Заметив, как Устин нерешительно мнется возле Варвары, Кузьма Данилович поспешно подхватил его за локоть:
— Отцепись ты, Варвара, не задерживай. У него кузня стоит открытая.
Когда вышли за калитку, он приглушенно сказал:
— Ну, ступай, сынок. И помни уговор: помалкивай. А дальше само собой все наладится… А затоскуешь по разговору, пожелаешь язык порезвить, заходи ко мне. Дом наш, глянь, крепость. Двери, ставни — на запор, и, хоть песни кричи, — кто услышит?.. Однако Варвары стерегись! Скрытная, ушлая бабенка… Как-то летось стояли тут шофера военные. Проездом были. Так она с одним кучерявым с первого часу заигралась. Потом с мельницы один мужичок к ней наезжал. Ну, дело, знамо, житейское: и старая корова быка любит. Но не о том я… Она ведь что, Варвара-то? Она ждет, когда я помру и чтоб в доме хозяйкой осесть. Вскорости после гибели Андрея и говорит мне: пока, дескать, ты в здравии, подпиши мне дом, чтобы в случае чего честь по чести законно я в нем проживать могла. Ишь куда?! Не строила, не потела, голодраной бобылкой прикатила сюда от своей арзамасской картошки в наши хлебные места, и мало ей, что живет в теплом углу при всем готовом хозяйстве. Мало! Теперь ей, толстобрюхой, весь дом отпиши, дворец этот рубленый… Я ей тогда мирно, как сестре, все разъяснил. У меня ж, говорю, окромя убиенного Андрея, еще сынок родной есть. Жив-здрав, только на фронте он сейчас, наш Устин Кузьмич. Вздохнула она с неудовольствием, да и говорит: ох, мало теперь оттуда живыми ворачиваются. Это верно, соглашаюсь, и все ж надо подождать, авось, Устинушке нашему повезет. А вскоре вот он и ты, легок на помине, заявился. С того дня Варвара, прямо скажу, ленивее за домом стала следить, слабже мне помогать. Все ей в доме опречь души. Понял? И только открой ты сейчас рот, словцо одно скажи, Варвара-то первая на тебя и донесет. Люди мы хоть и свои, родные, но лучше… подальше от греха. А мы давай вот как сообразим… — Кузьма Данилович оглянулся на окна дома и заговорщицки-возбужденно продолжал: — Мы наоборот все повернем. Перевози семейку свою ко мне. Чего вам в саманушке ютиться, когда ишь какая хоромина пустует. Сладимся, постараюсь не в тягость вам быть… А Варваре, посколь она баба одинока, вашу хату отдадим. Ей там просторно будет. А не понравится — пусть едет в Арзамас… Давай, Устин, так и порешим, а? И я покой обрету, и тебе тута легче… Будем бок о бок жить, друг за дружку стоять.
В тени, у ворот, с подсолнечной стороны, было ветрено и прохладно.
— Иди, батя, а то п-просквозит, — устало сказал Устин.
— Ты обо мне брось! Ты слухай, что те говорят! — У Кузьмы Даниловича опять взвился голос до былой отцовской строгости, но, заметив на задумчивом лице сына отчуждение и растерянность, спросил учтиво, с робкой надеждой на сыновнее послушание:
— Ты куды сейчас, не домой ли?
Устин, понурив голову, промолчал. Как хотел, как рвался он сейчас домой, к жене и ребятишкам. Как очнулась бы, возликовала, озвученная его голосом, старая избенка. С замиранием сердца он час тому назад шел, почти бежал из кузницы к домам, к семье, к людям, нес им такое диво! И споткнулся у ворот родительского дома…
— В к-кузню я с-сейчас… д-докую зубья к б-боронам, — жалеючи отца, сказал он и, возмущаясь собственной слабостью, добавил: — Ладно уж… Коль п-перекусил, н-незачем д-домой. Теперь до вечера…
— Да, да, тебе сейчас в кузню надо. Покуй да хорошенько обмозгуй все. Не горячи себя, сынок. Фросю ты завсегда успеешь порадовать. Ты живой ей больше нужон… — ублажающе заговорил Кузьма Данилович.
Не дослушав отца, Устин повернулся и зашагал прочь. Чтобы ни с кем не встречаться, свернул на задворки и пажитью пошел на взгорок к кузнице.
6
На фронте бывали у него минуты: окатит сердце шальная радость, когда удавалось целехоньким из тяжелейшего боя выйти. Тогда он ликовал, мысленно восхищался тем, как лихо, геройски, удачно воевал и что еще вот столько-то таких угробительных для врага боев — и дело к концу пойдет, к победе, значит, и тогда всех солдат отпустят по домам. Он так и настраивал себя.
Теперь, уже несколько месяцев находясь дома, он так же усердно, на износ, по меркам военного времени трудился в колхозе, но о войне думал как-то отстраненно, без тех чувств и мыслей, которые полнили каждый день его окопной жизни. Теперь у него было все, что могла в лучшем случае принести ему победа: вернулся домой, работает, растит ребятишек, рядом ласковая жена… Война для него, как ни говори, была кончена… Он кончил ее калекой. И эта глухая немота, насильно прервавшая его нормальную связь с миром, дала ему скорбное право на какое-то особое, выстраданно-уравновешенное отношение ко всему окружающему, даже вести с фронта он встречал, как дети и немощные старики, — с обреченной надеждой на щадящий, благополучный исход военной грозы. То есть в случае какого-либо осложнения не он, а его должны бы спасать, как пострадавшего, отринутого от многих земных радостей и уже не способного защищать себя человека.
Но теперь, снова, особенно после разговора с отцом, он обнаружил свою законную принадлежность к войне, солдатскую причастность к тому тяжкому и опасному делу, каким где-то далеко были заняты все здоровые ключевские парни и мужики. Нет, он не боялся возврата на войну. Мобилизованный в самом ее начале, он и мысли не держал, что война может угробить его, тридцатилетнего. В самый-то расцвет мужской поры?! Нет. Это было бы непостижимой, жестокой бесхозностью судьбы. Нет, он должен быть сбереженным по самой простой ее хозяйской осмотрительности. Он верил в ее чуть ли не сверхъестественную справедливость и милость по отношению лично к себе, без зла живущему на земле простому, приохоченному ко многим трудам, смирному человеку, верил до того убойного взрыва, что сделал его глухим и немым. Но даже теперь его страшила не сама война с ее боями и походами, а слепая лютость ее, жестокая бестолковость: всякий солдат в любую минуту мог быть вероломно и беспричинно уничтожен, раздавлен, как козявка.
«Ты более колхозу сейчас нужон. Вся кузня тобой держится!» — вспомнились ему слова отца, и с ними нельзя было теперь не согласиться. Да, Панкрат Семенович совсем поослаб. Старость не радость, да и харчишки нынешние для кузнеца ли? И загаси сейчас Устин горн — занищенствует без своего кузнеца Ключевка, с протянутой рукой к соседям поедет председатель. Оно, конечно, незаменимых нет. Панкрату Семеновичу могут бабу или мальца какого в молотобойцы послать, но это значит — всю кузницу взгромоздить на плечи хворого старика. А он, Устин, с зари до зари кувалдит без продыха! До скончания войны всего себя на пользу дела готов употребить. Да ведь и не все сейчас на фронтах, кто-то и бронь имеет, и в тылу, при своем деле, такой еще грознее для врага. И большое ли он нарушение допустит, если распорядится собой без поблажки и корысти, туда себя поставит, где людям с него наибольшая польза… И опять же не дезертир, не бегляк он, от людей ему прятаться незачем и некогда. Работы-то вон невпроворот.
С этими смутными мыслями Устин вошел в кузницу, подбросил в очаг уголька, живо покачал мехами, раздувая жар. Чуть погодя высыпал в огнедышащее пекло прутки-заготовки и, когда они заалели, стал ковать зубья для борон. От ударов с поковок слетала серая окалина, вспыхивали мелкие искорки. Часа полтора без перекура Устин бухал и бухал молотком, пот капал с кончика носа, едкой солью просачивался в глаза. Пошатываясь, отшагнул к скамейке и полез в карман штанов за махоркой.
— Ну?.. — хрипловато, с вызовом сказал он, будто спрашивая о себе у кого-то, и сам с некоторым удовлетворением мысленно ответил: «Могу! Даже на фронте не всякому доводится попотеть так-то…»
Закурив самокрутку, он вышел из кузницы на ветерок, сел на бревно коновязи, и как-то само собой лицо его повернулось к деревне, а глаза начали искать и сразу нашли дом отца. Дом-пятистенок был главным капиталом, который Кузьма Данилович нажил за весь свой долгий век крестьянского труда. Построен он был из сосны, закупленной в Башкирии, а крыт новой жестью, приобретенной хотя и по ходатайству колхоза, но по дорогой цене. Сыновья, Андрей и Устин, помогали отцу, хотя толком не могли уразуметь, зачем бы ему такая хоромина. В день новоселья, топая по свежевыкрашеннему полу и благодаря всех за помощь, Кузьма Данилович разговорился, разгордился, и стало ясно всем, что никаких умыслов на дом он не держал, жил простым желанием оставить после себя этот дом в качестве оправдания: хоть и руки имел мастеровые, а почти всю жизнь ютился по разным баракам да саманушкам. Так ведь это не от лени и безалаберности, а нужда с нищетой хомутом на шее сидели. И вот чуть раздышался колхоз, чуть только хлебушек и деньжата заимелись, так он, Кузьма Данилович, хоть и стар, а ишь как развернулся! Саморучно, у всей деревни на виду, такой сруб возвел, что жить в нем людям сто годов!.. Кому жить? А всем — детям и внукам. Однако лет пять, то есть до самой войны, Кузьма Данилович обживал дом только со старухой вдвоем. И был в нем словно бы не хозяином, а сторожем и неуемным работником — вот и постругивает да подлаживает, вот и ухорашивает да принаряживает жилище. Даже редко в горницу заходил, жил в просторной и теплой прихожке, где делил со старухой и кров, и пищу. Наведывались в гости сыновья, без утайки любовались домом, выстроенным не без доли их труда. Но даже в минуты хмельного откровения не выказывали отцу каких-либо претензий: во-первых, каждый сын — богато ли, бедно — жил в своей избе; а во-вторых, сыновья не сомневались, что рано или поздно дом, само собой, достанется им. Кому же еще? И если бы отец вздумал тогда позвать их к себе для совместного проживания, то еще не вдруг бы они разбежались к нему — свобода и самостоятельность для них слаще всего.
Война многое переменила в жизни Кузьмы Даниловича, отняв старшего сына и его смертью окончательно разрушив хилое здоровье старой супруги. Схоронив жену, он сразу состарился и стал тяготиться и новым домом, и хозяйством, и самой жизнью.
Устин глядел на родительский дом-красавец и думал о нем и о себе как бы со стороны — не своими, а отцовскими мыслями. Мысли эти были удобнее его собственных. С отцовским же опасением и подозрительностью вспомнил о тетке Варваре, хотя никогда она ему не делала ничего плохого. Но теперь она невольно угрожала ему соперничеством на выживание, имела больше шансов выиграть дело и осесть в доме хозяйкой, если Устин вернется на фронт.
«Не строила, не потела, голодранкой прикатила сюда…» — вспомнились Устину слова отца и показались ему вполне справедливыми. «А сколько тут батя попотел, а Андрей-покойник, а я?!» — Устин впервые как-то въедливо посмотрел на отцовский дом, словно прицеливаясь.
Он не заметил, как к кузнице подошла Нюра Корюшина, вдовая соседка. Коромысло принесла наладить — левый крюк стерся, отпал.
— Давай, Устин, выручай! Без коромысла и мужа я как без рук! — улыбаясь, очень громко, будто через речку, крикнула она ему, взмахивая руками.
И Устин в который раз за нынешний день удостоверился, что люди не только через жесты и мимику общались с ним при встречах, но и разговаривали, хотя и знали, что он не слышит. Но словно бы не верили этому и вот так громко кричали ему в надежде пробиться через его глухоту, прокричать ее, проклятую. Сколько же слов не дошло до него, не огорчило, не порадовало!
Устин выбрал в мизинец толщиной обрезок прутка, сунул его в жар и, пока тот накаливался, взял кувалду и стал выправлять погнутый лемешок.
— Да погоди гвоздакать-то. Если твои уши зачерепели, то мои пожалей! — Нюрка шагнула к нему, как-то дерзковато уцепилась за руку и с укорной улыбкой заглянула ему в глаза: — Сосед тоже мне, мужик! Хоть бы заглянул когда к соседке, подсобил чем… Матица в баньке провисла, рухнет — ты в свою мыться не пустишь… Ох, Устин, хоть на одну бы ночку тебя у Фроси спросить. Как погрелась бы с тобой, Устинушка… Ну, что так глядишь? Не слышишь меня?.. Вот и хорошо, что не слышишь. Не то по-другому бы глядел, поди… А чтой-то кровь у тебя на шее, вон, за ухом? Железкой оцарапал? А ну-ка, сядь на скамейку, я тебя платочком…
Нюрка достала носовой платок, послюнявила и стала нежно водить по шее Устина. Она стояла между его колен, легонько надавливая на них своими теплыми, упругими икрами. Ощущая это прикосновение, Устин конфузился и робел. Так близко он никогда не ощущал Нюрку. Он каждый день виделся, накоротке встречался с ней, соседкой, попривык, казалось, к ее голубым глазам, только вот на фигуру ее частенько поглядывал с каким-то тайным, виноватым восхищением. Дворы их разделял колодец с журавлем, и, будь солнце ли, дождь ли, колючий ли северяк, Нюрка выбегала за водой простоволосой, в одном легком платьице, наполняла ведра и, пружинясь под коромыслом, словно пританцовывая, семенила по тропинке — вся этакая ладная, шустрая в походке, круглая, белая, как мытая репка.
Нюрка несмело-ласково обняла его голову. Устин слабо отшатнулся, прикосновение неровно дышащей Нюркиной груди будто ожгло.
— Во сне тебя вижу, целую, Устинушка. И ты ласкаешь меня. Да сладко-то! Лучше не просыпаться бы… Очнусь — и любви конец. Лежу, распаленная, средь высоких подушек на пуховой перине. А зачем… зачем мягко стлать, коли не с кем спать? — жарким шепотом, будто для себя, говорила Нюрка. — Вот я вся тут перед тобой, в двадцать шесть лет — вдова. Вася мой третий год в земле лежит, царство ему небесное… Не особо, скажу, ласков со мной был, а все ж свой муженек. Раза два снился: хмурый, задумчивый. А теперь и не снится… Ну что не любо глядишь, Устин? Постарела я, да? Что ж, горе не молодит. Ржа вот железо ест, а печаль сердце… Ты не гляди на меня так. И мне, Устинушка, стыдно… Ох, глазам-то стыдно, а душа бы рада…
Устину взаправду было неловко сидеть в обнимку с Нюркой в сумеречной мгле открытой кузницы. Но тягостнее всего было ощущать вынужденную фальшь собственного поведения: Нюрка всю душу перед ним оголяла, надеясь, что он не слышит ее, а он сидит да во все уши слушает, и Нюрка перед ним вся, как обнаженная. На озере он из-за кустов однажды нечаянно увидел ее голую, она купалась и не замечала его. И теперь он словно невольно подглядывал за ней, подслушивал ее, и было ему от этого нехорошо. И жалко было Нюрку. Но он нашел ее руки, отцепил, отнял от себя и, ощущая охмеляющие, притягательные запахи ее рук и волос, резко встал со скамьи и шагнул к горну. Лежащая в жару углей заготовка раскалилась добела, Устин подцепил ее щипцами и положил на наковальню.
Когда коромысло было налажено, Нюрка взяла его и, поблагодарив Устина глазами, молча и нехотя пошла к выходу. Возле двери обернулась и с легким поклоном сказала:
— Прости меня, Устин, разговорилась… Только сердце себе растравила. А ты не серчай на меня — голодная курица и во сне просо видит. Куда ж нас таких теперь, а?
Нюрка сказала все это без каких-либо сопроводительных жестов, будто зная, что Устин слышит ее. Это насторожило его. По всему нутру, точно холодный сквозняк, пронеслась струя страха и подозрительности. И он впервые в жизни вопреки прямодушной и доверчивой своей натуре вдруг взглянул на простую и добрую Нюрку недоверчиво, с досадой, с резким каким-то спасительным желанием скорее отдалить ее от себя. Не глядя в ждущее, нежно-грустное ее лицо (а так хотелось!), он вдруг со вздорным, непонятным озлоблением, как это бывает лишь у разгневанных немых, грубо и дико замахал на нее руками. И жесты эти кричали: «А ну, проваливай, сгинь отсюда!»
Нюрка смятенно взглянула на него, румянец спал с ее щек. Она сникла, будто подшибленная, и хворо шагнула за порог.
Устин посмотрел на ее удаляющуюся согбенную спину, тяжело сел на скамейку, огорченно дивясь своему злому чувству против безвинной Нюрки, непонятной перемене к нехорошему, к чему-то небывало нечестивому в самом себе.
7
Вечерами Устин возвращался домой изнуренный, почти до бесчувствия усталый, лицо его резко осунулось, посерело, словно покрылось пепельно-мертвым цветом окалины. «Ну кто же так гробит себя?!» — жалеючи мужа, возмущалась Фрося. Сам же Устин не особо тяготился этаким своим положением: работа всосала его целиком, мало оставляла времени для скребущих душу раздумий о своей жизни, состоящей теперь в основном из угробительного труда в кузнице и короткого, как беспамятный перекур, сна. Физическое изнеможение для Устина было легче бессонниц, одолевавших его в долгие ночи. Чем немилосерднее изнурял он себя работой, тем легче, просторнее становилось на душе, тем охотнее общался он с заходившим в кузницу народом.
Одну и ту же новость люди передавали ему и словами и жестами одновременно: жесты — для него, слова — для себя; люди словно не желали целиком променять диковатые и непривычные для нормального общения эти самые жесты на простые и удобные слова, не позволяли себе снизойти до него, неприступного для звуков «немого тетери». И, понимая это, Устин все острее и мучительнее ощущал незаменимость речи — самого чудного чуда в человеке. Постоянно борясь с неумолимым внутренним своим врагом — желанием говорить, он приучал себя жить совсем молча, но это желание порой было так неодолимо, что он уезжал куда-нибудь подальше в лес, и, безобразно заикаясь, громко разговаривал там с самим собой или с лошадью, кричал любимые довоенные песни. Однако пел он для себя, от людей таился, чтобы никто его не слышал. Сознание этой несуразицы обычно довольно скоро заставляло его смолкать, обнажало то тяжелое и безвыходное его уединение, в которое он опрометчиво заключил себя. Возвращение дара речи явилось для него тяжелым крестом, и он нес его молча и безнадежно, с возмущенной злой покорностью, с зыбкой верой в благополучный исход событий запутанной, текущей в обход совести, временной и как бы неправдашней своей жизни.
Покой и отдушину он находил в молчаливом общении с дедом Панкратом. Правда, Панкрат иногда пускался в разговоры, но словно бы не с ним, Устином, говорил, а с наковальней, железками, со всем немым кузнечным инвентарем, хотя, по странному убеждению, и допускал, что коль Устин рядом, лоб в лоб, работает, кряхтит, чихает, улыбается, значит, должен всем своим живым телом воспринимать его речи. Тем более что слова Панкрата как для него самого, так и для Устина всегда были ободряющими:
— Ничего, Устин. Главное — не поддаваться. Ослабнет человек — и тогда он мягче воды, укрепится — тверже камня. Ага. На свете даже металла в готовом виде нет. Взять сталь… Это ж заматерелое железо — закалку прошло и кое-какие сплавы-добавки получило… Вот и люди. Все вроде из одного теста мы, да не все по крепости равны: у каждого своя закалка…
В этот день вели они сварку, норовили пустить в дело весь лом, каким разжился на станции председатель. С самого утра Панкрат был строг, молчалив, озабоченно рылся в куче привезенных железок, выискивая годное для сварки сырье. Потом попросил Устина загородить изнутри окно кузницы листом фанеры и в темноте пробой на искру начал определять сорта и марки металла. Делал он это просто: брал болванку, приставлял к вращающемуся наждачному кругу. В тот же момент в пол ударял пучок звездистых искр, и по их цвету, длине и форме Панкрат узнавал многое о повадках того или иного металла.
— Кремнистая… Для рессор сойдет. Твердовата малость, но что делать? — словно успокоил себя вслух Панкрат и отложил в сторону опробованную болванку, от которой наждак только что отрывал ярко-желтые снопики искр. Искры были то темно-красные, то фиолетовые, то белые — игра цветов казалась бесконечной, но старый кузнец, помня каждый, живо распределил железки сообразно их ковочным свойствам и подошел к горну.
Уголь хорошо прогорел, Панкрат кивнул Устину, и тот быстро посовал в огонь увесистые заготовки, присыпав их угольком. Потом Панкрат выжидательно ходил туда-сюда вдоль горна, а Устин покуривал в сторонке и ждал команды. Вскоре Панкрат улыбчиво подморгнул ему и сделал понятный жест: поди взгляни и сам узнай, хорош ли сварочный жар, не пора ли вынимать поковки, начинать работу?
Устин шагнул к горну, с прищуром уставился на раскаленные, будто кругляши алого жара, заготовки, по которым пробегали голубовато-белые искры и почти бесцветные язычки огня. Они указывали, что сварочный жар достиг предела, но вынимать металл из огня рановато. Важно было, сохраняя температуру нагрева, приостановить горение самого металла, избежать пережога. Тут и сгодился мелкий песок, который Устин загодя привез с речки. Он осыпал искрящиеся поковки ровным слоем флюса, который тут же превратился в стекловидный шлак, спасая поковки от окисления. Чуть погодя Устин клещами выхватил из очага обломок тележной оси, положил на двурогую наковальню, взял на стеллаже крупное зубило и подал его Панкрату, тем самым как бы говоря: ось будем сваривать вразруб.
— Молодец, Устин! Теперь ты, погляжу, и без меня тут сладишь, пожалуй, — громко сказал Панкрат себе в бороду, а Устину показал черный от угля здоровенный кулак с радостно оттопыренным вверх большим пальцем.
До самого обеда они сваривали втулки, оси, лемехи, набивали на деревянные колеса и дышла разогретые ободья и бандажи — в кузнице плавал, не поспевая выветриваться, пресный запах каленого железа и угарный чадок дымящейся окалины. Устин, оберегая Панкрата, все тяжести таскал на своем животе, взмок, блестел от пота и походил, скорее, на заправского кочегара, нежели на кузнеца.
В час обеда, когда Панкрат и Устин разложили на дощатом столе свои домашние припасы, к кузнице подрулила захлестанная грязью полуторка, и в ту же минуту солнечный квадрат дверного проема заслонила огромная фигура Федора Бредихина. Следом за шофером проковылял маленький колченогий Костюшка-счетовод.
— Здорово живем, кузнецы! — зычно поприветствовал Бредихин и прошелся по земляному полу кузницы с видом человека, приехавшего дать распоряжения.
Панкрат, очищая картошку в мундире, слабо кивнул ему и отвернулся к столу.
— Хреновый, погляжу, у вас харч, братцы-молотобойцы. И куда председатель наш смотрит? Ты, Костюшка, нынче же передай Васенину, пусть выделит кузнецам добавочный паек! — озабоченно гремел Бредихин, но во взгляде и движениях его была та веселая наглость и привычная игривая самоуверенность, с какой он, водитель единственного в колхозе автомобиля, всякий раз заходил к кузнецам. Имел он к тому же дурную манеру заглядывать во все углы, без спроса цапать кузнечный инструмент, лезть с советами, что крайне сердило Панкрата. От грохочущего бредихинского голоса и хохота, от громоздкого и суетливого его тела в кузнице создавался какой-то шумный беспорядок.
— Короче, с чем пожаловал? — останавливая громкоречистого Бредихина, строго спросил Панкрат.
— Рессоры к прицепу сварганить бы. И поживей! Погодить никак не могу. В субботу в рейс на станцию за углем, — с этими словами Бредихин выхватил из кармана штанов кисет и почти половину махорки высыпал на стол перед Панкратом. Сделал это жестом купца, вовсе не из желания ублажить кузнецов, а, скорее, из жалости к ним: харч слабоват, так хоть курите вдоволь!
— Больно к спеху — так-то. Не смогем. У нас посевной инвентарь сейчас на переднем месте, — тихо и не спеша объяснял дед Панкрат, не глядя на махорку. — Сам председатель говорил, наказывал…
— Все мы говорим, да не все по-говоренному выходит. — На чернобровом, скуластом, с горячими огнисто-карими глазами лице Бредихина не было ни тени досады. Наоборот, заслышав об отказе, он еще больше повеселел, сбросил с плеч пиджак, изготовясь к работе. — Язык говорит, а руки делают. Мы быстренько вчетвером… Мы не только рессоры — черта выкуем. Лично мне в охотку кувалдочкой помахать… Эх, где она, та самая, по моему плечу?! Дядь Панкрат, а ну встань, поруководи…
— Ты голову-то нам не морочь. Есть у тебя полуторка, ей и командуй, а нам чехарду тут не городи. — Панкрат, стряхивая с фартука крошки, вышел из-за стола, взял из рук Бредихина кувалду.
— Поехали, — глуховатым голосом обидчиво сказал Костюшка-счетовод, до этой поры притихше слушавший разговор, и обреченно махнул рукой.
— Поедем. Вот сделаем рессоры… — Бредихин подошел к вороху железок, выдернул два ржавых отрезка листовой стали.
— Во, две рессоры уже можно выкроить.
— Ты знаешь чего… не больно тут хозяйствуй, ага! Гляди глазами, да не тронь руками. Мало ли кому тут припасено у нас! — сердито выкрикнул Панкрат, и седобородое лицо его побледнело. — И за что только тебе, нахрапистому горлопану, медаль дали?
— Так за глотку и награжден! — с ветреной радостью сказал Бредихин и рукавом подраил сиротливо болтающуюся на замасленной гимнастерке медаль.
Оставаясь непоколебимо самоуверенным, он, однако, решил не торопить события: нахрапом деда Панкрата не возьмешь. Бредихин бросил железку, сел на скамейку рядом с Устином, протянул ему газетку и кисет с махоркой.
— Вот, вот. Командир-то небось оглох от тебя и, чтобы отвязаться… — Панкрат поднял с пола металл и отнес его на прежнее место.
— А ты сядь покури, дядь Панкрат, аль брезгуешь со мной, покалеченным фронтовичком, а? — Бредихин протянул ему свернутую «козью ножку». Панкрат взглянул на медаль, потом на левую руку Бредихина: глянцевито розовела бляшками ожогов тыльная сторона ладони, а большой и указательный пальцы сплелись будто «дулю» показать, да так и застыли скрюченно. Он знал: больше на могучем теле Бредихина ни одной царапины. Но держать в строю такого солдата не стали, отпустили домой. Пораненная рука не мешала Бредихину крутить баранку, быть безгранично веселым, везучим и нахальным.
— Ох, без мыла в душу влезет, — укоризненно сказал Панкрат, принимая самокрутку. — Так за глотку, говоришь, наградили? В концертах крепко певал?
— Нет, пою я плохо, слуха бог не дал. Тут совсем другое. — Бредихин сощурил свои огненно-карие глаза, на красивом лице его появилась улыбка бывалого человека, живущего удачливо, наверняка, как бы заговоренного от сумы, тюрьмы и пули. — Так вот… дежурил я однова по дивизиону. Тут заходит в казарму майор Чекасов. Я перед ним, знамо дело, в струнку да как рявкну: «Дивизио-он, смир-на!»
Панкрат отшатнулся от Бредихина, закрыл ладонью ухо.
— И к майору с докладом, — хохотнув, продолжал Бредихин. — Так, мол, и так: за время дежурства происшествий нет. Личный состав готовится к обеду. Майор скомандовал «вольно» и ушел. А голос у него мягкий, невоенный, с девушками при луне его голосом говорить… А нас в дивизионе больше сотни таких вот молодых необломанных жеребцов, как я. Новобранцы. Каждый день занятия на плацу и полигоне по десять часов. Так намотают, что утром от подушек не оторвешь. Сержанты бегают, покрикивают, а все одно — раскачка при подъеме… Тут майор и вспомнил про меня. А дальше так: утром раньше всех дежурный будит меня. Я одеваюсь, выхожу на середину казармы и по команде как трахну: «Дивиз-зи-о-он!» Стекла в окнах дребезжат, форточки открываются. Будто ветром сбрасывало хлопцев с постелей. Ворчали-шутили: не голос у тебя, Федя, а гром небесный, артналет гаубичный. Шути не шути, а дисциплина в дивизионе поокрепла. А тут на фронт… Долго ехали, эшелон наш к какому-то полустанку подкатили, только бы разгружаться, ан вот они — самолеты ихние. Идут низом, прямо по крышам из пулеметов секут, бомбы кидают! Э! Что началось!.. Ребятки, пороху еще не нюхали, кто под пушки, кто под вагоны шныряют. Гляжу: Чекасов вдоль насыпи бежит, шинель на нем дымится, сам кричит, а что кричит — не понять. Слаб голосок. Подбегает ко мне: «Рядовой Бредихин, передайте: всем в лес, подальше от вагонов, черт возьми!» Тут я и отличился. Хватанул воздуха да как гаркнул: «Дивиз-зи-о-он!» Команду услыхали. Сообща начали аккуратный отход в лес. А меня возле вагона взрывом опрокинуло, руку кромсануло. Медаль. «За боевые заслуги» в госпитале догнала…
— Какие ж тут заслуги? Ты из госпиталя сразу домой насовсем пришел. До фронта так и не доехал, — заворчал Панкрат.
— Так я же говорю: не за бои-сражения, а за глотку награда. Людей в смертной заварухе ободрил, панику пресек, — словно подшучивая над самим собой, сказал Бредихин.
— А что? Достают хлеб горбом, достают и горлом, — с мирной насмешкой пробурчал Панкрат и, бросив окурок в огонь, сказал: — Ладно… Скуем тебе рессоры, коль время останется. А сейчас давай срочные заказы поспешим кончать. Хочешь — подсобляй.
— Эх, где наша не пропадала! — азартно воскликнул Бредихин и, готовый ко всякой работе, шагнул к горну.
Устину понравилось, как Бредихин просто, без хвастовства рассказал о медали: послушать — легко она, прямо-таки даром, ему досталась. А на самом деле ее, конечно же, не только за глотку получил. Однако вот не приврал, ничего не разукрасил, хотя мог бы, частенько так именно и делал без какого-либо стеснения: всякая побаска, мол, хороша с прикраской. Да, мог такое навертеть языком-то, имея солидный повод — медаль, такого героя из себя сотворить! Ан нет, не стал, наоборот, упростил всю эту историю с ранением и наградой. И это было не похоже на Бредихина и непонятно Устину.
Меж тем Бредихин, не дожидаясь, пока Панкрат положит перед ним поковку, нетерпеливо ударил по наковальне, как бы подгоняя кузнецов. И опять в его взгляде и движениях выказалась настырная самонадеянность, и Устин вдруг понял, что, упрощенно рассказывая о своей награде, Бредихин словно давал понять им, несговорчивым кузнецам, что в этой награде лично его заслуга очень мала, вовсе нет никакой заслуги, а дело тут в том, что он, Федор Бредихин, везде и во всем безотказно везучий и удачливый человек. Даже вот из войны он, как гусь из воды, вышел. И что бесполезно ему перечить: как бы Панкрат, к примеру, ни артачился, все кончится по его, по-бредихински.
Не прошло и полчаса, как Бредихин вспотел, выдохся и, откинув кувалду, сел на скамейку курить.
— Э, велика фигура, да толк какой? — подзадоривая его, сказал Панкрат. — Устин по десять часов в день кувалдит. Ага.
— Костя, а ну, замени! — приказно крикнул Бредихин.
Костюшка вихлясто шагнул к наковальне, смело ухватил кувалду, но в его тощих бледных руках она сразу же сделалась непомерно огромной и неподъемной. Костюшка, однако, поднатужился и, едва не улетая с молотом, стал взмахивать им. Удары были слабы и неточны, а главное — опасны для самого Костюшки; остроскулое птичье лицо его синюшно побагровело, весь лоб ошнуровали вздувшиеся жилы. Устин, недолго думая, отнял у него кувалду и к наковальне встал сам.
— Эх, пошла работа. Одно слово — Устин! — отрадно крикнул, в сторону Бредихина Панкрат и подсунул клещами под точный и строгий молот Устина алую поковку.
— Хороший ты мужик, Устин, — хмыкнув, сказал Бредихин, когда уселись на очередной перекур.
Устин улыбчиво-вопросительно кивнул.
— Говорю, хороший ты мужик, посколь баба у тебя первый сорт, — с непонятным намеком сказал Бредихин.
— Чего подкалываешь глухого? Ты со мной, коль захотелось, язык чеши… Чем тебе Фрося плоха? — буркнул Панкрат.
— Я и говорю: редкостной породы баба. Не чета моей Дусеньке.
— Ага. В чужую жену черт ложку меда кладет, — укорно пошутил Панкрат и жестом попросил Устина намерить для прицепа стальных заготовок. Устин бросил окурок в очаг и отошел в темный-угол, где лежали обрезки стальных листов.
— Во. Что так, то так. Однова было у меня с ней, с Фросенькой, схваточка, так сказать, разведка боем, Да, — продолжал Бредихин, и лицо его опять приняло выражение бывалого и безгранично удачливого человека. — Ох и схваточка, не приведи бог… Вот слыхал бы мои слова сейчас Устин — отведал бы я его кувалдочки… законно.
— Ты об Устиновых ушах не тужи. Он глухой, зато я востроухий. И коль накобелил, то лучше не трепись тут, прикуси язык. Хорошего чего послухать, а пакости-то… — сказал Панкрат угрожающе и вместе с тем просительно. И, чтобы осадить Бредихина, добавил: — Ты прежде, коль на то пошло, обскажи, как Дусю свою кулаками ласкаешь.
— В бане веничком, — с улыбкой уточнил Бредихин. — Да. А кулакам мне волю как дать? Вон они какие! Зашибу до смерти в момент. Нет. Я к бабочкам, дядь Панкрат, к нежным нашим женщинам, ленточкой льну. Ага. Что на свете ни творись — война ли, мир, — женщины у меня при первом внимании. Я даже на фронте…
— Будто на фронте бывал…
— Был, не был, а порох нюхал… И не думай, что война помеха мужику, коль судьба ему улыбается. Не теряйся, когда бог поживку даст. Вот у меня случай был… Позапрошлой осенью из-под той бомбежки попал я с поджаренной рукой в госпиталь. А рядом, через заборчик, — городская баня. Каждую субботу раненые, кто на ногах держался, мыться ходили. А я вовсе здоров, как телеграфный столб. Только левая лапа в бинтах. Натяну резиновую рукавицу — и в баньку. Суставы пальцев по совету хирурга, распаривал. Выдастся часок свободный — я шнырь в баню. А банщицы там!.. Бабочки на загляденье. Присмотрелся к одной. Любой звали. Кругленькая, жирненькая, как сентябрьская утка. Мужа ее на первом месяце войны ухлопали. Осталась с шестилетней дочкой да хворой золовкой. Сама работяща, покладиста, терпелива. Покорись, говорит, беде, и беда покорится. С бедою не судись, терпи. Авось и образуется все помаленьку. Вот такая, значит, с толком баба, ласковая, опрятная… И зачастил я в ту баню. Целодневно готов был в ней сидеть.
— А Дуся-то, бедная, расшибалась тут, от своего рта кусок отрывала, посылочки в госпиталь слала. Раненого муженька норовила скорее выходить. А он, ишь… баньку нашел! — с брезгливостью усмехнулся Панкрат.
— И такая у нас любовь закрутилась! — продолжал Бредихин, изображая лицом сладкую муку. — Люба пожелала навсегда меня заиметь. Ребеночка зачала. Буду, говорит, тебя с фронта ждать… И сейчас ждет небось, голубушка. Вот… Оно и само не знаешь, где любовь-Любаньку встретишь!
— Да какая тут любовь? Насулил женщине всяко, попользовался, да и деру. Как кот мартовский, тьфу! — Панкрат встал, надел кузнечные рукавицы, шагнул к горну, потрогал клещами красноватые железки в очаге. Они еще не достигли ковочного нагрева. Панкрат покачал мехами, наддал жару и снова вернулся на скамейку: минут десять надо было подождать.
— Ничего я не сулил. Все в кубе-Любе, — подмигнув кому-то, сказал Бредихин. — Обогрел, пожалел бабочку.
— Ох, как пожалел! Было у нее на иждивении два рта, а ты третьим одарил. И смотался. — Панкрат угрюмо взглянул на Бредихина. — Пожалел… Целовал ястреб курочку до последнего перышка.
— Н-да… Не прав медведь, что корову съел, не права и корова, что в лес зашла, — примиряюще сказал Бредихин и положил руку на плечо Панкрата. — Надобно жить, как набежит. Зацепил — поволок, сорвалось — не ко двору пришлось.
— А Фрося-то, по моим подсчетам, сорвалась. Как же ты? — тонким, гнусаво-вкрадчивым голосом заговорил молчаливый Костюшка-счетовод, но, наскочив взглядом на взметнувшиеся из темноты угла глаза Устина, смолк и даже испугался. Бредихин тоже вроде что-то заметил в поведении Устина, цепко и пытливо поглядел ему в лицо, будто проверяя, надежно ли он глух.
— Что было, то было, — помолчав, вздохнул он.
— Значит, ко двору?.. Хе-хе-хе, — тонко, бабьим голоском загнусавил и удовлетворенно захехекал Костюшка и вмиг стал для Устина непрощаемо поган и подл.