладко, хохочет, сладко спит и ест, живет вольно и открыто, как праведник. А я не могу, как он. Мне этак нельзя, запретно! И хоть внутри, в самом себе, я не хуже Бредихина и Костюшки, ни пакости, ни лени, ни корысти во мне нет, и стыда и совести более ихнего, а вот таись, каждый свой шаг, каждый взгляд конвоируй. Неужто это в наказание за то, что собою по-хозяйски распорядился?..»

Устин шагал темной улицей, поскальзываясь в дождевых лужицах, и с губ его слетали задушенные на полуслове злые матерки. Напротив своего дома он впотьмах столкнулся с соседкой Нюркой Корюшиной, возвращавшейся, видно, из коровника. Хотелось остановиться, сказать женщине ласковое слово, повиниться за давнюю грубость. Но лишь мельком взглянул в ее круглое, с едва различимыми в темноте грустными чертами милое лицо и прошагал мимо.

С досадой на себя он тут же подумал, что и Нюрка, и Костюшка, и Бредихин, и вообще все живущие рядом с ним люди вызывают в нем досаду не оттого, что поступают плохо, дурно, а оттого, насколько ненароком, по наитию приближаются к тайне его греха. «Да, зло для меня не в людях, а во мне самом. Работаю до полусмерти, для всех стараюсь, а жить должен, как вор, шпион какой. Даже в кровати, рядом с женой, стерегу себя — как бы во сне не бормотнуть. Слышу голоса детишек, а ответить им не могу. Обрадовать их боюсь. Страх всю радость съел… Да неужто во мне столь много страху-то?!»

8

В прихожей Устин разулся и, развешивая над полатями влажный от пота пиджак, задел плечом подвешенную в углу, рядом с лукошком семечек, свою старую тульскую гармошку. Без футляра, обвязанная бечевкой, она сиротливо, как ненужная, вышедшая из употребления утварь висела на гвозде, словно дожидаясь, когда о ней вспомнят и выкинут. Последний раз Устин брал ее в руки в один из дней после возвращения с фронта. Хотел повеселить Фросю и детишек, да не смог. Не сумел он ничего сыграть, не слыша звуков. Побежали пальцы привычно по пуговкам, но как бы вслепую, и вместо ладной музыки гармоника изрыгнула какой-то несусветный музыкальный ералаш. Фрося сперва даже рассмеялась, а потом заплакала. Отняла гармошку и убрала ее. До лучших, бог даст, времен.

И сейчас Устин печально-виновато глядел на инструмент, будто на развеселый некогда, для всех радостный домишко, ставший теперь по его вине нежилым и заброшенным.

Он снял с гвоздя запыленную гармонь и, улыбаясь, погладил ее по белым пуговкам-ладам. «Совсем отвык… Да и руки у меня теперь, что кувалды. До игры ли? Авось смогу, звук-то я теперь чувствую…»

Хлопнула дверь, в избу вошла Фрося, озабоченно-скорбное лицо ее насторожило Устина. «Опять небось в коровнике наплакалась с бабами — похоронная кому-нибудь пришла», — подумал Устин.

— Отцу плохо. За фельдшером я бегала… Ты бы сходил туда, пока я ужин готовлю, — сказала Фрося, сопроводив слова жестами, видеть которые Устину было совестно и тяжко.

Он отложил гармонь, живо собрался и вышел. Из окон маленького клуба, мимо которого он торопливо шагал, летели девичьи припевки, слабо трынкала балалайка. «Под гармонь у них ловчее пошло бы, — подумал Устин. — Эх, что тут было прежде! А теперь и себе рот завязал, и своей гармони…»

Кузьму Даниловича свалил очередной приступ. Лежал он в светлом углу горницы на высокой чистой кровати. Приход фельдшерицы, должно быть, прогнал его с привычных полатей на эту никем не занимаемую, точно в музее стоящую кровать. Запахи лекарств, оставленные фельдшерицей, обострили в Устине чувство скорби и жалости к отцу. Он подошел к кровати и сел на табурет. Из кухни доносился шум маленького жернова, на котором Варвара молола пшеницу.

— Закрой дверь, Устин. Шумит-то, окаянная! Вот приспичило ей тарахтеть! — визгливо-раздраженно, слабым голосом закричал старик. Варвара вперед Устина подошла к двери и, прежде чем закрыть ее, вскинулась сердито:

— Ну чего ты, Кузя, лаешься? Чего не хватает?

— Ты не нукай. Не запрягла, а нукаешь, — устало огрызнулся Кузьма Данилович и обратил к Устину измученное бескровное лицо за помощью и сочувствием. Болеть старик не хотел, не любил, не умел и теперь видел себя перед всеми виноватым и всех виноватыми перед собой. — Так оно, сынок. Жизнь не в жизнь, а пришибить некому, — сумрачно помолчав, начал он жаловаться и жалеть себя. — Что болит, говоришь? Да все то же… жаба грудная, слышь. От нее и помру скоро, пожалуй. Еще разок эдак надавит… Я тут надысь вымок под дождем, застудился. Склады и коровники по ночам стеречь каково?

Дальше Кузьма Данилович стал спрашивать о детишках, о работе, о всем том, что и без ответов было ему ясно.

— Что молчишь? Иль понову онемел?.. Ты уж не стращай. Тут жаба душит, и то говорю. — Кузьма Данилович сощурил мутноватые глаза, что-то выискивая на строгом лице сына.

— У меня, батя, с-своя жаба… г-гирей д-давит, — нервно зашептал Устин, стукнул себя в грудь кулаком: — Вот т-тут она у меня… к-кровь сосет. Каждый м-момент жизни о ней д-думаю.

Кузьма Данилович хмуро посмотрел на сына, в лице его что-то переменилось, болезненную расслабленность сместила тягостная тревога.

— А ты не думай, — с холодной заботливостью сказал он. — Забудь, отрежь. Вон Агапов Михаил без ноги пришел. Погоревал, покуролесил, да и свыкся. Горюй, не горюй, а новая нога не вырастет.

— Т-так ему без ноги л-легче, ч-чем мне с н-ногами. П-попробовал бы при з-здоровых с-ступнях х-хромать! Это т-тяжельше — себя и л-людей м-морочить.

— Мишка теперь навек калека, а ты… тебе… Ишь ты, в тягость ему месячишко погодить, обождать!.. Радио-то слухаешь? Хорошо да ладно дела на фронтах пошли. Повсюду немца гонют. Уж за границу наши войска зашли. К зиме, можа, и войне конец. И чегой-то ты, как голый в баню, туда норовишь, где и без тебя управляются?

— Я п-по-людски хочу. Как все… п-по совести ч-чтобы…

— А неужель ты без совести?.. Вон Фрося тут намедни плакала из-за тебя. Изломал, грит, совсем угробил себя работой. Иль награду, грит, ему особую какую посулили, аль подряд взял сильно денежный? И не помнит, и не знает ничего, окромя кузницы своей закоптелой! В нем, мол, и прежде была чересчурная охота к работе, но так ухайдакивать себя на казенном дворе только рехнутый может. А он, кажись, в своем уме.

— Да вот, д-думал в р-работе с-спастись… д-да не в-выходит… Это другому к-кому такое по н-нутру, а не мне… Сам ты, б-батя, з-завсегда говорил: в неправде мы, Д-дедушевы, сроду не жили…

— Наладил: правда, кривда, совесть! Да ты на руки свои погляди! — Кузьма Данилович приподнялся на локтях, бородатая голова его слабо затряслась над подушкой. Взглянув на дверь, за которой громыхала ручная мельница, он приглушенно вскрикнул:

— Погляди! Вот она, твоя совесть, вся тута, на ладонях. И пусть кто другой совестится, а твоей совести на пятерых хватит. Да!

Кузьма Данилович откинулся на подушку, чуть погодя устало продолжил:

— Натура у тебя, погляжу, как у моего двоюродного братца. Помнишь Гриньку?.. Дюже переживательный был. Оттого и погорел. А чем виноват, кому не угодил Гриня? Только и делов, что поваренком у беляков сглупа, от голодухи, три недели парнишкой-несмышленышем прослужил. Еще фотокарточка у него в сундуке валялась, на ней он рядом с казаками случайно заснят. Слух об этом был после гражданской, да все уж улеглось. Но Гринька захотел все по правде и совести разъяснить, оскорбление с себя снять. Какой-де он беляк и подкулачник? Да сквозной бедняк он из крестьян, и жил-то так богато, что в одном кармане завсегда пусто, а в другом ничего нет… Однако угодил под горячую руку. Вот и загремел… Сам объяснился-повинился, сам на себя и петлю надел. Оно так: стань овцою — волки сразу найдутся.

В голосе Кузьмы Даниловича заворчала старая обида. Он поморщился от каких-то тяжелых воспоминаний и досадливо-озабоченно глянул на Устина.

— Да, только дурак сам на себя наговаривает, — жестко сказал он, но тут же его лицо расслабилось, в мертвецки запавших глазах блеснули слезы. Старчески подрагивающим голосом он продолжил: — И прошу тебя, сынок, послухай ты меня. Ради Христа, дай помереть спокойно, не рви душу, а посля как хочешь… Но сейчас выкинь из головы дурь, не колупай ты свою совесть, не горячи себя. В душу-то к тебе пока никто не лезет, не заглядывает с проверкой. Мы с тобой только и знаем… Ты да я. Вот и живи, благодари бога и не устраивай своей душе смотрины. Кому это надо?.. Давай перевози семейку сюда, занимай всю горницу и живите. А мне печки да полатей хватит вдосыта… Заходи завтра, документ составим, отпишу я тебе весь дом, и береги его, он детям и внукам твоим еще послужит.

— Спасибо, батя. Здоровья тебе… — благодарно сказал Устин. — Только… Мне все ж лучше с-сказать… Хотя бы Панкрату, поймет он…

— Не смей! — прошипел Кузьма Данилович, и глаза его вновь сделались сухими, жесткими. — Не пытай судьбу, сынок. Послухай меня, не то все прахом пойдет. Хоть до комиссии погоди. Пусть врачи решат. Врачи! Понял? А сам не лезь.

— В к-капкан сунул себя. А кого боюсь?.. Зазря с-страху нагнали! — Устин встал и в заплатанных вязаных носках прошелся по дерюжному коврику, будто изготовляясь к какому-то действию.

— Ну-ну, давай… Погуби себя и меня добей, сынок, — с подстрекающим укором заговорил Кузьма Данилович. — Да я сам погнал бы тебя со двора, коль уличил бы в дезертирстве или безделье. Я первый показал бы тебе порог.

— Р-работа тут не в-выручит…

— Герой ты у нас, Устин… Не довоевал, значит? Опять туда рвешься. Ну-ну, — закрыв глаза, обессиленным голосом сказал Кузьма Данилович. — Думаешь, тебя, такого заику, опять орудием командовать поставят? Нет, милок. В хозвзвод тебя, понял? Картошку чистить, обувку, одежу солдатскую чинить. Вот и рассуди, где ты полезнее — тут или там.

— Не мне п-про то с-судить, батя. И не т-тебе…

Шум за дверью стих, и Устин, застигнутый тишиной, замер с открытым ртом. И так нехороша, постыдна была ему эта его поза, такое тоскливое отвращение к себе шло от боязни собственного голоса, что он в сердцах махнул рукой и пошел к двери.

На дворе было хорошо, тихо. Беззвездное небо недвижно висело над головой, будто вслушивалось в звуки засыпающей деревни. Устин стоял на крыльце и, ногами и всем телом ощущая добротность отцовского крова, мысленно оглядывал, ощупывал бревенчатые стены, дубовую матицу, широкие подоконники, сосновые стропила — новое, крепкое тело молодого дома с завтрашнего дня будет законно принадлежать ему, Устину. Но радости не было, вместо нее — вялая, холодная пустота. Ночь казалась не к месту хорошей, благополучной, не вязалась с настроем души.

Он пошел домой, зная, что там его ждут ужинать, Фрося прислушивается к каждому шагу у ворот. А он войдет и в ответ на веселые голоса и улыбки начнет косоротиться, рожицы строить, вертеть пальцами, чмокать губами — «говорить» с родными, видеть, как они тужатся, приноравливаются, желая на пальцах обсказать ему все свои новости и заботы. А заговори, скажи он ответное словцо, объяви голос, — как сказку бы небось приняли, как радостное диво.

«Эх, батя. Жаль мне тебя. Однако выздоравливай скорее, и плюну-ка я на весь наш горемычный цирк», — подумал Устин, слыша, как в другом конце деревни из чьей-то избы вырвалась на волю поздняя гулянка: частушки, женский смех и плач…

«Вот завтра еще повезут… Едва поспевают хлопцы для войны подрастать… — Устин вспомнил лица хорошо знакомых ему парней, которым утром в сельсовете вручили повестки. — Взвоют завтра бабы. Вот уж чего не слышать бы — жуткого воя матерей».

Как опытный фронтовик, он знал роковую, но все же объяснимую привычку войны быть падкой на самых молодых ее участников, горячих и неосмотрительных, отважных, но беспечных. Он нагляделся, знает: иному молодцу лучше вздремнуть лишний часок, чем глубже окопаться, легче под пулями форсисто пробежать, нежели терпеливо проползти. Даже при всей слепой жестокости войны старый солдат в сравнении с молодым умеет дольше сохранным оставаться.

«Ничего. Авось повезет. Вернутся. — Устин, сопереживая матерям, старался заодно успокоить и себя, погасить в душе отдаленные вспышки вины перед уходящими на фронт безусыми односельчанами. — А как же? Каждому свой черед. Иначе кому же быть там? Если не мне, значит, им…»

Когда он отходил от дома отца, ему показалось, что у ворот кто-то притаился и следит за ним. Устин замер, потом резко пошел вперед. В сторону метнулись тени, шаркнули по земле легкие подошвы, и все стихло в темноте.

«Значит, подслушивали, подглядывали! — опасливо и в то же время с возмущением подумал он. — А что подглядывать-то?! Плохих, поганеньких дел за мной нет и не было. Ну, а коль душу себе поранил, болячку нажил, так она моя, мне от нее и больнее всех. И не найти ее, пока сам не выкажу. Только после — что?.. Сызнова туда, вот с этими сопляками заодно?.. Но я-то там побывал!.. Пока они тут с рогатками бегали да с девками женихались… Пусть тоже испробуют!..» — спотыкаясь о засохшие комья грязи, шагал Устин посреди улицы и с вспыхнувшей неприязнью думал о новобранцах, которых только что жалел, ощущал смутную вину перед ними.

Но тут же прогнал эти злые мысли и чувства, которые рождались не в нем самом, а шли как бы из подозрительно обступившей его темноты, подслушивающей его и стерегущей.

«Что им, сердечным, там пробовать, — жалел он опять мобилизованных парней. — Не дай бог им повидать с мое…»

Из толчеи воспоминаний с какой-то особой мрачной ясностью выдвинулось одно… Под Наро-Фоминском это было. Батарея должна была выйти на высоту и занять рубеж на танкоопасном направлении. Однако немцы опередили. Столкнуть врага с высоты приказано было роте курсантов, прибывших в расположение батареи на грузовиках прямо из Москвы. Молоденькие, аккуратно подстриженные, в новых, с иголочки, шинелях и в таких же новых, точно для танцев начищенных сапогах. На дворе стоял октябрь, моросил дождь, везде грязь, мокреть. Курсанты устраивались возле деревьев, садясь и ложась прямо на землю. Устин озабоченно глядел на них: к утру новенькие шинели станут мокрыми и грязными, и ему было жаль шинелей.

Чуть свет батарея открыла огонь по высоте, но из-за нехватки снарядов минут через десять смолкла. Залпы лишь подбодрили курсантов, но мало им помогли. Высоту они взяли штурмовым броском, юношеской отвагой и большой кровью. Артиллеристы перевезли на новый рубеж пушки и затем помогли курсантам собрать по склону холма раненых и убитых товарищей. Неподалеку от позиции вырыли неглубокую прямоугольную яму, уложили убитых рядами, прикрыли плащ-палатками их бескровно-белые, с голубоватым отливом юные, почти мальчишеские лица и завалили спешно землей. Так мгновенно совершившаяся на глазах Устина ужасная потеря ошеломила его, тогда только начавшего воевать в должности наводчика орудия. С чувством несогласия и горестного возмущения смотрел он, как торопливо закапывают братскую могилу, видя в этой торопливости что-то опрометчиво-жестокое, но необходимое: враг стоял рядом и в любой момент мог помешать отдать последний долг павшим.

И точно, едва закончили скороспешные похороны, как над высоткой взвыли немецкие самолеты. Бомбили метко, зло, безнаказанно. Высота колыхающе содрогалась, всплескивалась фонтанами земли и казалась густо-вязкой и подвижной массой. Одна бомба угодила в свежую могилу и страшным взрывом вытолкнула и далеко разбросала покойников. В сумерках, после бомбежки и отбитых атак немецкой пехоты, изорванные тела курсантов повторно схоронили в той же исковерканной могиле, с той же оскорбляющей душу живых поспешностью.

Кончив дело, Устин откинул измазанную в глине и крови лопату, отошел к кустам, и его стошнило. Он весь трясся и чувствовал себя так, будто за день переболел десятью болезнями сразу.

Он подошел к орудию, сел на пустой ящик из-под снарядов и беззвучно заплакал в темноте. Перед закрытыми его глазами стояли курсанты, розовоухие, аккуратно подстриженные, в новеньких шинелях и празднично начищенных сапогах. Он пытался вспомнить лица, голоса павших, осознать всю их такую чудовищно короткую жизнь в батарее и на белом свете, сберечь их всех для кого-то в своей памяти — и сразу мысленно встретился с матерями убитых, представил каждую в отдельности…

«Но ничего… ступайте, дай бог вам час добрый, — напутствовал Устин. — Главное: останьтесь живы, остальное поправимо…»

Вдоль забора прошмыгнули фигуры и, выхваченные из тьмы лучами оконного света, оказались парнем и девушкой. «Последний вечерок целуются. А я спугиваю их ненароком, вот они и порхают со скамейки на скамейку. И себя стращаю… Скоро от своей тени буду шарахаться», — угрюмо подумал Устин, и в груди защемило от сознания своего странного одиночества среди людей.

Он вошел в избу, показавшуюся при слабом свете керосиновой лампы низкой и тесной в сравнении с отцовской хороминой. Но в комнате было обжито, уютно. Дети спали. Фрося в исподнице подошла к столу, скоренько собрала ужин, посидела напротив молчаливо-сосредоточенного мужа, сонно улыбнулась ему и вернулась в кровать.

Устин ел вяло, прислушиваясь к чему-то дальнему, что было вне избы, вне умиротворенной домашней тишины, и ему уже чудился завтрашний душераздирающий бабий вой — прощание матерей с сыновьями-новобранцами…

Он потушил лампу, впотьмах нашел кровать и тихонько прилег к теплой, расслабленной Фросе. Она провела ладонью по его наждачно-жесткой щеке и зашептала, как молитву: «Вот доработался, одни скулья торчат, о господи…»

Устин взял ее теплую руку, положил себе на грудь, прикрыл своей тяжелой ладонью и облегченно зажмурился.

«Шепнуть ей разок… Отцу доверился, а тут — жена! Поделили бы грех, авось полегчало б… — разумно подумал Устин и вспомнил тяжелый, неприятный рассказ Бредихина о Фросе, после которого, однако, жена стала для него дороже, ценнее и даже как-то возвысилась над ним в своей обострившейся в дни войны женской самостоятельности и строгости. — Одно словцо бы шепнуть… Не можешь? Присосался к этой житухе, а оторваться — духа не хватает. Это как заново в атаку себя на пули кинуть…»

…Резко высветлилось вдруг густобровое лицо наводчика орудия Камиля Мергалиева… Лихой и ловкий во время боя, Камиль становился рассеянным, не воспринимал ничего вокруг, когда, притулись к стенке траншеи или блиндажа, писал письмо своей невесте Нурии. Сидит однажды и сочиняет, а из-под самого дымок вьется. «Не ты ли горишь, Камиль? — толкают его. — Кажется, твоя шинель дымится?» — «Зачем шинель? Душа горит», — не отрываясь от письма, буркнул Камиль. Вздрогнул от хохота батарейцев: из вывернутого кем-то дымящегося кармана его шинели выпал на землю тлеющий окурок. В карман себе Камиль сунул его по рассеянности. А когда утром на батарею навалились танки, Мергалиев опять вмиг сделался ловким, прытким и точным. Дрался смело, лихо, и все как будто для того, чтобы вырвать у врага часок тишины, продыха для написания улыбчивого письмеца своей далекой Нурии. Творя письмо, Камиль обычно чуть шевелил губами, нежно улыбался, словно перед ним был не клочок бумаги, а цветок диковинный… Где он теперь, Камиль? Жив ли?.. А комбат Асташков, сорокалетний «батя» батарейной семейки? Все норовил переладить в себе повадки бывшего музейного работника. Тишину любил. Не командовал артиллеристами, а просил их… Однако человек твердый, господин своего слова. Прикажет без нажима, но так, что нельзя не выполнить — совесть заест. И в тот раз, под Ольховаткой, когда немецкие танки были уже в двухстах шагах от батареи, Асташков не засуетился. Слегка пригнувшись, ходил от орудия к орудию, подбадривал всех спокойным строгим лицом, повторяя сказанные перед боем слова: «Прошу, ребята, держаться. Прошу… А понадобится, прошу, пожалуйста, умереть, но держаться!»…

Где сейчас Асташков? Знает, помнит ли обо мне?.. А батарея наша? Взглянуть бы, как она там?.. Через гнилые болота шли, сквозь вьюги лютые… Черные от злости и пороховой копоти, угорелые от смрада пожарищ, шли и зимой и летом, и в осеннюю непогодь, и в коварно-веселую распутицу весны… При солнце затылком и глазами с привычным страхом стерегли небо, а при луне, едва заснув, на дне окопа примерзали к голой земле… Томились без воды в жару и радостно балдели от запаха высыхающих возле костра мокрых шинелей и портянок, от родного духа мерзлого, оживающего на зубах хлеба, от вкуса противной, железисто-ледяной водки… Каждый миг могли пулю схлопотать, могли сгореть, разорваться на куски — а ничего, здорово было!.. Дружно ломали врага, знали свой путь. А теперь?.. Одна у меня война — тягаться с самим собой…

Устий прижал к себе руку жены и, отталкивая колющие душу мысли, стал расплываться во сне… Его зазнобило, по спине пробегали сырые сквозняки. Он во что-то кутался и, не останавливаясь, тяжело и подневольно шагал вперед к выступившей из холодного тумана двугорбой Верблюжьей горе. Коченеющей спиной и затылком ощущал холод взглядов толпы, что шла за ним, конвоируя его. В толпе было много знакомых лиц, но все они выражали глухую суровость и осуждение. Шли медленно, но твердо, простоволосые, в расстегнутых шинелях — комбат Асташков, наводчик Мергалиев, курсанты, в белых халатах шли госпитальные врачи, няни, вперемешку с ними шагали ключевцы Степан Васенин, Федор Бредихин, Нюра Корюшина, Кузьма Данилович, Костюшка-счетовод, Михаил Агапов на костылях и все живые и мертвые, кого он, Устин, знал, видел, встречал когда-либо в своей жизни. Все они тут собрались для него, из-за него, и на их лицах — роковая предрешенность его судьбы. Тяжелы, непроницаемы лица, ни жалости в них, ни прощения. И чем выше в гору, тем неприступнее, несговорчивее взгляды. Люди идут губить его, и у них есть право на это. В небе, смятый ветром, плывет приглушенный перезвон церковных колоколов. Звуки рождаются в кузнице, которая вся просматривается насквозь, точно стеклянная. У наковальни стоит в чистой белой рубахе Панкрат и ровно, мерно, как часовой маятник, машет, бьет молотом, ведя какой-то зловещий отсчет надвигающейся развязке. На самой вершине горы Устин остановился, дальше идти было некуда: северный склон обрывался отвесной, бездонной, как опрокинутое серое небо, пропастью. Из нее несло земляной сыростью, и Устин опять стал кутаться во что-то. Но тут к нему подошли два курсанта и, повернув его лицом к людям, начали срывать с него одежду. Одежды было много, и они срывали ее, как листья с капустного вилка. «Ишь как упрятался, но ничего…» — буркнул один курсант. «Все равно доберемся», — твердо сказал другой. И добрались, сбросили с него всю верхнюю одежду. Устин стоял перед людьми в нижнем белье и чувствовал себя беззащитным младенцем, которого вынули из теплой зыбки и распеленали на студеном ветру.

Из толпы вышел Степан Васенин, вынул из кармана бумагу и стал читать. Устин не слышал ни одного слова, но точно знал, что зачитывают ему приговор. Хотел крикнуть, объяснить всем — зачем же так?! И почему все молчат, ни словечка ни от кого?! Стойте, люди! Погодите!

Васенин меж тем кончил читать, командирски взмахнул единственной своей рукой. К Устину шагнули два незнакомых солдата, вскинули винтовки. Не дожидаясь выстрела, Устин спиной повалился в ледяную бездну. Падая, он не то подумал, не то закричал: «Ма-а-ма!» — и тут же оказался подхваченным чьими-то руками.

— Устин, Устин! Что с тобой?.. Это ты звал меня? Ты? — трясла его и кричала Фрося.

Он молчал, и она впотьмах, не видя его лица, не знала, что с ним. Опять стала тормошить его, спрашивать:

— Устин, ты сейчас бормотал, слова кричал, а? Иль приснилось мне.

Фрося перемахнула через Устина, соскочила с кровати, нашла лампу и подрагивающей рукой зажгла ее. Опасливо оглядела притемненные углы горницы, словно отыскивая привидение, которое только что было где-то здесь, слышалось, ощущалось, но вот исчезло, растворилось в сонном полумраке избы.

Фрося взяла лампу, подошла к кровати и, осветив лицо Устина, с озадаченным видом не спеша прошла с лампой по избе, косясь на стены, окна, потолок.

— Фу ты, окаянная. Дверь приоткрылась, вот и сквозит по низу, — тихо сказала она, не обращаясь ни к кому, собственным голосом отгоняя от себя суеверный страх.

Она плотно притворила дверь, загасила лампу и вернулась в постель, виня себя, что устроила переполох. «Как ему говорить, коли язык отнялся? А нам только и грезится, и снится… Нет уж… Коль бог речь убил…»



Поделиться книгой:

На главную
Назад