Однажды председатель послал Устина поправить покосившуюся крышу коровника.
В полдень туда пришли доярки. Возле Фроси вертелись знакомые Устину девочки. Настя Агапова и огненно-рыжие, как два подсолнуха, восьми- и девятилетние Женя и Оля — эвакуированные из Пскова дети. Их родители пока еще не объявились, как у некоторых живущих в Ключевке маленьких беженцев.
— Ого, Фрося замену себе нашла? — ободряюще крикнула одна из доярок.
— Да… Ведь недельки две проканителюсь с этим самым… — как-то извинительно-весело ответила Фрося, неловко и ревниво загораживая подойником крутой, до предела натянувший платье живот (в деревне уже года два бабы не рожали). — Вот и хочу Настеньку к нашим буренкам приохотить. Доить она уже умеет. Совсем большая, в шестой класс перешла.
Когда началась дойка, Устин перестал стучать молотком, слез с навеса и подошел к Фросе, стоявшей с девочками возле крупной, с влажными, зеркально-черными глазами пестрой коровы. Фрося улыбнулась ему, не прерывая беседы с Настей:
— …Лизунья у нас смирная, добрая. Доить ее — одно удовольствие… А там у плетня — Чародейка. Бойка, хитра, настырна. Любит разевать рот на чужой каравай, сперва у соседки слизнет корм, потом свой. Ты, Настенька, к ней поначалу с пустыми руками не ходи — не подоишь. Меня мама в молодости так учила: скотину гладь не рукой, а мукой… А вот, глядите, Звездочка пьет из колоды. Первотелка, ей особо нежное обхождение надо. Во, увидела меня и мычит, родненькая. Слышь, как мычит? И зовет, и жалуется. Давайте-ка, девочки, мы ее, голубушку, первую и подоим…
Ромашка, Зорянка, Рогуля, Красуля… Слыша, как ласково Фрося называет буренок, Устин неожиданно почувствовал мирную зависть к животным и какую-то смутную ревность к жене. «Как сама-то она небось соскучилась по ласковому моему слову!»
Да и он теперь все реже слышал от Фроси свое имя, все скупее, экономнее тратила она слова на общение с ним, пользуясь, как и он, жестами. Она как бы не желала досаждать ему своим превосходством, всячески подстраивалась под него и рядом с ним из-за жалости к нему тоже постепенно словно бы глохла и немела. Лишь в минуты ночной близости иногда называла его, как раньше, Устюшей и впотьмах шептала то ли ему, то ли себе какие-то бессвязные слова нежной жалости. Но они лишь тяготили его.
Привычно и ловко, но уже стой милой неуклюжестью, какая отличает беременных, Фрося подсела к корове, вытерла лоскутом круглое вымя. Устин погладил жену по плечу и хотел идти, но его остановил разговор девочек.
— Да вы не бойтесь, — утешала Настя огневолосых Женю и Олю, оробело замерших в окружении разномастных, глыбами возвышающихся над ними животных. — Коровы, как люди, все понимают. Одна разница: у коров нет второй сигнальной системы. Но это не страшно… У дяди Устина сейчас тоже нет этой системы — и ничего.
— Ему хорошо: хоть как дразни его, обзывай — не услышит, — позавидовала Устину одна из рыженьких, чья яркая внешность, видно, обсуждалась ключевской ребятней.
— Нет, ему плохо, — не согласилась другая рыженькая. — Он не знает, как мычит Звездочка, как смеется тетя Фрося.
Девочки пристально, с печальным каким-то любопытством смотрели снизу в лицо Устина, а он зачем-то стоял перед ними с покорно опущенными плечами, словно давая наглядеться на себя, как на чудо какое-то. Однако разговор девочек дальше слушать не стал, резко повернулся и, обходя коров, пошел продолжать работу.
9
В ноябре Устину пришло предписание явиться в военкомат. В тот же день он выехал в район. Вызов насторожил его своей неурочностью: перекомиссия по инвалидности ему полагалась в феврале. Тогда по какому такому делу его срочно вызывают в район, да еще не куда-нибудь, а в военкомат?
В мыслях вдруг схватился с Костюшкой-счетоводом: «Ты небось трепанул? Хочешь обмарать меня, ославить? На, выкуси! Не будет по-твоему. Я сам — понял? — сам, а не по доносу повинюсь. Сам! А так хоть ты огнем жги меня, не скажу, не выдам свой срам, не порадую тебя, губошлеп колченогий…»
— Э, па-ашла, р-родная! — ободряя себя, вскрикнул он на лошадь, и никто не мешал ему здесь, в безлюдной степи, горько радоваться своему голосу и слуху.
В военкомате он показал дежурному лейтенанту бумагу-предписание. Лейтенант, сильно прихрамывающий смуглолицый узбек, повел его по узкому коридору в глубь здания. Вдруг сверху, звеня и гремя, посыпались какие-то тазы и ведра. Лейтенант отскочил и быстро взглянул на Устина, который продолжал идти невозмутимо.
— Вечно эта тетя Клава, уборщица, наставит тут свои кастрюли! — чертыхнулся лейтенант, поднимая с пола какую-то посуду.
Устин дошел до конца коридора и оттуда цепко наблюдал за лейтенантом. «Хреновую ловушку ты, хроменький, смастерил. Аж сам испугался, а я, гляди, даже глазом не моргнул. Я же глухой и немой, понял? Я же ничего не слышу, хоть бомбу бросай! И кончай ты эти проверочки. Раз так, то ничего вы от меня не добьетесь», — в Устине распалялась всегда бодрствующая, но пораненная им же самим честь. Преувеличенно остро, как это у него нередко бывало в последнее время, он почувствовал близящуюся опасность и приготовился стойко защищаться.
В комнате, куда они зашли, никого не было, а за следующей дверью слышались голоса. Лейтенант ушел, показав Устину на скамейку возле окна: сиди и жди, мол, тебя, вызовут.
Вышел седой, со строгим взглядом военный, в портупее и при оружии. Он сдержанно и, как показалось Устину, зловеще улыбнулся, здороваясь с ним за руку, и попросил следовать за собой. «Ну, началось! — екнуло в груди Устина, но он живо задавил страх и неробко шагнул за военным. — А, ничего! Страшнее того, что испробовал, не будет. Страшнее не найти… Я Москву, Сталинград, Курск загораживал собою, товарищ майор…»
Через полчаса Устин трясся снова на телеге, возвращаясь из райцентра домой. Притуманенными от тяжкой, слезной радости глазами он смотрел на плоско и печально лежащие осенние окрестности, на стога новой соломы и сиротливое жнивье, над которым ветер вскидывал и разбрасывал, точно клочья черной бумаги, молчаливых, сытых ворон, и чувствовал себя виноватым, донельзя пристыженным в своем обмане.
В военкомате ему вручили медаль «За отвагу». К награде Устин был представлен еще в июле сорок третьего и уже позабыл об этом. И вот более чем через год она нашла его, обрадовала и растревожила до слез. «Сподручнее бы тогда на фронте получить ее, а не сегодня. Другая у меня грудь была — не заячья».
Встречь изредка попадались обозы из телег, нагруженных мешками зерна. Лица женщин и подростков, сидевших на повозках, были усталые, но важные. И важность эту им придавали мешки, которые они везли, и тяжко-приятный скрип как бы стонущих под дорогим грузом тележных колес. Вокруг в природе была спокойная торжественность: наградив людей за их труд и радение, поля и небо просили тишины и покоя, вселяя осеннюю несуетливость в движения, чувства и мысли людей. Ощущение этого продыха в круговерти непролазных забот крестьянского лета было хорошо знакомо Устину, принималось им всегда как нечто отрадное и заслуженное. И теперь он имел право на такую вот осеннюю отдушнику в работе, потому как не жалел себя в дни сенокоса и жатвы, безоглядно латал собой бесконечные прорехи в поредевшем людьми колхозе, был и косцом, и жнецом, и кузнецом — люди считали его двужильным. Работа глушила все вопросы души, которые, как неизлечимая болезнь, обострялись именно в пору досуга. И это двухчасовое молчаливое одиночество в дороге, бегущей вдоль пустынных полей осени, в которых будто специально притушены все краски и звуки, чтобы не отвлекать человека от дум, вконец отяготило Устина. Радость от награды в нем все более угасала, поскольку медаль не освобождала его от главной душевной маеты.
Замученный самоедством, он встряхивался и словно кому-то начинал вдруг безгласно кричать, доказывать: «Ты ее не трожь, медаль-то! Она кровью моей оплачена, в бою смертном добыта. А такая награда навек…»
Он накрутил поводья на кулак, прилег на соломенную подстилку, норовя забыться, подремать. Но глаза немигающе смотрели на дорогу, которую устало мерили лошадиные копыта. Долго ехал так в оцепенении какого-то больного покоя. Потом вдруг привстал на колени, ударил вожжой по крупу лошади и закричал, испугав ее и себя:
— Эх, па-ашла, рыжая! Нечего д-дремать-то нам да г-гориться. У нас праздник нынче!.. На б-батарее давно бы котелок спиртика опростали. А тут… хоть в петлю… Черт бы меня п-побрал!
Лошадь перешла на крупную рысь, а Устин запел — диковато, во всю силу своей затомленной и ссохшейся от молчания груди:
Подъезжая к Ключевке, он остановил повозку, закурил, обдумывая что-то. Затем отцепил от лацкана пиджака ярко сверкавшую на закатном солнце медаль и положил ее в футляр-коробочку.
Возле дома Устина поджидал Кузьма Данилович, кинулся навстречу.
— Все глаза проглядел, Устин. С самого обеда здесь стою и караулю… О, господи! Ну что тебя там, как? — дрожащим шепотом зашепелявил Кузьма Данилович, цепляясь за телегу.
— М-медалью наградили, — спокойно и не без гордости ответил Устин, остановив телегу.
— Ты без озорства давай… я сурьезно спрашиваю. Сердце кровью обливается, а ты — шутковать.
— Не шучу я. В-вот она, м-медаль. — Устин вынул из кармана коробочку и раскрыл ее. — Г-гляди, какая. На ф-фронте не успели вручить, так здесь д-догнала меня…
Старик испуганно-радостно взглянул на медаль, погладил ее шершавыми пальцами и зашептал:
— Во как воевал, ажник до сих пор тебя награды находят!
— Вечерком п-приходи, бать. Кое-кого еще п-приглашу. Посидим пок-к-калякаем, м-медаль обмоем. Все ж х-хлеб хороший ныне уб-брали, и награда вот… П-погуляем, споем. Молчком-то позарез н-надоело жить, душа р-роздыху просит…
Кузьма Данилович тяжело посмотрел на сына, как на больного, у которого, если не помочь, может начаться приступ.
— Порадоваться ты завсегда успеешь. И не в этой медальке вся радость… Вот у Семки Грулева их, медалек, поболе твоего. А прок какой? В пяти местах, слышь, грудь его насквозь прошита осколками, не залатаешь теперь, не отремонтируешь. Чахнет Семка, как в подполе трава. Год-два, боле не протянет…
Помолчали.
— Ты вот что, Устин, лошадь-то не распрягай, а поезжай-ка за вещичками. До вечера все и перевезем.
Устин взглянул исподлобья на бледное, с прозрачной кожей, болезненное лицо отца и задумчиво отвернулся.
— Что? Аль дом мой не гож, аль скорой смерти моей хочешь?.. Говори, сынок. Что молчать? Дом-то теперь по документам твой. Ты можешь меня пустить к себе, волен прогнать.
Еще помолчали.
— В субботу председатель всех в клуб созывает. Хлеба много сдали, кое-кого подарками наградят. И тебя, слыхал, тоже… — сказал Кузьма Данилович, ежась от ветра.
«Дышать-то батьке недолго осталось. Хочет, чтобы схоронил я его… как сын, по-родственному», — взглянув на старика, подумал Устин.
— Митинг Васенин в клубе затевает. О хлебе, о фронте, о всех международных делах разговор будет. Лектора с района дали. Войне-то, слышь, конец. Опоздал ты фронту подсоблять. — В голосе Кузьмы Даниловича послышалась хозяйская уверенность. — Ну, долго на ветру будем зябнуть? Давай поворачивай… Первый возок — что потяжельше: сундуки, кровати… А постель и посуду можно посля на руках перетаскать. Поехали. Поехали, Устюша, хватит думать. Вот солнышко уж заходит, давай поспешать. — Кузьма Данилович влез на телегу и, дергая за вожжи, гикнул на лошадь, и повозка тронулась.
Вроде бы шутя, играючи нагрузили одну повозку, затем еще одну отвезли — и опустела саманушка, покинуто заскорбела темными, одичало-пустыми окнами. Зато словно бы раздался, поширел, приняв звонкоголосую семейку сына, дом отца Дедушева. Допоздна таскали, волочили, расставляя скарб. Устин хотел было в просторной прихожке разместить семью, но отец по-своему повелел:
— Вы тут не квартиранты, а хозяева. В передний угол, в горницу ступайте.
Когда все расставили, развесили, Фрося вымыла пол, посреди постлала самотканый коврик, на котором ребятишки сейчас же устроили кучу малу. Их смех и визг быстро отравили тихое одиночество бобылки Варвары. Утром она, собрав узлы, ушла в опустевшую избу Устина. Провожая ее, Устин вышел на высокое крыльцо, взглянул в утреннюю улицу, и она показалась ему узенькой, с низкими, обшарпанными, давно не белеными избами, с кривыми плетневыми заборами и соломенными крышами. «Таких-то, как наш дом, в деревне раз, два и обчелся», — гордость толкалась в грудь Устина свежим утренним ветерком, но не входила в него, не принималась им. Он привык гордиться лишь делами своих рук, а тут было вроде бы дармовое. И хотя он помогал отцу строить дом, но получил его как подарок. Однако не отказался от него ради детей, у которых впереди было много жизни. За себя Устин не болел, на дом не рассчитывал, так как не знал, где он будет завтра, как повернется к нему следующий день судьбы.
В послеобеденный час, выйдя из кузни на воздух покурить, Устин увидел на полевой дороге две пары быков, тянущих на буксире большегрузную машину «ЗИС-5». Быки и автомобиль приближались. Устин заметил, что на крыле машины, помахивая кнутиком, полулежал Степан Васенин, а в кабине за рулем сидела Нюра Корюшина.
Посреди улицы, развернувшись в сторону кузницы, процессия остановилась. Из-за плетней и калиток то тут, то там повыскакивали мальчишки, облепили борта, полезли в кузов иссеченного осколками, со смятыми жестяными крыльями и пулевыми пробоинами в лобовом стекле кабины, автомобиля.
С любопытством разглядывая «ЗИС», подходили женщины. Остановился сторож Кузьма Данилович, секретарь сельсовета Семен Грулев…
— Что за така машина: сама себя не тянет? — подслеповато осматривая автомобиль, сказала одна старушка.
— Потянет, бабушка. Еще как потянет! — громко и энергично ответил Васенин, соскочил с подножки, со скрипом открыл дверцу обгорелой кабины и торжественно представил Нюру Корюшину. — А вот будущая хозяйка этого красавца!.. Только внешность ему в боях подпортили — ничего, пустяки. Кузов заменим, капот подлатаем, коробку передач и мотор кузнецы нам подправят…
Васенин взглянул на кузницу, заметил Устина и замахал ему рукой.
Протарахтела груженная соломой полуторка, из кабины высунулся Бредихин, притормозил и, не вылезая из машины, брезгливо-насмешливым взглядом окинул «ЗИС».
— Неужто надеетесь оживить этот разгромленный драндулет? — Он хохотнул, включил скорость и поехал дальше.
— Где ж нашли такой? — спросил Кузьма Данилович, оглядывая разбитый в щепки борт кузова.
— У армейских тыловиков на станции выпросил, — со счастливой улыбкой пояснил Васенин. — Говорю: что вам стоит колхозу гостинец сделать, автомобиль-калеку подарить? Все равно ж на металлолом его сплавите…
— Ничего себе калека! — погордился Семен Грулев, машина ему, видать, сразу приглянулась. — Да один этот «ЗИСок» при своей исправности половину гужевого транспорта в колхозе заменит!
— …Ну, а капитан-снабженец мне подмаргивает: дескать, магарыч-то будет? — продолжал Васенин. — А как же, говорю. Чего изволите — водки, сала, масла? А он мне: «Ужель так богат колхоз ваш?» Богаты, говорю: в семи дворах один топор… Ну, капитан тот сразу понял, какие мы богатеи, и про магарыч забыл. Зыркнул на Нюшу: «Чья такая?» Наша, говорю, колхозная. Трактористка. «Ну вот, а прибедняешься, председатель! Да с таким, говорит, красавицами… Я бы!» Короче отписал он мне «ЗИСа», вези, говорит, а коль развалится в дороге — не поминай лихом…
Председатель радовался приобретению, как мальчишка, и спешил пустить автомобиль в дело.
— Даже запчасти кое-какие удалось в районе раздобыть… Теперь дело… вот за Устином! — Васенин обернулся к кузнецу, замахал рукой. — Знаю, без напарника ты сейчас. Панкрат хворает опять. Но я дам тебе помощника. И сам буду забегать…
— Да и я теперь не шибко занята, — несмело сказала Корюшина.
— Большегрузный автомобиль нам сейчас во как нужен! — Васенин чиркнул ладонью себе по горлу. — И надо сделать, чтобы он у нас бегал. Кровь из носу!..
— Да сделает он… Ты его, Степан, работой поболее загрузи, чтобы дурью меньше маялся, — резковато сказал Кузьма Данилович.
Устин даже вздрогнул от этих слов отца и настороженно-вопросительно посмотрел ему в глаза. Потом молча подошел к быкам, взял переднюю пару за веревочную налыгу и повел за собой — к кузне. Председатель и Кузьма Данилович шли сбоку, рядом.
— Что-то Устин, замечаю, с опущенной головой последнее время ходит, — закуривая, сказал Васенин.
— А он все мается, Степан Егорович… Терзается: полезный ли для колхоза он человек, — взглянув на Устина, с жесткой усмешкой громко заговорил Кузьма Данилович. — А что? Может, он и прав?.. Как, председатель, обошелся бы ты без такого кузнеца, если б у него, скажем, контузия отошла и его опять на фронт позвали?
Васенин растерянно-удивленно взглянул на Устина, помолчал и, усмехнувшись, ответил:
— А я бы бронь ему дал!
— Тоже мне генерал! — засмеялся Кузьма Данилович.
— А что… Колхозный генерал я и есть, — шутливо сказал Васенин и, сделав несколько шагов, добавил: — Без Устина мы теперь — ни тпру ни ну… Да-а. Ты, Данилыч, помоги ему дотащить это добро до кузни, а быков потом — на конюшню. Ну, бывайте, мужики! А я на гумно побежал…
— С-стыдно. П-противно. В глаза взглянуть не мог, — посмотрев на удалявшегося Васенина, резким шепотом заговорил Устин.
— Чего стыдишься-то? Ты слышал, что он сказал: отойди у тебя контузия, бронь даст. Не отпустит тебя председатель, потому как позарез ты нужный ему человек, — начиная сердиться, выкрикивал Кузьма Данилович.
— Зачем она мне бронь? Я к-комиссованный.
— Ну, а чего ж тебе тогда надо?.. Вот и живи, коль от войны освобожден…
— Живи и п-помалкивай, значит? — с злой усмешкой добавил Устин.
— Ну иди, иди, иди! Растрезвонь всем, доложи! — оглядываясь закричал Кузьма Данилович.
— А-а! — уличая себя и отца в каком-то новом вдруг объявившемся грехе, воскликнул Устин. — Д-доложить?! Сказать?! Это после того, к-как целый месяц м-молчал перед людьми?.. Что они п-подумают? Скажут: «Всегда он с-слышал, да п-притворялся, ч-чтоб в тылу п-посидеть!» Нет, батя, сразу н-надо было доложить, к-когда з-заговорил. Упустил я тот м-момент…
— Ну, вот видишь, — примирительно сказал Кузьма Данилович. — А я тебе что говорю? Упустил…
Устин промолчал, отцепил от автомобиля дышло с быками и, передавая отцу веревочную налыгу, впервые гневно, даже с угрозой, посмотрел ему в глаза.
Кузьма Данилович схватил веревку, засуетился у быков, поспешая поскорее удалиться от кузни, от Устина…
10
Собрание в клубе лишь разбередило нарыв в душе Устина, хотя внешне шло все хорошо, только бы радоваться. В числе немногих передовиков он получил премию — пуд муки, пять литров керосина и полведра дегтярного мыла. Это была солидная награда: мыло и керосин в деревню привозили редко, продавали в крохотных дозах, и ключевцы иногда ездили на станцию менять на мыло мед и сметану.
Но самой веской и терзающей наградой для Устина прозвучали слова Степана Васенина:
— Как работает Устин Кузьмич, мы видим, знаем. А вот о фронтовых делах своих он рассказать нам никак не мог. Зато медаль рассказала. Только что Устин Дедушев получил медаль «За отвагу». Таков наш Устин, товарищи! Инвалид, а хоть один день, один час просидел, пробаклушничал?.. Спасибо тебе, Устин, от всего колхоза земной поклон!
Устин видел, как улыбались ему люди, с жалостью и уважением глядя на него. И он не мог притвориться, сделать вид, что не слышит. Он искренне сконфузился и покраснел от председательских слов и общего внимания, чувствуя себя здесь каким-то подложным, недостойным. Люди были открыты с ним, а он держал душу под замком.
Слово сказать дали Семену Грулеву. Тот встал со скамьи, шагнул к фанерной трибуне, приволакивая левую ногу, слабый, иссохший, больной. Перемогая одышку, он заговорил о близкой победе над фрицами, с болью выкрикивал имена павших ключевцев.
— …и не давайте в обиду землю нашу. В ней крови и слез наших премного будет. Я ить всех помню товарищей моих, кто в ней зарыт. Все они у меня тута!.. — стукнул себя в грудь Семен.
«Вот кого б жалеть и славить, а не меня… Вот кто угроблен под корень», — подумал Устин и шагнул навстречу Грулеву, дрожавшему, совсем ослабшему от своей взрывчатой речи, поддержал его, как раненого, и усадил рядом с собой.
Васенин предоставил слово еще одному фронтовику. К трибуне тяжелым шагом пошел Федор Бредихин. Он постоял немного, сгоняя с загорелого, лоснящегося лица улыбку деловой самоуверенности, затем окинул людей скорбно-торжественным взглядом и заговорил громко, зычно митинговым своим голосом:
— Фашист нас захотел нахрапом взять, ко мы все как один грудью встали. И наша кровь, и эти ранения, — Бредихин встряхнул над трибуной подпорченной рукой, — не пропали зазря. И совсем близок день…
Он говорил долго и складно, а Устин сидел и думал о Семене Грулеве, о его изрешеченной осколками груди, о том, как сразу Семен вспотел и израсходовал себя на трибуне, оттого что каждое слово из души доставал.
«А этот ишь каков! Рожа красная, хоть онучи суши. Такого еще на десять речей хватит. За всех фронтовиков, живых и мертвых, скажет, отбалабонит. И голосу, и здоровья хоть отбавляй».