– Прекрасный сон! – сказала Катарина.
В ее голосе можно было почувствовать какую-то странную неловкость. Илия как бы по делу встал из-за стола и улизнул на кухню. Отец и Хенрик молчали.
– Но это было на самом деле, – сказал он, – это совсем реальный сон.
– Сны нереальны, – проговорил отец мрачно.
– Какие-то нет, а другие да, – ответил мальчик.
Он не понимал, почему им непонятны настолько простые вещи. И почему после того, как он рассказал им свой почти забытый сон, все они в такое прекрасное и интересное утро сидят словно в воду опущенные и тают как мороженое?
После обеда профессор Мерошевски с Катариной отправились на прогулку к венецианской башне.
Илия подобрал ему одежду для походов в горы. Госпожа Боса, которая работала в отеле горничной, укоротила по размерам профессора старые рабочие штаны Илии. Кроме того, Илия где-то раздобыл офицерскую рубашку с короткими рукавами и убедил Томаша надеть сверху слишком большой для него охотничий жилет с множеством карманов.
Выглядел профессор как солдат давно разбитой армии, который несколько лет где-то скрывался и наконец решил сдаться, но оказалось, что никого, кто мог бы взять его в плен, больше нет. И теперь он не совсем в своем уме, бродит в безуспешных поисках кого-нибудь, кто согласился бы принять его капитуляцию.
Давид, увидев его, засмеялся.
Смеялись все, кроме Илии, который уверял их, что экипировал профессора по всем правилам, именно так, как и должен быть снаряжен человек, собравшийся в этих краях и в это время года прогуляться в горах, а они в этом совершенно не разбираются.
И все смеялись еще больше.
Когда экспедиция из двух человек отправилась на освоение горных вершин, Илия пригласил мальчика выпить.
– У нас с ним мужские разговоры, – сказал он Руже, – а вы пойдите отдохнуть после обеда, вздремните, нам есть о чем поговорить.
Он налил лимонад и мальчику, и себе, потом в свой стакан долил на два пальца ракии.
– Ты хочешь? – спросил его. И это прозвучало вполне серьезно.
– Нет, большое спасибо, – ответил мальчик.
Ему происходящее очень нравилось, но он немного робел. Илия казался ему огромным. Раньше он этого не замечал. Такого крупного человека он никогда не видел. Гигант в красной клетчатой рубашке. Его взлохмаченная грива была цвета соломы, правда, с уже заметной сединой. От него пахло табаком. Этот запах, хоть и казался удушающим, Давиду нравился.
Когда Илия провел ладонью по своему небритому лицу, послышался звук, который бывает, если потереть дерево наждачной шкуркой.
Мальчику хотелось потрогать подбородок Илии, чтобы проверить, действительно ли у него такая жесткая щетина, но попросить об этом было неловко. Должно быть, очень приятно провести ладонью по такому подбородку.
– И что скажешь насчет нашего маленького отеля? Я слышал, ты много путешествовал и наверняка насмотрелся на всякие отели.
– Нет. Ну мы были в отеле в Варшаве, потом в Берлине и в Вене, а сейчас в Загребе. И еще я один раз был в Гренобле, но там был не отель, а больница.
– Вполне достаточно для сравнения. Так что, как тебе у нас, нравится? – он смотрел на мальчика с любопытством. Давиду показалось, что спрашивает он вполне серьезно.
– Ну да, здесь хорошо.
– Рад слышать. У нас не так много гостей, и нам важна каждая похвала. Особенно твоя. Ты наш особый гость.
Мальчик не стал спрашивать, почему особый. Он смотрел, как Илия ладонью потирает подбородок, и думал, что хорошо бы Илия сам предложил ему потрогать щетину. Может, и ему это было бы приятно.
– Когда я был мальчишкой, как раз твоего возраста, я чуть не умер. Во дворе у нас росла черешня. Огромная, ей тогда лет семьдесят было, еще мой прадед по ней лазал. Дело было в июне, а как раз в июне, ты знаешь, поспевает черешня. Я забрался повыше, туда, где ягоды самые крупные и сладкие, а потом решил залезть еще выше, к самой высокой ветке. И тут ветка сломалась. Падал я долго, мне казалось, что несколько лет, и, падая, повзрослел. На землю шмякнулся, думали, костей не соберу, но главной бедой было не это. Я упал на ржавые грабли, которые кто-то неизвестно когда оставил в траве. Смотри, вот сюда вонзились, до сих пор следы видно. – Он задрал рубашку и показал шесть правильно расположенных шрамов на месте дырок, тянувшихся через всю спину немного ниже шеи. – Три дня я пролежал без сознания. Все были уверены, что спасения нет, что я умираю. Доктор, которого привезли из города, удивился, что я еще жив, и добавил, что до следующего утра не доживу. Так и сказал. Дед от отчаяния не знал, что делать, и велел срубить черешню. Я ему никогда не смог это простить.
– Но ты же не умер?
– Не умер, но черешню он срубил. Я думал тогда, что это хуже, чем если бы я умер.
– Так оно и есть!
– Вот потому я тебе это и рассказал. Я знал, что ты меня поймешь.
– Из-за того, что я такой, да? Ты так подумал?
– Нет, не из-за этого! – лицо Илии перекосилось, а потом и покраснело. – Когда с кем-то знакомишься, почти сразу понимаешь, что человек может понять, а чего не может, – попытался выкрутиться Илья.
Давид, однако, все понял и нисколько не обиделся. Он снова почувствовал гордость.
– Видишь, они этого не понимают. Катарина на меня сердится, когда я говорю, что и сейчас, через столько прожитых лет, по-прежнему считаю, что лучше бы мне было умереть, но зато дед не срубил бы черешню. Она закрывается в комнате и не хочет со мной разговаривать. Или говорит: «А что бы я тогда делала без тебя?» Не понимает, что было бы лучше, если бы, выбирая между мной и деревом, дед выбрал дерево.
– А у нее бы была черешня!
– Вот и я так думаю. У нее была бы черешня.
– А ты ей это сказал?
– По правде говоря, не решился.
– Хочешь, я как-нибудь вечером, во время разговора, вроде как случайно скажу ей, что с деревом черешни она была бы счастливее, чем с тобой?
– Лучше не надо! И лучше пусть Катарина не знает, что я тебе это рассказал.
– Хорошо, я понимаю.
Давиду было жалко, что Илия не догадался о его желании и не предложил прикоснуться к своей щетине, провести по ней ладонью, как наждачной бумагой по дереву, из которого плотник делает ножку для будущего стола.
Пока Томаш с немкой поднимались на гору, он рассказывал ей свою жизнь.
Он больше не чувствовал той легкости и оживления, как вчера, но все же подъем его пока не утомлял. Тем более что они останавливались через каждую сотню метров и, продолжая разговаривать, поворачивались в сторону моря, которое становилось тем шире и больше, чем выше они поднимались.
Он рассказал ей, что думал остаться холостым.
В сущности, он им и остался, потому что научился гладить себе рубашки.
А мать всегда ему говорила: если мужчина научился гладить, это признак того, что он засиделся в холостяках, и ему, как и любому другому в таком положении, стало действовать на нервы, что его рубашки гладит прислуга.
– Даже самому германскому императору, говорила она, рубашки гладит его императрица. А императорская служанка гладит рубашки только своему мужу. Так установил Бог: каждая женщина гладит рубашки одному-единственному мужчине, а мужчина, который научился гладить сам, уже никогда не женится. Точнее говоря, мужчина учится гладить, поняв, что никогда не женится.
– Вот так и я понял, что останусь неженатым, но потом на улице одного галицийского города, где оказался почти случайно, увидел, встретил Эстер. И вмиг потерял рассудок.
– Она была…
– Да, она была еврейкой.
– Нет, я не это хотела спросить. Она была намного моложе вас?
– Естественно, моложе. И да, она была еврейкой.
– А Давид? Он родился…
– Нет, это туберкулез костей. По-моему, я вам уже говорил. До трех лет он был нормальным ребенком.
Потом они опять остановились возле тех двух камней, по которым село Мирила получило свое имя. Сели, и он еще долго ей жаловался. Рассказывал, как невероятно трудно иметь больного ребенка.
Катарина пыталась его утешать, отвечая, что Давид прекрасный и умный, и что такого умного мальчика она никогда не встречала.
– Это так, но его ум и проницательность редко удается почувствовать как благо и как дар. Обычно это воспринимается как дополнительный груз к его болезни.
– Да, ему труднее всех, – сказала она.
– Вы не правы, он ведь другой жизни не знает. Труднее всего тем, кто с ним живет.
– Знаю, – сдалась она, – но он такой чудесный.
– Он страшный!
Она не ответила. Они было продолжили взбираться на гору, но вдруг оба почувствовали такую усталость, что сочли за лучшее вернуться.
– Завтра поднимемся выше, – сказала она.
– Это очень страшные вещи, – проговорил он, и до возвращения в отель они больше не проронили ни слова. И казались несчастными и поссорившимися людьми, которые никогда больше не заговорят друг с другом. И не только казались, но и оба чувствовали это.
В среду, ранним утром, профессор вместе с Илией и Хенриком снова поставили антенну.
Около семи часов, когда Катарина обычно уже просыпалась, из радио раздалась музыка.
Вниз по склону покатился звук барабанов, тимпанов, загудели трубы, величественную мелодию подхватили смычковые. Так пробуждался Берлин – под неистовый финал Рихарда Штрауса, возникший из ничего, или из многолетнего человеческого недовольства, из невроза, переросшего в истерику. В истерику симфонических финалов цивилизации, которая каждое утро просыпается на пике эмоционального напряжения. Тем летом 1938 года личные эмоции и фрустрации одного из композиторов, Рихарда Штрауса, совпали с эмоциями и фрустрациями немецкой нации. Такое случается редко и всегда предвещает большие беды.
Готовилась война.
Они не хотели в это верить, не хотели об этом говорить, но готовилась война.
Потому что если не война, то что тогда?
Что еще могло бы заставить работавших на радиостанции людей будить город и мир в семь часов утра истерическим финалом жалкого эпигона Вагнера?
Хенрик принялся искать на шкале другую радиостанцию. Слышался треск, хаотический шум и завывание радиоволн.
По лондонскому радио премьер Чемберлен читал утомительную утреннюю лекцию о мире.
Илия поморщился, как от забравшегося в ухо насекомого. «Радио Парижа» передавало легкую музыку с новых грампластинок. Какая-то певица с негритянским голосом пела о пальмах на Мартинике.
На «Радио Белграда» пианист в студии играл «Гольдберг-вариации», звуки напоминали джазовую музыку в исполнении чернокожего.
– Похоже, это оказалось не самой лучшей идеей, – сказал профессор.
Из отеля друг за другом появлялись заспанные обитатели. Ружа толкала перед собой инвалидное кресло с мальчиком. Катарина вышла босая, в пестром летнем платье, которое надела случайно, когда ее разбудил Рихард Штраус.
Они друг с другом не разговаривают, испугался Давид. Действительно, в то утро они некоторое время не разговаривали, но позже все продолжилось, как и было раньше.
Профессор выключил радио.
– Лучше спустить антенну. На случай нового урагана, – сказал он.
Радио вдруг стало его угнетать. Он больше ничего не хотел слышать, потому что во всем и на любой частоте он слышал только войну.
Завтракали молча, каждый со своими мыслями.
Слышно было только звяканье ножей и вилок. И постукивание нержавеющей стали по фарфору, да звук серебряных ложечек, которые перемешивают крепкий черный чай с молоком и медом и ударяются о стеклянные стенки русских граненых стаканов.
Если сегодня начнется война, думал он, если будут закрыты границы и перестанут ходить поезда, как оно и бывает в случаях внезапно вспыхнувших войн, может случиться так, что он останется здесь, в этой глуши, удаленной от Кракова на тысячу, и даже больше, километров.
Такая мысль его потрясла.
Но не из-за того, что он окажется далеко от дома, среди чужих людей, на чужбине, там, где в принципе не стоит находиться, если у тебя не каникулы и не отпуск. Его ужаснула мысль, что он может остаться вдалеке от своих вещей: письменного стола и стула, бумаг и рукописей, которые, вероятно, никогда уже не прочтет, фотографий Эстер, ее школьных табелей, скрепок, шпилек для волос, пыли на мебели, давних следов собственных пальцев, вида из окна…
Итак, он останется здесь, без всех этих мелких и преимущественно ничего не стоящих вещей, для всех остальных в основном непонятных, немых и свободных от всякого значения и смысла. Расшифровать их было бы тяжелее, чем понять египетские иероглифы.
Получалось, что ему было бы легче расстаться с Давидом, чем со своим краковским домом.
Такое принять он не мог. И не понимал, что вдруг произошло. Как для него все это стало настолько важно, если он никогда раньше не был привязан к материальным вещам? Или ему так казалось? Страх потерять все это он чувствовал так же остро, как и страх смерти. Поняв, что это один и тот же страх, он решил больше об этом не думать. И хоть звучало это настолько патетично, что он и сам себе не вполне верил, профессор в этот момент открыл для себя истинное значение слова «родина».
– Не попытаться ли нам с вами сегодня наконец-то захватить венецианскую крепость? – неожиданно спросил он у Катарины.
– Неужели вам это еще не удалось? – улыбнулся Илия.
Так продолжилась череда одинаковых или очень похожих дней необычного летнего отдыха профессора Томаша Мерошевского и его сына, а также сопровождавших их старика и девушки, – отдыха, начавшегося после футбольного матча на следующий день после открытия чемпионата мира во Франции, матча, который Польша проиграла Бразилии, из-за чего провалился профессорский план слушать по радио трансляции встреч до самого финала, когда, как он все-таки верил, Польша станет чемпионом мира, а он – в атмосфере спортивной эйфории и приближающейся череды важных исторических событий, в которой каждый отдельный человек, как он думал, будет обязан проявить ответственность, – найдет вместе с Давидом ответы на все жизненно важные вопросы и отделит его от себя так же, как отделяют моллюска от поверхности морского камня, без которого он в ближайшие несколько часов несомненно умрет.
А когда польские футболисты потерпели поражение, он не понимал, что делать дальше.
Он чувствовал неконтролируемое и неразумное влечение к красивой немке. Оно сделало его моложе, но при этом намного несчастнее. Он чувствовал себя умирающим и одновременно тем, кто этого умирающего, то есть самого себя, оплакивает.
Перед ним возник образ того нищего, больного туберкулезом боснийского паренька, ставшего сейчас югославским дипломатом, которого он пожалел, увидев, как тот в Страстную Пятницу, в пустой аудитории, при свете тлеющего в печи угля читает стихи Генриха Гейне.
Сейчас так же, как тогда умирал юный босниец, умирал он рядом с Катариной, не прикоснувшись к ней.
Но тогда нашелся человек, который его спас, горевал профессор, придавая своей благотворительности слишком большое значение. Что ж, любви свойственны преувеличение. Поэтому-то и невозможно рассказать великую любовную историю, у которой не было бы несчастного конца. Лишь тогда, когда все кончается плохо, трагично, и любовники обязательно умирают, как будто любовь – это чума, история приобретает вес и все преувеличение забываются.