Окалина
ОКАЛИНА
1
В начале марта, влажно-теплым ветреным днем сорок четвертого года, возвратился с войны Устин Дедушев. От железнодорожной станции до родной Ключевки он подъехал на попутной пароконной телеге-горючевозке, слез у околицы и по разрыхленной оттепелью дороге, поскальзываясь, зашагал к избам.
Еще издали его, человека в шинели, заметили бабы и ребятишки — несмело потянулись навстречу.
Устин, прямой и высокий, шел посередине улицы и слабо, как-то виновато улыбался людям. Возле него скоро подсобралась жидкая толпа, бабы смеялись, плакали, сморкаясь в платки, нарасхват расспрашивали… Потом сбоку налетела и обморочно повисла у него на плечах простоволосая баба, его жена Фрося, и Устин стал утешающе поглаживать ее широкие тощие лопатки. Фрося радостно всхлипывала и как-то мученически терлась щекою о жесткую, как наждак, щетину мужниного подбородка.
— Да погодите вы, сороки! Дайте человеку дух перевести, слово сказать! — к Устину подошел широкоскулый, с прямым взглядом молодой мужик. Это был Степан Васенин. «Позапрошлым летом на одной телеге до райвоенкомата везли нас. Курсы артиллеристов вместе кончали… Чтой-то Степан поранее моего отвоевался, руку вон левую потерял», — горестно подумал Устин, когда увидел заправленный под ремень пустой рукав пиджака.
Васенин жестко сдавил ему пальцы и негромко, с горячим придыхом сказал:
— Здорово, Устин!.. А ты ничего, цельный, только вот нос некрасиво заштопан. Это пустяки, главное — живой!
— Устинушка, а Павла моего не встречал где? — тянула за рукав шинели баба с младенцем на плечах.
— Ох, счастье-то какое тебе, Фросенька! — не то плача, не то смеясь до слез, тыкалась промеж Устина и Фроси другая баба.
— Да тише вы, угомонитесь же! — Васенин командирски взмахнул рукой, толпа потеснилась, раздвигая перед Устином как бы для пляски круг пошире. — Не дадут слово сказать… Ты дальше-то как, Устин, — на побывку аль совсем?
Устин смущенно смотрел на всех и каменно молчал.
— Ну вот. С радости и слова растерял, — сочувствуя, Васенин с добрым укором погладил Устина по плечу. — Да ничего… Вечером, коль не устал, посидим, побалакаем.
— Да-да. Ужотко приходите к нам, бабоньки. И ты, Степан Егорыч. Повечеряем. Радость-то какая, господи! — Фрося снова прильнула к мужу, тряхнула его за плечи: — Ты поразговаривай с людьми-то, Устинушка.
Устин доверчиво-грустно смотрел в глаза жены, напрягаясь в молчании.
Вдруг рот его, кривясь, страдальчески приоткрылся, и из него покатились, давя друг друга, как при рвоте, невнятные звуки:
— Гы-игы-уы…
Люди разом смолкли, оторопело глядели на Устина.
— Иы-гуы-уы… — давил из горла дикие звуки Устин и, словно норовя разъяснить их смысл, резко замахал руками, расписывая перед собой воздух всякими рисунками.
— Господи, да он же рехнутый! — с жутью вскрикнула одна баба.
— Испортили мужика, сволочи… стервятники фашистские! — глухо запричитала другая.
Фрося вздрогнула, будто кнутом ее стеганули, с испуганно-вопросительным лицом взглянула на людей, не веря их словам.
— Как же… Да что вы, бабоньки, говорите такое? Типун вам на язык, — растерянно заговорила она и со смятением на вмиг осунувшемся лице стала медленно, словно робея, поворачиваться к мужу. Устин потянулся к ней и застегнул на ее груди распахнутую сырым ветром старую кофтенку.
— Гы-уы, — опять начал давиться он, и темные его глаза завлажнели, блеснуло в них что-то.
— Ну давай… скажи им, Устинушка, — дрожащим, чужим каким-то голосом призывала Фрося, сглатывая подступающие слезы.
— Вот он тебе и сказывает: чего душу-то оголила? Не лето поди, — крикнула баба с мальцом на закорках.
— Жалеет. А ты застегни кофту, успеешь простудиться…
— И никакой он не рехнутый. По взгляду видно: глазами говорит, глазами слухает.
— Ага. Все понимает, только сказать не может…
Бабы дружно утешали Фросю. По выражению их лиц Устин догадался, что люди все поняли И жалеют его.
— Контузия?.. Ты контужен, да? — подтянувшись к его уху, закричал Васенин.
Устин никак не ответил ему, пощупал у Васенина пустой рукав пиджака и вопросительно кивнул на запад, в ту сторону, откуда сам только что пришел в деревню.
— Ага, там. И меня там кромсанули, — тусклым голосом и мрачным кивком ответил Васенин и, обращаясь к Устину и ко всем людям, добавил бодро: — Ничего. Голова, руки, ноги при тебе, а язык что? Языком и лапти не сплетешь.
— Это так. Язык… он человеку первый супостат: меньше говоришь — меньше грешишь.
— Вот-вот. Кого язык до беды не доводил?
Летели отовсюду сочувствия и утешения.
— Слышь, Устин, что люди говорят? Вот и не тужи. Будем жить и работать. Не языком, а руками люди работают. Скоро сказано, да кабы сделано. А руки мы твои знаем… Отдыхай. Как оклемаешься, заходь в правление, — больше для Фроси и толпы, нежели для Устина, говорил Васенин, ободряюще глядя солдату в глаза.
Он тут же ушел, а бабы продолжали разъяснять на пальцах Устину, что бывший колхозный бригадир Степан Васенин теперь в председателях… Прежде чем разойтись по домам, они еще по разочку громко, наперебой подбодрили Фросю — кто по искреннему сочувствию, кто с целью попасть в гости, на вечернее застолье, Фрося слушала всех, вытирала слезы и все крепче верила в свое бабье счастье. Да, ей взаправду повезло, и теперь не кручиниться надо, а судьбу благодарить: муж хоть и поранен, покалечен, но ранение-то таково, что и здоровье, видать, не шибко разорило и навсегда теперь отгородило его от войны. Ей говорили, и она радостно соглашалась, что с глухонемым мужем жить ей будет легко: они покладисты, смирны, ни вздора, ни матюка никогда от них не услышишь… Вон, на третьей ферме, увещевали ее, возвратился к одной солдатке муж-фронтовик. Поджарен в танке, без обеих ног, а нутром весь здоров, целодневно водку хлещет, плачет, матерится, белый свет клянет, с дракой лезет, а ей, сердешной, надо жить с ним, приноравливаться, жалеть его, калеку беспроглядного. Вот наказание, вот беда-то навек!.. А Устин — что? На своих ногах он, при своих руках.
Вечером в тесной избенке Дедушевых скрипели половицы, дребезжала посуда на столе. Бабы кричали частушки, топали, бросаясь в пляску, как в спасительный припадок. Устин немного выпил водки, посмелел, рассказывал руками и благодарил глазами всякого, кто понимал его. Васек и Павлик, детишки его, сидели рядом, поглядывали на отца с веселым любопытством и опаской, не зная, как с ним обращаться. В переднем углу, слева от Устина, сидел хилый, но строгого вида старик. Он мелкими глотками, страдательно, как лекарство, отхлебывал из рюмки единожды налитую ему в начале застолья водку и задумчиво-горестно почесывал свою редкую бородку. Он хмуро взглядывал на Устина и раза два по просьбе гостей привставал для тоста, но ничего толком высказать не мог, лишь длинно жаловался:
— У нас, Дедушевых, спокон века так. Все камушки нам на голову. Такая наша планида. Вот и сынок… Ушел здравым, а возвернулся безгласным. Рядышком сидим, да немая беседушка. И куды деться? Беда… И не по лесу она ходит, а по людям. У каждого она тут, на закорках, сидит…
Не слыша заунывной речи отца, Устин с энергичной улыбкой кивал ему, как бы поддакивал, и старик от этого пуще скорбел и горбился. С тихой досадой глядел из-под обвислых рыжеватых бровей на гомонящих в застолье баб, словно окоротить их хотел, урезонить. Бабы же громким, вперемешку со слезами, весельем утешали и словно бы негласно попрекали старика: «С жиру нахохлился, Данилыч. Тебе ли горевать? Вон сынок каким краснощеким с фронта явился! А ну-кось, пойди по дворам: кому еще так повезло?»
К старику подсела, обмахиваясь платком, молодая вдова Нюра Корюшина.
— Хватит рохлиться, Данилыч! Давай споем. За себя и за Устина. Ох, и любил он спевать.
— Не поется мне, чтой-то, Нюра, и не пьется, — отмахнулся старик.
— А я пою с чего? Да чтоб не плакать. А кончу петь, так и завою! — резко-весело выкрикнула Нюра и запела что-то без слов. И вправду, как завыла.
Попели, поплясали, поплакали и, притихшие, разошлись по домам.
Утром Устин проснулся, когда в избе уже никого на было: Фрося чуть свет ушла в коровник, детишки — в школу. Он накинул шинель, вышел на крыльцо, щурясь на солнце, и стал не спеша, узнавая и радуясь, разглядывать деревенскую улицу. Вдали возле колодца шумно переговаривались, судя по жестикуляции, две бабы. На плетень вскочил петух, хлопнул крыльями и закукарекал. Устин не услышал его и резко отвернулся, чтобы не видеть беззвучно поющего петуха… Тихая радость в сердце погасла. Вдруг испугался: выйдет сейчас из-за угла добрый человек, спросит его, безгласного, о чем-либо, и, объясняясь, отвечая, станет он таким же с виду смешным и жалким, как этот петух.
Устин попятился с крыльца, вышел в небольшой, огороженный плетнем дворик и с каким-то тоскливо-ищущим взглядом промерил его бесцельными шагами. Словно не доверяя глазам, стал неторопливо, изучающе ощупывать рукой то валявшуюся колоду, то старую пустую бочку, то висевший на стене сарая кое-какой плотницкий инструмент и огородный инвентарь…
Он узнавал всю эту давнюю, в большинстве сделанную им самим домашнюю утварь, но она зато словно бы не признавала его, не отзываясь на его прикосновения никаким звуком: щипцы привычно не лязгнули, сыромятные вожжи ременно не заскрипели в его руках… Устин подобрал в углу двора смятое по верхнему ободку ведро, взял со стеллажа молоток и на чурбаке стал выпрямлять жестяную посудину. Сначала ударял ровно, прицельно, потом вдруг завзмахивал зло и безрассудно — колотил, как бы желая вызволить все же, выколотить из железки положенный звук… Но звука не было. Побагровев и запыхавшись, Устин отбросил молоток и вконец погубленное ведерко и, сбычив голову, долго стоял посреди двора в оцепенелой задумчивости… Затем снова вышел на крыльцо и оглядел улицу. Она была немая, как и все кругом. Устину захотелось к людям, к Фросе… Спустился по ступенькам и зашагал по улице. На столбе, врытом напротив здания колхозного правления, угрюмо молчал черный раструб громкоговорителя. Его немоту подтверждал, как догадался Устин, беспечно-сонно сидевший на нем воробей.
Из проулка вырулила старенькая машинешка — полуторка и, скрипя рассохшимся кузовом, помчалась по улице, догоняя солдата. Непрерывно сигналя, она почти настигла его, чуть не сбила и, крича тормозами, вильнула в сторону, влетела в канаву. Устин запоздало шарахнулся на обочину, споткнулся и упал.
— Эй, ты что, чокнутый? Сигнала не слышишь?! — гневно закричал молодой крепкого сложения шофер. Устин сразу же признал Федора Бредихина.
— Глухой он, глухой. Контуженный! — закричали и замахали руками бабы у колодца.
Устин меж тем встал с обочины и, отряхивая шапку, с виноватым видом подошел к шоферу, на лице которого вместо гнева затеплилась растерянная улыбка.
— Устин?.. Здорово! — мужчины крепко пожали друг другу руки. — Фрицы не убили, зато я чуть не задавил. Топаешь, как глухой.
Бредихин смолк и каким-то новым уже неулыбчивым взглядом ощупал Устина. Потом оглянулся на тарахтящую на обочине машину и как бы не желая углубляться в человеческую беду, так внезапно встретившуюся ему, торопливо и неестественно-бодро забасил:
— А, пустяки… Главное — живой! У меня тоже вот погляди. — Бредихин показал изуродованную левую кисть. — Считай, одной рукой кручу баранку… Ей и баб обнимаю. А коли есть чем обнимать — значит у мужика все в порядке!
Бредихин громко захохотал и, блестя огнисто-черными глазами, побежал к машине.
2
Хотел Устин вернуться на прежнюю свою работу в ремонтные мастерские, но глухота не пустила. Все трактора и машины для него теперь стали неслышными, бегали, как в немом кино, беззвучно, и лишь по запахам и вздрагивающей под ногами земле Устин догадывался, судил о работе их моторов. Он не мог, как прежде, с завидной точностью по звукам определять болезни чугунных сердец машин. До войны же он слыл в Ключевке механиком-самоучкой, всегда умел подстегнуть работу простейших механизмов: то ременный привод к веялке от трактора подведет, то самодельный вентилятор к зерносушилке приладит… Теперь из всей движущейся техники в колхозе остались два трактора-колесника да полуторка, остальные машины еще в начале войны забрали для фронта. На исправных тракторах и комбайнах девчата и бабы работать могли, но, случись поломка, — слезы женские лились ручьями. И как сгодился бы теперь колхозу такой специалист по технике, как Устин Дедушев, воротись он с войны не инвалидом первой группы, а прежним — самим собой. А теперь как ему ладить с моторами? Да и для людей тяжел в общении: кричи ему, хоть раскричись на ухо, а он знай себе поглядывает да улыбается, будто завсегда приятное и ласковое ему говорят. Конюх, тракторист, бригадир, сторож… Васенин перебрал все посты, где сподручнее служилось бы глухонемому Устину, но для исполнения всякого дела человеку полагалось иметь если не голос, то хотя бы слух. Вот разве что почтальоном? Татьяна Васенина, дочка, хоть и аккуратно возит почту, но в последнее время стала побаиваться. Кабы одни письма возила, а то и посылки, и деньги. А дорога через Кульганский лес лежит, всякое может случиться: война — задичал лес-то. К тому же донельзя сердобольная, чувствительная. Когда привозит похоронную, то страдает, убивается наравне с каждой новой вдовой, и от этого горе шумнее, крикливее входит во дворы ключевских солдаток. Поубавилось бы, может, слез и крику, возьми Устин почту в свои руки. Кричи ему, жалься — какой толк? Молчит, как могила.
Однако, зная о серьезных пристрастиях Устина к железкам, Васенин не желал заталкивать его в дальние закоулки артельного хозяйства, изнемогающего от нехватки мужских рук.
Вскоре Устин был назначен в кузницу молотобойцем взамен ушедшего на фронт паренька. Ковал в ней Панкрат Семенович Афонин, а проще сказать — дед Панкрат, так его все называли. Был он невысок, сухотел, широк в кости, с рыже-русой, цвета старой соломы, бородой. По возрасту он давно находился на пенсии, но война вернула его к горну. Устина он встретил как давнего знакомого и верного помощника.
— Ты, Панкрат Семеныч, на молотках ему растолкуй все, покажи, — приведя Устина в кузницу, наказывал Васенин.
— А чего у наковальни языком чесать? На молотках и поговорим. — Панкрат снизу вверх тепло взглянул на Устина блекло-голубыми, точно выцветшими от постоянного горнового огня глазами, потом лукаво подмигнул: — А ну, спробуем?!
Он подал Устину кувалду, сам шагнул к пышущему жаром горну. Клещами выхватил из углей добела раскаленную заготовку, положил ее на двурогую наковальню. Перекинув клещи в левую руку, правой выдернул из голенища сапога легкий, на длинном черенке, молоток и простучал брус-заготовку, сбивая пепельно-бурый налет окалины. Поковка стала изжелта-белой, как кусок полуденного солнца. Панкрат, придерживая ее клещами, несильно тюкнул по ее утолщенному концу.
«Так», — пригласил молоток. «Бам!» — отвечая ему, тяжело и тупо ударила кувалда. «Так», — нацелил молоток. «Бам!» — опустилась в указанное место кувалда.
— Стоп, стоп! — чуть погодя вскрикнул Панкрат и молотком погрозил Устину. — Ишь, раскувалдился… А ну, ежели полегче.
Устин виновато и услужливо закивал.
3
Весна сорок четвертого сулила хлебородье. Зоревыми утрами, шагая к кузнице, Устин с отрадой ловил всюду приметы урожайного лета: сугробы стояли вровень с заборами и сараями, но не вплотную привалясь к строениям, а имея промежки; деревья по ночам укрывались пышным инеем; проруби на речке были всклень полны воды — предвестие большого разлива. А много воды — много травы. Уверовав в хороший хлебный год, люди щедрее кормили ослабевшую за зиму скотину, смело вытряхивали запасы сена и фуража, везде — на колхозной ферме и в избах — телились коровы, в мягком сыром воздухе плавали запахи парного молока и еще какие-то неуловимые, тревожащие сердце запахи весны. Фрося целыми днями пропадала на ферме, иногда буренки телились по ночам, и она являлась домой лишь к утру. Однажды в полночь Устин принял теленочка от собственной коровы, завернул в мешковину мокрого белолобого бычка и перенес его из сарая в избу, к теплой печке.
Еще белели кое-где по северным склонам увалов лепешки снега, по утрам еще случались холодные густые туманы, однако земля поворачивала к теплу, дни солнечно удлинялись, небо высилось и голубело — природа торопилась жить радостями и заботами весеннего благоденства. В один из майских вечеров с речки и полноводной запруды донеслись вожделенные стоны лягушек, а это означало: земля прогрелась — пора сеять.
В эти дни кузница стала самым людным и важным местом в деревне. Дел скапливалось невпроворот. Однако весенняя непогодь будила в деде Панкрате все его застарелые хвори, и Устин нередко оставался у наковальни один. Колхозный посевной инвентарь поизносился, обветшал, ремонтировать его было нечем: на складах МТС ни запчастей, ни металла. Школьники, уже не счесть который раз, все задворки обшарили, все ржавые железки к кузнице сволокли. Сам Васенин частенько сиротливо пасся на станции, кое-что выцыганивал у железнодорожников, у строгих проводников эшелонов, что везли с фронта в глубь Урала искореженные самолеты, пушки, танки, тягачи… Доставленный в кузницу разный металлический лом трудно было пустить в дело. Но голь на выдумку хитра. Как бабы, приноровившиеся кроить из всяких обносков ребятишкам одежду, так и кузнец латал мало-мальски пригодное для ковки железо, обновляя и закаляя его в огне и воде. Нехватка поковочного материала вынуждала Устина и Панкрата часто прибегать к сложной операции — кузнечной сварке. Для сварки требовались отборный мелкий уголь — «орешек» — и черный речной песок, так называемый флюс. Премного надо было знать и уметь кузнецу. Но раньше всего ему следовало иметь ровную, терпеливую силу и выносливость: целодневно бухали у горна кувалды, легкий кузнечный перезвон неумолчно носился над крышами домов, чем-то веселя и подбадривая людей. Только Устин не слышал этих звуков, хотя сам создавал их.
Жил он теперь в глубокой, нерушимой тишине. Таким себя он чувствовал, бывало, в детстве, когда, купаясь в пруду, набирал в легкие побольше воздуха, погружался далеко под воду и плыл с раскрытыми глазами в зеленоватой немой глубине. Вот и теперь привычный шумный мир ему словно бы заслонила непроницаемая, мертвая толща воды. Однако он не был глухонемым с рожденья, и теперь часто полагался на память слуха. Она теперь озвучивала ему пение петуха, мычание коровы, шум дождя, скрип снега — всю ту жизнь, которую он созерцал вокруг, но не слышал. Окружающее он воспринимал лишь глазами да по запахам, и, где бы ни находился, его обступала гробовая тишина. Он не слышал даже собственного кашля. Но в этой тишине зорко и строго жили его мысли — невысказанные слова, которые слышал только он один. Иногда во время бритья он пристально и глубоко вглядывался в свое лицо в зеркале; оно казалось ему нисколько не изменившимся, привычным, прежним, как и полгода или пять лет назад, когда он был здоров. И он робко начинал верить, что эта дурная поломка в его нутре, никак и ничем не отразившаяся на его внешности, временная несуразица, как всякая проходящая людская хворь. Ему верилось в это еще и потому, что в снах к нему возвращались звуки, он пел, смеялся, разговаривал с Фросей и детишками… Но пробуждение отключало звук и, проснувшись, он снова ощущал себя словно бы запечатанным наглухо со всех сторон.
Умаляя Устинову порчу, Фрося делилась с товарками:
— Он и в ребятах, сами знаете, хоть и пел, на гармони играл, да был не шибкий говорун. Иные, слухаешь, языком кружева плетут, а Устя мой больше молчит да поглядывает ласково. Так и уговорил, увел меня глазами…
Теперь она жалела и любила его, калеку, еще нежнее, чем прежде, любила с благодарностью за его прошлое и нынешнее ласковое внимание к ней, за то, что душу в ней разглядел, а не что-либо другое. В девках Фрося высокой, сухопарой была, все юбки и платья шила ей тетка, потому как из привозных в сельмаг женских нарядов ей редко что подходило. Из-за своего высокого роста терпела она и другие неудобства: в школе сидела на последней парте, в клубе — в задних рядах. Вечеринки и хороводы тоже мало давали радости: кому из парней сподручно было идти в круг с дивчиной выше себя ростом? Устину она в самый раз подошла. И ростом, и душою. А когда родила одного за другим двух сыновей, он еще больше зауважал ее. А тут война — беда всесветная… Устин трудно привыкал к своему новому положению. Надеясь на выздоровление, на поправку, он, однако, страшился, что глухая немота, как смертельная болезнь, разрастется по всему телу, поглотит его целиком, потушит свет в глазах, задавит дыхание. И он торопился любить Фросю, жалел и ласкал ее с горячей прощальной неистовостью и был несказанно обрадован, когда она затяжелела.
— Слышишь? — шепотом сказала она ему однажды, лежа рядом в кровати. — Ах, да ничего-то ты не слышишь.
Фрося нашла ладонь мужа и положила ее поверх сорочки себе на живот. Устин понял, догадался обо всем и бережно провел по девичьи плоскому пока животу Фроси.
— Давно не рожали здесь наши бабы. Я буду первой!.. Слышишь?
Радовался и Кузьма Данилович, который непрестанно оплакивал в душе горькую долю Устина. Ан, глядь, и Устин богом не забыт. Расшиблен контузией, однако нутром исправный мужик. Значит, дедушевский род продолжать годится. А там внуки подрастут, сохранят честь фамилии. Они да Устин — вся надежда Кузьмы Даниловича, довериться ему больше некому. Старший сын убит под Москвой, старуху свою он недавно схоронил, а теперь и сам одной ногой стоял в могиле…
Жалеючи беременную жену, Устин взял на себя многие ее заботы по дому: таскал на коромысле воду из колодца, по утрам топил печь. Случалось, Фрося задерживалась на колхозной ферме, тогда он сам доил корову, готовил ужин и, вконец усталый, ласково встречал жену, нежнея от мысли, что он, как может, помогает ей готовиться и лучшим образом исполнить свое главное женское дело. И хоть дело ожидалось привычное, однако Устин переживал, как никогда прежде, и ребенка ждал, словно некое чудо, веря и не веря, что оно свершится. Сыном ли, дочкой одарит Фрося — ему было все равно. Крепенького, здоровенького младенца-крикуна — вот что он желал для дома, особенно для Фроси. Побольше голосистых детишек в семью, думалось ему, тогда и его немота проклятая не так заметна будет, намного посветлеет жизнь.
Не успели передохнуть после посевной, навалилась сенокосная страда, увела в луга всю деревню. Устин на целую неделю отложил кувалду, чтобы пойти и поддержать слабый отряд косарей, состоящих в основном из баб да девок, если не считать Федора Бредихина, одноногого, на деревянном протезе, Семена Грулева да Степана Васенина, ремнем приладившего черенок косы к левой руке-культяшке. Косцам старался оказать посильную помощь Кузьма Данилович. Он правил, точил косы, легкими граблями наравне с ребятишками ворошил в валках сено, давал девчатам советы, как вершить стога.
Устин, в потемневшей на груди и лопатках ситцевой рубахе, двигался правофланговым в коленчатом ряду косарей, приветственно иногда взглядывал на отца издалека, вспоминая, как в довоенную пору выходили Дедушевы на эту луговину всей семьей. Даже в часы перекура Кузьма Данилович, тогда еще сильный, кряжистый, мастеря «козью ножку», продолжал натаскивать Андрея и Устина, своих сыновей. Много толковых подсказок услыхал от отца Устин, запомнил, к примеру, что самое лучшее сено с закраин хлебных полос да с высоких мест. Беречь его для молодого скота, либо для отнятых от матери телят и ягнят. А вот с мокрых низин по пустошам сено идет грубое, кислое — годится для баранов, лошадей и возового рабочего скота…
«Как просто и ладно шла у нас жизнь. Мать и Андрюша живы-здравы были. И отец на немочи не жаловался, хоть на тракторе, хоть на комбайне, хоть плотничать — всегда готов. А теперь, гляди-кось, что тебе подрубленное дерево — не валится, но и стоять прямо уже не в силах. Сгорбился, поседел батя, и среди мужиков ключевских ни дела, ни места ему не находится, только и осталось вот прибаутками ребятишек тешить да амбары колхозные стеречь», — устало размышлял Устин, помахивая литовкой, прорубаясь сквозь зеленую стену житняка и пырея к стоявшему на взгорке отцу.
Конец сенокоса был отмечен редким для Ключевки событием — показом кинофильма. Председатель загодя послал в район Федора Бредихина на полуторке, тот привез девушку-киномеханика и всю ее нехитрую с виду аппаратуру — несколько жестяных ящиков и старенький движок. Кино у ключевцев бывало так редко, что всякий раз вызывало неописуемое ликование у ребятни. Мигом разносили они по дворам веселую весть и уже задолго до начала сеанса толклись, вертелись возле маленького клуба, напрашиваясь на какие-либо поручения киномеханика — человека чудотворной профессии.
В час заката, встретив стадо и подоив коров, хозяйки, наспех принарядившись, несмело потянулись от дворов к клубу. Почти каждая несла табуретку или скамейку, а в карманах — семечки. Устин и Фрося пришли с сыновьями. Они прихватили с собой длинную скамью и поставили ее в наилучшем месте. Поскольку клуб был мал, кино решили показывать прямо на улице, под теплым звездным небом. На стене клубного зданьица вывесили желтоватый экран, сшитый из трех простыней, движок оттащили подальше, за угол, чтобы своим тарахтеньем не мешал смотреть и слушать кино. Когда все расселись по местам, девушка-киномеханик развернула большой лист бумаги, на котором крупными красивыми буквами было написано название фильма. Встав затем на дощатый подмосток, где громоздилась киноаппаратура, девушка вдобавок к афише пояснила, что хотя кинокартина не новая, но ее завсегда смотреть приятно: в ней показывается, как советские войска расколошматили фашистов под Сталинградом. Девушка попросила всех быть внимательными, ведь фильм документальный, все в нем такая чистая правда, что среди бойцов на экране каждый зритель может своих родных и близких признать, увидеть. После этих ее слов все замерли, девчата даже семечки перестали лузгать и завороженно уставились на экран.
Девушка-киномеханик пошла заводить движок. Но тот лишь фыркал, чихал, не слушался ее. Меж тем сумерки сгущались, люди тихо и доверчиво сидели в темноте. Из рядков поднялись Федор Бредихин, затем Устин, пошли к киномеханику на выручку. Спустя минут пять движок затарахтел, над киноаппаратурой вспыхнула лампочка, девушка быстро взошла на подмосток, заправила ленту, но движок снова заглох. Бредихин и Дедушев опять присели и впотьмах стали ковыряться в нем. «Карбюратор барахлит, дроссельная заслонка разболтана… Видишь, эта штуковина не держит, сползает от тряски!..» — кричал в ухо Устину Бредихин. Наконец движок заработал, из выхлопной трубки вылетел дымок и искры. Кино началось. Бредихин побежал к своей табуретке, но вернулся к сидевшему на корточках возле движка Устину, дернул его за локоть. Устин отмахнулся: дескать, смотрите кино, а я движок покараулю. Он неотрывно держал какой-то рычажок на моторе, Бредихин понимающе кивнул и попятился за угол.
Сквозь открытые окна и пустое нутро клуба Устин видел лишь краешек обратной стороны экрана, который то освещался какими-то вспышками, то чернел от дыма немых взрывов, то проглаживался гусеницами танков… Над головой Устина висели крупные звезды, из поля наплывали пресные запахи созревающей ржи. И он стал с тихой отрадой смотреть в темную даль, откуда слышались эти запахи тучных в нынешнем году хлебов. К фосфорически вспыхивающему уголку экрана Устин повернулся спиной, так как был совершенно убежден, что никакое, даже самое мудреное кино не сможет никогда воссоздать и крохотной доли того неслыханно кровавого побоища, в котором он, Устин, поучаствовал рядовым номером противотанкового орудийного расчета.
Наутро в кузне он работал один. Дед Панкрат опять прихворнул, бог знает, на какой срок. В таких случаях Устин просил себе помощника. В молотобойцы ему обычно выделяли расторопного, смышленого паренька Колю Осенкова. Подойдя к правлению колхоза со своей просьбой, Устин увидел толпу: шло утреннее распределение людей по работам. На крыльце стоял Васенин и, взмахивая единственной рукой, отдавал распоряжения, суть которых Устин пытался уловить по выражению лица председателя.
— Нынче будем так: кого покрепче — сено возить, кого послабее — картошку полоть. А главную силенку для жатвы копите, бабоньки. Хлеба эвон какие подходят! — негромко, но твердо говорил Васенин.
Женщины выкрикивали свои встречные заботы, вопросы:
— Мыло сулил добыть, председатель. Где ж оно, мыльце?
— А соль когда привезут?
— Так-так, бабоньки, — тянул Васенин. — А чего Корюшина тесу не просит?
— Ты же скажешь, тес на коровник нужен, — усмехнулась Нюра.