— Вот, бабоньки, — подхватил Васенин. — Берите пример сознательности с трактористки Корюшиной.
Женщины не успели отреагировать на слова председателя, как Нюра снова подала голос:
— Ты мне не доски, а мужика подай… Будет ненаглядный рядом, будут и доски и все другое…
Одна из женщин небольно шлепнула по затылку вертевшуюся возле нее девочку, прикрикнув: «Марш домой… чего уши развесила?..»
— Да-а, что так, то так, — почесывая висок, сказал Васенин. — Вдов и солдаток у нас полсела, а тут вот еще девки подрастают. — Он чиркнул глазами по стоявшей у завалинки стайке пятнадцати-шестнадцатилетних девчонок с граблями в руках. — Им тоже ненаглядных подавай. А где их взять-то?.. Подождем — до победы…
В черном раструбе репродуктора на столбе что-то зашуршало, потом прорвался, сурово-торжественно зазвучал голос Левитана:
— …советского информбюро…
— Тихо… — начал было Васенин и замер на полуслове, люди тоже разом смолкли: муха пролетит — услышишь.
— …вчера, третьего июля, преследуя отступающего противника, охватывая фланги его группировки, танкисты Третьего Белорусского фронта с северо-востока, Первого Белорусского фронта — с юга, ворвались в город Минск! К исходу дня столица советской Белоруссии была полностью освобождена от немецко-фашистских захватчиков!..
Дальнейшие слова диктора, сообщавшие о количестве окруженных под Минском гитлеровских войск, потонули в разноголосых криках «ура!»
Устин стоял недвижно, не находя повода вписаться в общее ликование небольшой толпы пестро и бедно одетых людей.
— Слышь, Устин? Наши войска Минск взяли! — подбежав к нему, закричал Васенин и обнял его. Устин улыбнулся растерянно, не понимая все же истинной причины торжества земляков.
Тогда Васенин схватил какой-то прутик и, приговаривая: «Отойдите, бабы, отойдите-ка», — вывел на песчаной земле неровными буквами слово «Минск».
Устин закивал, взялся за воротник гимнастерки и распахнул его, словно ему стало жарко.
Чуть погодя, когда люди разошлись, он подошел к Васенину и жестами пояснил, что Панкрат занемог и в кузню, на пока, надо послать бы Кольку Осенкова.
— Николаю вчера повестка пришла, — сказал Васенин и помахал рукой, растолковывая. Помолчав, тихо добавил: — А моя Танька прямо-таки присохла к парню… И не дай бог, если чего такое с ним… Пропадет с тоски девка…
Этой глубоко тайной тревогой Васенин мог смело поделиться сейчас лишь с Устином, мудро глядящим, но безответным, как икона.
Однажды в погожий, но холодный осенний полдень Устин, не дождавшись Панкрата, сам стал готовить оснастку к сварке. Насеял «орешка», песку, зубилом нарубил из прутка заготовок, посовал их в огнедышащий жар очага и пошел на солнышко покурить. На дороге он скоро увидел Павлика с узелком в руках. «Вот уж и завтрак идет», — Устин заулыбался подошедшему сынишке. Пока закусывал, Павлик взял фанеру и мел, писал ему слова и цифры, сообщал домашние новости: помог мамке подмести двор, рубить капусту…
Устин грубовато прижал Павлика к груди, словно давая послушать в своем немом теле биение ласкового сердца.
Тут в дверном проеме показались конюх дед Гаврила, а за ним две лошадиные морды. Конюх жестами пояснил цель своего прихода, оставил лошадей у коновязи и, войдя в кузницу, сел на скамейку рядом с Устином. Устин не спеша докурил самокрутку, достал ящик с набором подков и ухналей и, взяв с наковальни молоток, вышел на волю, к лошадям.
Старая рыжая кобыла с потертыми боками и провисшим брюхом сонно стояла на разъехавшихся в стороны коротких ногах, словно бы обутых в изношенные башмаки. Копыта бугрились кольцевыми наростами, загнутые края были исщерблены и потрескались. Устин жалостливо погладил кобылу по загривку, затем поднял и осмотрел правое копыто с остатками старой стертой подковы. Не работа, а наказание — чинить такие копыта. Панкрат тут не смолчал бы, и для кобылы, и для конюха нашел бы ядреное словцо. Устин же молча и скоро подковал конягу, обрезал и напильником зачистил щербатые края копыт. Кобыла будто новую обувку приобрела — крепко стояла на скользкой траве и казалась помолодевшей.
Другую кобылицу, темно-каурую, совсем юную, с гладкими, блестящими роговицами копыт, Устин мыслил подковать еще быстрее, но каурка была неспокойна, косила глазом, прядала ушами и вздрагивала от малейшего прикосновения.
— Тпру, стоять! Ну, чего ты?.. Сколько кобылке ни прыгать, а быть в хомуте. А ты потерпи, но, но… — с грубой лаской басил Гаврила и все круче наматывал на локоть поводок уздечки. Однако удержать кобылицу в смирении он не мог.
— Уйди, а то зашибет! — крикнул он Павлику, стоявшему у коновязи.
Устин перехватил из рук конюха ременный поводок и привязал к бревну-перекладине. Кобылица покорно опустила голову, но стоило Устину взять ее за переднюю ногу, чтобы поставить ее в станок, как она пугливо шарахнулась от него. В тот же миг Гаврила вскрикнул и запрыгал на одной ноге, подрыгивая другой, отдавленной. С искривленным от боли лицом он вдруг кинулся к лошади и со всего маху ударил ее кулаком по морде. Каурка метнулась в сторону, натянувшийся поводок круто и больно свернул ей голову, удила врезались в губы. Захрапев, кобылица прыгнула назад, к коновязи, встала на дыбы и, оборвав поводок, помчалась в степь. Устин не углядел, как она задела и сшибла Павлика. Мальчик валялся в пыли, из носа лилась кровь. Устин подбежал к нему, подхватил на руки и заглянул в лицо. Павлик был без чувств.
— Гыыы-уы-ы! — дико заорал Устин, вглядываясь в полузакрытые глаза сына.
Подбежал Гаврила, приложился ухом к груди мальчика, марая себе щеку в кровь.
— Дышит маленько. К фельдшерице его скорей, — выдавил он, обмирая от беспомощности и страха.
4
Павлик очнулся лишь в медпункте, куда его принес Устин. Ему смыли пыль и кровь с распухшего лица, забинтовали ссадины, он виновато улыбнулся отцу и из медпункта пошел домой сам. Устин же не мог никак отойти от пережитого, оцепенел весь, машинально шагал рядом с Павликом и, не доверяя глазам, держал его за руку, живого, родного, едва так бестолково не погубленного…
Проводив сына до дома, вернулся в кузницу, повыбрасывал из углей пережженные железки и присел у окна отдохнуть. Потрясение сменила вдруг внезапная, неестественная какая-то усталость и даже сонливость. Перед окном тихо, как во сне, паслись на выцветшей луговине молоденькие телята, попыхивал дымком трактор, таща за собой прицеп, доверху нагруженный сеном… Все передвигалось беззвучно и как-то замедленно. В запыленное окно бился шмель, желая вырваться на волю. Устин долго и бездумно смотрел на него.
Он вдруг почувствовал угрозу, смутную, призрачную. Ему показалось, что в небе, в голубых проемах что-то тревожно переменилось, тоненько, невнятно стало жужжать… Устин огляделся вокруг, тряхнул головой и напрягся весь, даже на миг зажмурил глаза, норовя уловить, ощутить то, что показалось ему тихим, отдаленным звоном комарья — рождением звука. Так сидел он минуты две, как бы проникая, жадно углубляясь в себя, в это свое непонятное ощущение, принимая странный шум в ушах за очередную новую каверзу контузии. Но вдруг по-солдатски сообразил, что это вовсе не комариный зуд, а тот, схваченный памятью навек, леденящий душу рокот нацеленной в тебя с неба крылатой смерти…
«Ага… летят сволочи! Ишь как тихохонько подкрадываются. А что бомбить-то целитесь — теляток тех, меня или кого?.. У, подлые!» — вскипел от старой ненависти Устин, ощущая гибельную беззащитность родной деревеньки и собственную беспомощность заслонить ее от надвигающегося урчания вражеских бомбардировщиков. Внутренне сжимаясь, Устин цепко вглядывался в небо, ища знакомые грязно-зеленые самолеты, черные кресты на крыльях, но ничего не увидел. Однако угрожающее жужжание не стихало, а нарастало. Устин тряхнул головой: что это в нем — сон, наваждение?
«Жжжу-жж-жжу-у» — все явственнее слышалось ему.
Неожиданно он увидел шмеля, который настойчиво бился в оконное стекло, и механически, не думая, прижал его ладонью — звук исчез. Устин освободил шмеля, тот густо зажужжал, шаря по стеклу, и опять весь мир наполнился угрозой бомбежки…
В страхе и радости замер он трепетно перед воскресающей в нем звуковой жизнью, от которой отвык, был надежно спрятан, защищен непроницаемым панцирем. Теперь панцирь разваливался, обнажая Устина для озвученного бытия, которое с каждой минутой все явственнее объявлялось скрипом неприкрытой двери, гомоном орущих на крыше воробьев, потрескиванием в очаге горящего угля… Звуки доходили до него еще не совсем внятно, а как бы сквозь вату и потому казались ненастоящими, и он не верил им, не верил своему возвращению из плена глухой немоты, куда был ввергнут много месяцев назад мощным взрывом снаряда, а после долгих мытарств по госпиталям комиссован из действующей армии как инвалид и отправлен домой.
В дверь кузницы воровато прошмыгнула собака-шатоха и, не заметив у окна Устина, зашарила в углу. Устин замахнулся на нее и крикнул:
— Гы-й ты!
Собака с визгом метнулась к двери, а Устин, услыхав ее слабый визг и свой голос, замер от радости и испуга. Потом стал тихо ходить взад-вперед по земляному полу кузницы, бережно нося в себе драгоценную новость, радуясь ей и не веря. Чтобы не спугнуть, а утвердить эту радость, он взял молоток и слегка ударил по наковальне. Звон металла мягко толкнулся в уши, и Устин с наслаждением поймал звук соприкосновения молота и наковальни. Раньше этот момент подтверждался лишь рукой и глазом. Теперь он слышал. И как это, оказывается, важно для кузнеца — слышать удар молотка!
Устин, поработав мехами, побросал в угли железки, а когда они покраснели, взял клещи, выхватил из белого жара раскаленный пруток и положил его на наковальню. Вдоль стены в пирамиде рядком, по росту, стояли кувалды. Он выбрал средний молот и, придерживая поковку клещами, взмахнул озвученным и оттого сделавшимся очень легким молотом. С обновленной силой и веселым азартом он более часа ковал зубья для борон, а в минуты перекура садился лицом к двери и, вытирая пот со лба, с тревожным нетерпением ожидал людей. Переживал он примерно то чувство, с каким человек после долгой разлуки с трепетом приближается к родному дому и думает, как его встретят, какой от этого случится переполох. С каждым часом в нем росло нетерпение поделиться с кем-либо из людей радостью, и ему более не хотелось находиться одному. Он вымыл руки и засобирался домой.
Выйдя из кузницы, Устин свернул с дороги и напрямик через пажить крупно зашагал вниз, ко дворам.
На могучих осинах у пруда с веселой деловитостью орали грачи, сбиваясь в отлетные стаи, с крыш сараев воинственно-радостно вскрикивали разномастные красивые петухи, над головой легкими стрелами проносились ласточки-касатки, на маленьких лужайках перед окнами дворов там и сям важно паслись дородные гусыни, ревностно, со злой бдительностью стерегущие свои повзрослевшие выводки.
Когда Устин поравнялся с одной такой гусиной семейкой, на него в тот же миг, хищно изогнув шею и по-змеиному шипя, кинулась молодая гусыня. Он остановился, с приятной покорностью ожидая ее приближения, и мирно протянул навстречу руку, чтобы погладить ее серую продолговатую головку и красный, яростно расшеперенный клюв.
И это угрожающее шипение птицы, и кагаканье грачей, и донесшийся откуда-то грубый скрип тяжелых ворот, и занудливое поскуливание поросенка в чьем-то хлеву, и даже шарканье собственных старых сапог по шершавой дороге — все эти звуки, привычные и прежде почти не замечаемые, как воздух, теперь несказанно радовали его. Новыми глазами смотрел он на деревья и заборы, на птиц и животных, на дома и небо — все было прежним, и все было совсем иным: щебетало, чирикало, шуршало, пело… Кончилась немая пустота, и от благодарности к совершившемуся в нем, с ним и в окружающем его звенящем мире, от растущей в душе отрады, счастья Устину вдруг захотелось сейчас же, не теряя ни минуты, слиться с этой жизнью… Он остро чувствовал, что хлынувшие отовсюду звуки заполнили все его трепещущее, ликующее тело, оно стало певучим.
Он гымкнул, воскликнул что-то и резко, неуклюже запел:
Язык оказался неповоротливым, слова складывались трудно, непослушно, и Устин понял, что говорить ему придется учиться заново. Проходя мимо отцова дома, он свернул к знакомой калитке.
Отец копошился в опустевших огородных грядках, сгребая картофельную ботву. Устин подошел к нему сзади, схватил в охапку и, покружившись с ним, посадил на кучу ботвы.
— Э-ей, ты что, Устин, аль спятил совсем? Пусти. Будет дурить-то. Дурачился бы кто другой, а не ты, горе наше горькое, — отбиваясь от сильных и веселых рук сына, вскрикивал Кузьма Данилович. — Ну как там у Павлика, полегче?
Устин стоял перед отцом и какими-то ошалелыми глазами смотрел ему в лицо, не замечая его машущих, что-то спрашивающих рук. Жесты теперь были лишними. Он слышал родной, глуховатый, с дрожащей старческой хрипотцой голос отца и, счастливый, вдруг с горечью подумал о тех многих немых беседах, когда отец вот так же взмахивал руками, шевелил губами. «Каждый раз балакал со мной, как с равным, хотя и знал, что я не слышу его. Много же слов отцовских в меня, как в камень, ушло безответно…»
— Ну, коль ощеряешься, значит, отлегла беда… — Кузьма Данилович встал, отряхнулся и, подойдя к сеням, крикнул в открытую дверь: — Эй, Варвара, накрой на стол. Устин к нам пожаловал!.. Да, сынок… Живем мы близко, а ходим редко. А что бы тебе прийти да повидаться. Оно мне, старому, все легче бы… Один я, что ни говори. Варвара живет тут для женского пригляду. Ну, пошли, отведай наших щец.
— Не… я ды-ымой, — заикаясь, сказал Устин.
Кузьма Данилович вздрогнул, смятенно уставился на сына.
— Господи, аль я ослышался?.. Вроде ктой-то говорил сейчас…
— Я г-говорил, б-батя, — громче сказал Устин и шагнул к отцу.
Испуганно моргая, Кузьма Данилович попятился и, точно оглушенный, сел на старую колоду у плетня.
— Сынок, как же… Неужто слышишь меня, а? Устинушка, вот дожили! Ах ты господи… Нет, не пропали мои молитвы. Ну, садись, поговорим, сынок. Скажи мне… Давай обо всем. Отчего голос-то возвернулся? — От волнения у Кузьмы Даниловича случилась одышка, мутновато-серые глаза застлали слезы. — Ну-ка, скажи еще словцо какое, сынок… Не молчи ты, говори со мной, разговаривай… Я слыхал, такое бывает. Ну, пойдем в избу, пошто уселся-то я? По такому случаю мы сейчас…
Кузьма Данилович поднялся с колоды, припал обнаженной седой головой к груди сына и умиротворенно замер.
— Здравствуй, Данилыч! Газетку вам положила, — послышался деланно-веселый девичий голос, над заборчиком мелькнула и поплыла красная косынка почтальонши Таньки Васениной.
Кузьма Данилович внимательно и хмуро поглядел в ее сторону:
— Горе по дворам таскает, боюсь я ее. Как принесла на Андрея похоронную, стал я пужаться одного ее вида. Идет Танька встречь, а я — за угол. — Он отстранился от Устина и опасливо огляделся по сторонам. — Она не подслушала нас, Устин? Давно она у калитки-то? — вдруг встревожился он.
— Н-не знаю, — ответил Устин, не понимая, с чего бы это в отце такая перемена.
Кузьма Данилович, озираясь, прошелся по двору, словно придумывая, куда бы спрятаться. Постоял немного в раздумье, затем подошел к почтовому ящику, что висел на внутренней стороне ворот, вынул районную газету и вернулся к Устину.
— Не вижу без очков. А ты не разучился? На-ка почитай. Как оно там?.. — Кузьма Данилович подал газету Устину. Тот минуты две вертел ее в руках, обыскивая глазами.
— К з-зимовке г-готовятся… — ответил Устий.
— Нет, нет. Ты мне фронтовые новости найди. Что там?
— А н-ничего. Вот н-написано… «На ф-фронтах с-существенных перемен не п-произошло, идут бои м-м-местного з-значения».
— Где сейчас немцы, а где наши? — нетерпеливо перебил его Кузьма Данилович.
— Об этом тут не н-написано.
— Зато я знаю. Глазами слаб, но, слава богу, радио в доме есть. И вот что я тебе скажу, сынок… Воевать нам с немцем недолго…
Кузьма Данилович воровато покосился на избяную дверь, взял сына за локоть и повел в дальний угол двора, где под навесом хранились штабеля кизяка. Не сговариваясь, сели на чурбан-плаху.
— Я так рад за тебя, сынок, аж дрожу весь. Ты теперь как заново на свет родился, — горячо продолжал Кузьма Данилович. — Один ты у меня. Один. Во-от… И я не хочу тебя потерять, никого у меня тогда не останется… А на войну людей не напасешься. Деревню-то, гляди, подчистую вымела, все ребята ключевские тама. А многих уже оплакали, схоронили заглазно. И я не дам! Не хочу… Хватит ей, прорве ненасытной, Андреевой гибели. Лежит Андрюша в землице. И ты, сынок, ляжешь. Вот и… прикусим до пока радость-то. Да. Нельзя тебе сейчас здоровым объявиться, сразу упекут туда, откель пришел. Калякать, рассуждать ноне недосуг. Проверят: здоров — и все, суши сухари в дорогу… Не хочу, не дам!
Кузьма Данилович всхлипнул, приложил лацкан пиджака к мокрым глазам. Устин не совсем еще, видно, понял отца, остолбенело сидел, глядя перед собой в никуда.
— Ну вот. З-зашел п-п-порадовать, а тут… — только и сказал, вздохнув.
— Ты отдал свое, сынок, отвоевал. Я с гражданской с двумя ранениями вернулся. Андрей под Москвой костьми лег. Шабаш! Мы, Дедушевы, отдали войне оброк. Пущай другие так-то… — перестав всхлипывать, вдруг горько-ожесточенно закричал Кузьма Данилович.
— Я дом-мой пойду. Фросю х-хоть п-порадую, — сказал Устин и встал.
— Ты сдурел?! — Кузьма Данилович рванул его за штанину. — Аль опять оглох, не слышишь меня?.. «Фросю порадовать!» Ты ей живой нужон! А потому прикуси язык. Ради Христа, Устин, прошу тебя. Только дурак сам на себя доносит.
— Так неужель не сказать ж-жене?!
— Скажи курице — она всей улице. Ноне узнает семья, завтра вся деревня… А ты погоди с месячишко… Заика ведь! Кому ты на фронте такой пригоден?!
— З-зря ты, батя, т-трухаешь. Н-ничего со м-мной не будет.
Кузьма Данилович вскочил с чурбака, встал перед Устином, положил ему на плечи руки, как бы усмиряя и удерживая его:
— Ты сейчас колхозу нужнее. Вся кузня тобой держится. Ты тут воюй кувалдами… И пока подержи язык на привязи.
— Ф-Фросе… одно с-словцо х-хочу, — запротестовал Устин.
— На хотенье есть терпенье! — жестко, с давней прежней отцовской строгостью оборвал сына Кузьма Данилович. — Главное — погодить малость, обсудить… Ты же не какой-то дезертир, бегляк, ушкуйник. Не из тех, кои в лесах шаныжничают да по чердакам и погребам прячутся. Ты у людей на виду, красна твоя работа. Васенин не нарадуется, слышь, на тебя. Вот и живи. И не гляди на меня так. Добра желаю! Да!
Слова отца выстуживали из души Устина горячую радость, он сопротивлялся этой нежданной злой перемене, не поспевал осмысливать, а лишь возмущенно-растерянно чувствовал вероломный какой-то оборот дела: торопился в родительский дом, чтобы отца осчастливить, но лишь огорчил, озаботил; хотел семью порадовать, но, оказывается, делать этого никак нельзя — опасно. Да что это за радость-счастье, коль его запретно даже с самыми близкими людьми поделить?!
— Е-ерунду ты г-городишь, батя. Я там не из пужливых был, в-воевал п-по совести, две м-медали имею… А теперь мне в-вроде бы от р-родных детей т-таиться, в м-молчанку с людьми играть, д-да? Такую-то к-кабалу на с-себя в-взвалить! Ну нет!.. Этого я к-как р-раз и не с-смогу, — полуотвернувшись от отца, с досадой, сбивчиво и трудно говорил Устин.
Он уже жалел, что по пути из кузницы завернул в родительский дом. Минуй он этот разговор с отцом, все дальнейшее обошлось бы, пожалуй, легко, просто, радостно. Теперь же радость была скомкана, смята на корню, душу обволакивала тягостная сумятица, и Устин с укором взглянул на сникшего от его последних слов отца. Стало ему вдруг жаль старика.
— Чего загодя г-гориться? — помягче сказал он. — З-зачем бы м-меня на фронт? Я к-комиссованный.
Эти слова несли Кузьме Даниловичу некоторое утешение, сулили надежду: не такой уж Устин твердолобый неслух, чтобы отцовский совет лягнуть.
— Мне — что? Мне жить с локоть. Я за тебя, сынок, радею. А ты послухал бы меня, не то навсегда опоздаем, — моля и грозя, заговорил он и с тоскливым отчаянием посмотрел Устину в глаза. — Он, недуг твой, мог не сей день, а в другой раз, скажем, отступить. Для тебя и меня глухонемость твоя проклятая, слава богу, ноне кончилась, а для людей пусть когда-нибудь попозже… Кому про то знать, окромя нас с тобой? Побереги себя, Устинушка. Ради меня и деток своих. И Фрося, сам знаешь, третьим дохаживает. Ты уж дождись ребеночка, погляди…
Устин угрюмо, в вялом отупении стоял перед отцом, норовя собраться с мыслями и решить что-то, а для этого, как ему казалось, надо было остаться одному, поскорее уйти от отца. Словно разгадав намерение сына, Кузьма Данилович жалостливо-ласково заулыбался и потянул его за рукав:
— Пошли, Устин. Сейчас мы щец горяченьких…
Перед тем как войти в сени, Кузьма Данилович приложил крючковатый палец к своим губам и болезненно-просяще, но с каким-то жестким предостерегающим огоньком в глазах вскрикнул шепотом:
— Не губи себя, сынок.
5
Отобедали молча. Устин без аппетита почерпал из чашки теплых щей и встал из-за стола с прежним мрачным желанием идти куда-то и остаться наедине с собой. В груди было такое ощущение, будто его втискивают в помещение высотою ниже его роста, где распрямиться нельзя, просто смертельно опасно. И особенно тяжко было сознавать, что это слезно-ласковое насилие и принуждение шли от родного отца, желавшего ему, сыну, добра и благополучия. Зломудрая и хитрая, как капкан, эта доброта. Непригодна, неприемлема она для него, хотя и проглядывает в ней отдаленный зыбкий резон…
С этими мыслями Устин вышел в прихожку и жестами объяснился с Варварой, громоздкой пятидесятилетней старой девой, для которой судьба так и не подыскала желанного супруга. К тетке Устин всегда относился с печальным уважением и каждый раз при встрече, бывало, подбадривал ее: «А ты, теть Варь, все молодеешь!» На этот его постоянный комплимент тетка смешливо-грустно отвечала: «Куды! Вот уж и размолаживаюсь».
Устин задержал на смуглом, с жирными оплывами, постаревшем, но все же приятном родном лице Варвары теплый взгляд, легонько хлопнул ее по круглому плечу, и едва не сорвалось привычно с его губ озорное, бодрое словцо.
— Да, да, Устин. Молодела я, молодела, да вот и размолодилась вконец, — будто прочтя по глазам его мысли, сказала Варвара и этими негромкими словами усмирила в Устине острое желание заговорить, порадовать тетку воскресшим голосом.