Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Витражи. Лучшие писатели Хорватии в одной книге - СБОРНИК на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Именно такие слова он и скажет, рисовал свою месть дон Антун в послеполуденной дремоте.

А потом, хоть и знал, что из-за этого уже не сможет заснуть, заставил себя дойти до письменного стола и авторучкой с черными чернилами, купленной этой зимой в Загребе, в книжном магазине «У Кугли», записать каллиграфическим почерком:

«Никакого Караджоза нет. Все это выдумки бездельников, бредни и бессмыслица. А тот ангел, там, наверху, перед Немецким домом, это лишь больное дитя, самый младший брат Господа нашего Иисуса Христа, над физической и душевной отсталостью которого может издеваться лишь сатана».

Потом немного подумал и зачеркнул упоминание о самом младшем брате Иисуса Христа, а под этой фразой с новой строчки дописал: «для воскресной мессы, чтобы не забыть».

Отец не захотел разговаривать с Давидом и за обедом. Делал вид, что его нет, ни разу не посмотрел в его сторону, а так как рядом с ним сидели Хенрик и Ружа, отец не смог разговаривать с ними.

Говорил только с Катариной и Илией. А потом только с Катариной.

Илию, сам того не замечая, из разговора исключил, но ничего неловкого в этом не было.

– Папа с нами говорить не хочет. Считает нас глупыми! – сказал мальчик Илии.

Огромный человек рассмеялся. Это не было шуткой. Смеялся он так, как люди смеются, услышав какую-нибудь необыкновенно мудрую мысль, неожиданную, случайную рифму или что-то особенно умное, о чем, правда, нельзя было бы продолжить разговор, и тогда смех становится самым уместным выражением одобрения и согласия.

В тот день профессор Томаш Мерошевски не разговаривал с сыном до самого ужина. Делал вид, что того нет, и тем самым наказывал за поведение у священника.

И потом в результате этого пренебрежения мальчиком почувствовал, что ему стало легче.

Он понял, что может находиться с Давидом в одной комнате или под одной крышей, но при этом не разговаривать с ним и не думать, не болит ли у него что-нибудь и не забыла ли вдруг Ружа дать ему лекарство. Понял, что не должен о нем думать и что это, в сущности, очень просто. Гораздо проще, чем терпеть мальчика с утра до вечера, каждый осознаваемый им миг, во сне, в совести и в душе.

Вот так легко, гораздо легче, чем он предполагал до того, как они отправились в эту поездку, Томаш освободился от Давида. Или, выражаясь новозаветным языком, безболезненно отрекся. Ему будет легче переносить этого ребенка, после того как он почувствовал безразличие. А благодаря этому легче будет и любить его.

Следующим утром они опять разговаривали как ни в чем не бывало. Возможно, он даже стал терпеливее, чем раньше.

Мальчик чувствовал, откуда идет эта терпеливость и что она означает.

Но и это его не касалось.

Происходило нечто такое, что для Давида было самым важным и самым интересным во всей его жизни – и той, которая уже истекла, и той, которая ему еще обещана.

И называлось это нечто очень старинным словом – любовь.

В предыдущий день, после полудня, когда отец делал вид, что мальчик не существует, он пошел на прогулку с Катариной. Они не стали спускаться к Мирилам, а сначала долго осматривали ближайшие окрестности отеля, она показывала ему лимонные и апельсиновые деревья, которые выхаживала годами: поливала, обогревала и накрывала во время сильных холодов, пока они не окрепли настолько, что дальше могли расти сами и не бояться льда и северных ветров.

А потом вот так, за разговором, почти случайно и без какой-либо определенной цели они по козьей тропе двинулись в гору, исчезнув из поля зрения Давида и направившись туда, куда, по его мнению, он никогда не сможет попасть и где интереснее и таинственнее всего.

Давид следил взглядом за немкой и отцом, пока те были видны, а потом продолжал смотреть в том направлении, в котором они исчезли, в ту точку, где он, как ему казалось, видел их в последний раз.

Он воображал, о чем они разговаривают и что с ними происходит.

Его детское время текло медленнее, чем то время, которое, вероятно, без причины называют объективным, поэтому в его голове промелькнуло множество самых разных событий и приключений, которые были ему хорошо видны в той одной маленькой точке, среди гор, за Немецким домом.

Проехал верхом караван турецких торговцев, которые все еще появляются в этих местах, направляясь домой из Венеции. Они похитили Катарину. Отец бросился в погоню за ними. Вон он, верхом на белом коне, сейчас вызовет на поединок турецкого пашу, они сразятся на копьях.

Катарину укусила змея. Она сидит на пне, а отец высасывает яд из ранки на ее голени.

Они оказались в заколдованном лесу, где блуждают души порочных мертвых женщин и разбойников, которые охотятся за телами заплутавших путников, обманом проникают в них и непрошенными гостями продолжают жить чужие жизни. В Катарину забралась красивая и грустная портовая обольстительница, которая жила в Лиссабоне в восемнадцатом веке. Хотя она красивее Катарины, в ней сконцентрировалась вся печаль этого мира, и отцовское сердце вот-вот разобьется, но он храбро сопротивляется ее чарам, и обольстительница в конце концов отправляется назад, в заколдованный лес.

Отец поцеловал Катарину случайно, когда она обернулась что-то ему сказать. Их носы соприкоснулись, а ведь каждый знает, поцелуй это не что другое, как соприкосновение носами.

Давид, уставившись в далекую точку, все это видел. И моргнув, каждый раз становился свидетелем нового события.

Пока они поднимались в гору, к развалинам венецианской сторожевой башни, профессор Томаш Мерошевски ни секунды не чувствовал усталости.

Они останавливались, когда это предлагала Катарина, один раз даже сели на две каменные плиты, лежавшие друг против друга («Это мирила, – сказала она, – на них клали покойников, когда останавливались отдохнуть по дороге до кладбища») и, сидя так, долго разговаривали о судне, которое плыло на горизонте в направлении Риеки, но он ни разу не запыхался и не почувствовал слабости в ногах. Просила ли она о передышке оттого, что устала, или же из сочувствия к его возрасту, он не знал.

Во время этого подъема ему казалось, что он становится все моложе и грустнее.

У него больше ничего не болело. Ноги несли его тело легко, как в те времена, когда он был гимназистом, сердце билось ровно. Он почти не слышал, как оно стучит, медленно и равномерно, будто чужое, а не его. Вчера утром он снова почувствовал ту тупую и глухую боль в груди, которая уже несколько месяцев будила его по утрам и благодаря которой – как они шутили с доктором Блумом – он все еще совершенно точно мог убедиться в том, что жив, но потом снова становилось трудно дышать, как будто в течение ночи кто-то высосал из комнаты весь воздух, и ему приходилось открывать окно и в легкой панике и страхе от возможности внезапной смерти успокаивать себя медицинским заключением, которое он, разумеется, взял с собой в поездку и в котором было написано, что с сердцем у него абсолютно все в порядке, и это своей подписью гарантирует ему тот же доктор Блум.

А теперь, надо же, он словно помолодел на целую жизнь, он быстро поднимается в гору и совсем не задыхается. Однако чем моложе он становится, тем большая грусть охватывает его из-за того, что ему не позволено ничего из того, что позволено молодым, и что он горячо желал бы делать сейчас, но не может, потому что для всех остальных он по-прежнему старик. И для Катарины старик. Возможно, очень энергичный, но старик. Умный, может быть, даже обаятельный и остроумный, не исключено, что сильно отличающийся от всех, с кем она когда-либо была знакома. Но все-таки старик.

Тут ему в голову пришла странная мысль, что раздающийся в его ушах звук, возможно, вовсе не стук его сердца, что сегодня утром, когда он после урагана ненадолго заснул, кто-то просто поменял его тело, поменял так, как меняют рубашку, туфли и костюм.

– Что вы об этом думаете? – спросил он у Катарины.

От такого предположения она по-детски искренне рассмеялась:

– Нет, дорогой профессор, я гарантирую вам, что это вы. Можете не беспокоиться. Просто на вас действует целебный воздух. Если вы останетесь здесь надолго, то превратитесь в настоящего крестьянина. Будете копать картошку и лук, собирать маслины, время от времени таскаться в Цриквеницу и Трибаль, чтобы напиться, и начнете всерьез воспринимать деревенские суеверия.

Она смеялась веселыми и чистым смехом.

Но все-таки он был слегка разочарован. Она словно сказала ему, что он болен неизлечимой болезнью, от которой, правда, не умрет, но будет оставаться больным, покуда жив. Ему тяжело было признать собственную старость, ведь теперь он ее не чувствовал.

– Знаете, Катарина, – он решил сменить тему, – этот Эрнест Вилимовски, он выдающийся человек. Вот только жалко, что спортсмен. Будь он химиком или философом, стал бы таким же выдающимся.

– Вы думаете?

– Да. Человек таким родится, выдающимся или посредственностью, а все остальное добавляется уже по его личному выбору. Поэтому бывают выдающиеся бакалейщики или садовники и бывают посредственные генералы. Наша беда, что у нас великолепные садовники.

– Вы фаталист.

– Это комплимент или критика?

– Иногда первое, а иногда второе.

– Но вы не можете не признать, что Эрнест Вилимовски выдающийся!

– Могу предположить, что это так. Если ваш комментатор на самом деле рассказывал о том, что видел, а не о том, что ему привиделось. Разумеется, я не поняла ни слова. Но поняла, что он был очень взволнован, когда кричал: «Вилимовски, Вилимовски, Вилимовски!»

Она постаралась передать хриплый голос спортивного комментатора и всхлипывающий польский акцент.

Томаш рассмеялся:

– Вы могли бы стать актрисой!

– А кто сказал, что я не актриса? Мы все начинаем играть какую-то роль, когда этого требует жизнь.

– Но вы…

Он хотел сказать, что у нее есть талант, а большинство людей играет без таланта, топорно, неуклюже, но остановился на полуслове, посчитав, что это выглядело бы жалко. Как стариковское ухаживание.

Что ж, в конце концов, несмотря на легкость в ногах и на сердце, которое спокойно и равномерно стучит в ритм с его шагами, он действительно старик. С этим нужно смириться, а не то он будет выглядеть смешным.

Он кашлянул.

– Скажите. Вы что-то начали говорить.

– Не знаю, – он пожал плечами, – в мои годы человек и на середине фразы может забыть, что собирался сказать. Ну а со мной это происходит все чаще.

– Вы надо мной шутите.

– Шучу, но не над вами, – рассмеялся он, – я шучу над собой.

В тот день они не добрались до верха горы и развалин венецианского укрепления, потому что Катарина устала. По крайней мере, так она сказала. Но завтра, добавила, обязательно нужно туда подняться.

Вернулись они раскрасневшимися и потными.

Он шел, закатав рукава белой рубашки, перекинув пиджак через плечо. Илия похлопал его по мокрой спине. Томашу показалось, что его ударило током. Рубашка липла к коже. Так, пожалуй, и заболеть можно, подумал он.

– Перед следующим восхождением вам нужно по-другому одеться! – сказал Илия. И пообещал поискать среди своих вещей что-нибудь подходящее для походов в горы.

У Давида от волнения сердце билось где-то в горле. После их прогулки по горам, которая продолжалась не более получаса, мальчику стало ясно, что началось и продолжается грандиозное любовное приключение отца.

И тут, в тот же день, через некоторое время после обеда, с ним произошло нечто ужасное.

С тех пор как Давид себя помнил, Ружа помогала ему в тех делах, которые при других не упоминают, говорить о них считается стыдным. Она всегда ждала его под дверью уборной, напевая немецкие шлягеры, как бы в шутку, но вместе с тем и чтобы заглушить звуки из его чрева, а потом подтирала и подмывала. Она делала это еще при маминой жизни. Мама Эстер брала на себя такую обязанность лишь несколько недель в году, когда Ружа ездила домой, в деревню. Это было неприятно, потому что к такому делу, или, лучше сказать, к такой интимности, мама была непривычна.

Вскоре после отъезда Ружи у Давида начинался мучительный запор, и для него наступали дни страданий, которые продолжались до ее возвращения. Казалось, он подсознательно блокировал свое пищеварение до тех пор, пока не появится та, с кем его тело было в некой повседневной и постоянной гармонии.

Перед Ружей ему никогда не было стыдно.

Да и чего стыдиться, если так было всегда, точнее, с тех пор, как он заболел, то есть опять же – всегда.

Он не стал стыдиться и после того, как понял, что влюблен в Ружу. Да и после того, как влюбился в нее, хотя и все то, что было раньше, тоже было влюбленностью.

Его нескладное, несуразное тело, недоразвитое и несовершенное по сравнению со всеми другими известными Давиду телами, было предметом повседневных обязанностей Ружи и в каком-то смысле принадлежало не только ему, но и ей.

Она отнесла мальчика в уборную и помогла, как и всегда, сесть на унитаз, а потом, чтобы ему было удобнее, встала на колени и подсунула под его ноги трехногую скамеечку.

Может быть, подсовывая ее, она вставала на колени и раньше, но он этого никогда не замечал. Сейчас заметил, и ему стало неловко. Он застеснялся.

Неужели не могла сделать этого стоя?

Потом она, как и обычно, вышла за дверь – ждать.

Он старался быть как можно тише. Сегодня она не пела, а жалко, было бы лучше. Но попросить Ружу петь ему показалось неудобным.

Раньше он ни о чем таком не заботился. Или же старался вести себя как можно громче, потому что тогда было смешно, и все выглядело как игра. Но сегодня каждый звук собственной утробы казался ему унизительным. А она именно сегодня рычала и производила самые отвратительные и постыдные звуки. Хохот смерти.

Игры больше не было.

После того как Ружа его подтерла, а потом сразу же подмыла, Давид дождался, когда она уйдет, оставит его одного в инвалидном кресле, и только тогда горько расплакался.

И плакал он не как ребенок, а как взрослый мужчина. Дон Антун Масатович, мириловский приходской священник, никому не говорил о Караджозе и его свите. Ни как и почему потчевал их в приходском доме, ни о чем они разговаривали, ни каковы их намерения, ни сколько они думают здесь пробыть. Ничего из того, что волновало людей, он рассказать не хотел.

Единственное, что он все-таки сообщил своим прихожанам и что их нисколько не заинтересовало, было то, что эти люди – поляки и, соответственно, Караджоз – тоже поляк.

Поскольку о поляках у них не было никакого представления и они не знали о них вообще ничего, – за исключением того, что Польша – это где-то там, в болотах, недалеко от Галиции, где в прошедшую войну погибали и погибали тысячи людей, – эту новость о Караджозе они ни к чему не могли привязать или вставить в одну из своих историй и будущих деревенских легенд. (Только через сорок лет, когда по воле Божьей римским епископом и папой был избран поляк и об этом в вечернем выпуске новостей сообщило загребское телевидение, девяностотрехлетний Бепо Милохнич с ужасом пробормотал, что Караджоз вернулся. Спустя несколько минут, перед самым прогнозом погоды, старик умер. Не сказать, что родня и соседи серьезно отнеслись к его словам, и не сказать, что именно они породили распространившуюся позже историю. Более того, точно не известно, действительно ли старик произнес именно эти слова и упомянул ли он вообще о Караджозе. Может быть, сказал какое-то другое слово, а не то, что почудилось людям. Но для нашего рассказа этот факт совершенно не важен, поэтому он и помещен в скобки, чтобы сам читатель, или, еще до него, корректор, выкинул его из истории, в которой его, в сущности, и не было.)

В тот же день несколько человек спросили у дона Антуна Масатовича, считать ли Караджоза Нечестивым, правда ли, что вместо ступней у него козлиные копыта и боится ли он креста и Божьей Матери? Но тот ничего не ответил. Только улыбался как человек, обладающий неким важным и полезным знанием, которым не следует делиться с окружающими. Он знал, что поступил правильно, когда зачеркнул ту фразу в блокноте с заметками для воскресной проповеди.

День занимался солнечный и чистый.

Ночью снова шел дождь, но сейчас на небе не осталось ни облачка. Все вокруг было мокрым, с крыши Немецкого дома и окружающих деревьев капало. От теплой земли шел пар, словно из нее воспаряли духи. Над ее поверхностью образовывался легкий туман, на который, казалось, дунешь – и нет его.

– Духи покойных испаряются из земли! – с довольным видом мудрствовал профессор.

Они сидели в саду, среди зарослей лаванды, за круглым белым столом и завтракали. Все, кто был в то утро в отеле.

Было приятно свежо. Словно весна подошла к концу, а лето еще не наступило.

Без какой-либо видимой причины Давид вспомнил свой сон.

Он, пытающийся сохранить равновесие между всеобъемлющим счастьем и таким же горем, чувствовал себя как балансирующий на высоте канатоходец. Сон был живым, а он во сне был Вилимовским. Он и сейчас телом и ногами помнил движения, финты и повороты, с помощью которых обошел бразильских защитников, послал мяч между ног одного из них, сумел пробить по пустым воротам. Все это происходило на самом деле, потому что запомнилось как реальность, а не как сон. И может повториться, наверняка даже повторится, подумал он, и это на мгновение сделало его счастливым.

После чего он стремительно провалился во что-то до сих пор ему неизвестное.

Провалился в отчаяние, потому что только сейчас осознал свое постоянное состояние, пребывание в теле, которое его не слушается, в котором нет пространства и которое существует только в виде постоянной глухой боли, время от времени усиливающейся, а потом снова ослабевающей, как звук отцовского радиоприемника.

Теперь он вдруг перестал ощущать, что сжился со своим телом, что привык к нему. Раньше он не знал, что может быть и иначе. И как дерево не завидует белке из-за того, что та прыгает по веткам, а белка не думает, что, возможно, приятнее быть не белкой, а деревом, так и ему не приходило в голову, каково тем, кто ходит, прыгает и бегает вокруг него. Может быть, он даже чувствовал себя привилегированным из-за того, что это они катали его в инвалидном кресле, а не он их.

Но теперь он знал, каково это – быть Вилимовским.

Такое странное состояние продолжалось некоторое время, но сон был гораздо реальнее, и его снова охватила гордость за забитые во сне голы.

Поэтому он рассказал сон всем сидящим за столом.

Он очень живо описал каждую минуту игры, но его описание матча отличалось от того, как Польша играла с Бразилией на самом деле, потому что в его рассказе бразильцы вообще не атаковали, а лишь безуспешно защищались от Вилимовского. И хотя, кроме Вилимовского, никаких поляков там не было, ни страшный Леонидас, ни Эркулес, ни кто-либо другой не имел никаких шансов в противоборстве с ним.

То, чего не было во сне, чего не хватало или что оказалось со временем забытым, Давид мог просто выдумывать. Он знал, этого никто не заметит, но удивился, что совершенно реальным казалось и то, что он сочиняет прямо сейчас. Словно оно тоже произошло. А может быть, действительно произошло и происходит, пока он рассказывает и пока есть те, кто готов его слушать.

Умолчал он только о том, что трибуны стадиона были пусты и что там, в полном одиночестве, сидел лишь настоящий Эрнест Вилимовски, в теле Давида, но со своей головой, который сказал ему: «Теперь ты – это я, это мой подарок тебе!» – а Давид ответил: «Ладно, урод», – и убежал, чтобы никогда больше не видеть его лица.

Об этом он умолчал, потому что и это было реальностью. Он был виноват перед Вилимовским, который великодушно отдал ему свое тело, и он хотел, чтобы об этом никто никогда не узнал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад