У женщины были очень тонкие, красные губы. Он решил, что это Эстер, и забеспокоился, что никогда раньше не замечал, какие они тонкие. Такие характерны для злых и капризных женщин…
Тут, не постучав, в комнату вошел Илия.
– Антенна! – сказал он.
Томаш оделся в мгновение ока. Натянул брюки и куртку прямо на пижаму и босиком выскочил на улицу, радуясь, что его память резко восстановилась, – вся, целиком, будто никогда и не пропадала.
Трубки и верхушку антенны они внесли в вестибюль отеля, переделанный из обширной конобы, в которой прежний владелец, Матута, дед Илии, держал бочки с вином. В углу, вплотную к стойке, где была книга регистрации гостей, стояла каменица для оливкового масла – вытесанная из одного куска камня емкость, в которой могло поместиться не меньше тысячи литров масла, хотя первые маслиновые рощи начинались в нескольких километрах ниже по склону, в сторону Цриквеницы.
Когда некоторое время назад дом переделывали в отель, рассказывал Илия, каменицу решили вынести наружу. И лишь в то утро, когда было намечено этим заняться и уже собралось двенадцать крепких мужчин, чтобы ее вытащить, они увидели, что диаметр каменицы в два раза больше, чем ширина дверного проема. Кто-то предложил взять несколько молотов и разбить камень на куски. Ясно же, что никому и никогда больше не потребуется такой огромный резервуар для масла, сейчас не те времена, да и не факт, что им вообще когда бы то ни было пользовались.
Вот тогда он и понял, что здесь, на этом месте, первой была каменица, ее вытесывали из камня неизвестно сколько времени, а камень был доставлен неизвестно откуда, причем его переносили или волокли на подложенных под него бревнах не менее пятнадцати человек. И только позже, а было это в конце семнадцатого столетия, вокруг каменицы начали строить и в конце концов построили дом.
Было бы глупо и богохульно теперь разбивать ее, подумал он. Так она и осталась здесь, красивая, белая и бесполезная. Хотя, возможно, польза проявляется в том, что всякий раз, как ее кто-нибудь заметит, он рассказывает эту историю.
Стоит какому-нибудь туристу спросить, что представляет собой этот монолит с выдолбленной сердцевиной и с квадратной деревянной крышкой, он повторяет свой рассказ, всякий раз добавляя кое-что из услышанного в последнее время от стариков из Мирил, а иногда то, что вдруг сам недавно вспомнил или просто придумал. Ведь вовсе не все из того, что человек выдумает, обязательно ложь.
Со временем он начал выдумывать все больше и больше, особенно такими ночами, когда в компании и под ракию рассказ начинает сам сплетаться и расплетаться, – правда, Томашу Мерошевскому и старому господину Хенрику он из уважения рассказал все как есть, ничего не придумывая и не добавляя.
Кроме, может быть, только того, что дом был построен не в семнадцатом веке.
Он это выдумал, когда они с Катариной еще жили в Берлине и он в первый раз рассказал ей о старом доме своего прадеда, а потом, кому бы о том доме ни говорил, всегда повторял свою выдумку, так что скоро и сам забыл, что это ложь. Обманул самого себя. Но, возможно, он выдумал то, что вовсе не было ложью.
Катарина и Ружа с мальчиком давно отправились спать. И пока они так, сидя втроем, понемногу выпивали, ураган понемногу терял силу.
На заре все утихло.
Слышалось только клокотание воды в старинных каменных желобах, будто кто-то полощет воспаленное горло («Что тот аптекарь из Цриквеницы сказал насчет хлорида аммония, как его турки называют? И лечат ли хлоридом аммония воспаление горла?» – спросил самого себя профессор), да в саду с отяжелевшей от влаги листвы время от времени шлепались капли, так что немую тишину нарушил только говор воды.
Илия предложил им выйти наружу.
Дождь охладил воздух. Отовсюду долетали запахи.
– Лавр! – указал он пальцем куда-то в воздух. – И лаванда, а это шалфей, у него самый лучший запах.
Вот так, называя запахи, он заставил их три раза повернуться на месте, а потом ткнул указательным пальцем в сторону ближайших мириловских домов:
– Конский навоз, а может ослиный, точно не скажу. Поляки рассмеялись.
И тут же молча, словно договорились об этом еще раньше, отправились спать. Илия каждого проводил до его комнаты, а потом вернулся в сад и остался сидеть в одиночестве.
Томаш почувствовал, что простота обхождения его немного утешила.
Рядом с этим человеком он не испытывал никаких угрызений совести. Ему казалось, что Илия все знает, все понимает и готов его оправдать. За всю его профессорскую жизнь, за все ошибки, заблуждения и твердые решения, от которых он наутро отказывался, за все, что было его истинной любовью и его беспочвенной ненавистью, и даже за все то, что он еще только сделает в будущем.
– Ерунда все это, – скажет Илия. – Ерунда… – С такой мыслью профессор погрузился в сон.
Наутро о матче не вспоминали.
Словно умышленно замалчивали, чтобы этим неприятным – и для профессора Мерошевского, не угадавшего победителя, – проигрышем не портить прекрасный день.
– Это рай! – Ружа восторженно разводила руки и обнимала пространство, открывавшееся под отелем «Орион».
– Если бы ночью не гремел гром, не было бы сейчас никакого рая, – отвечал профессор.
После завтрака отправились на прогулку. Отец, Ружа, учитель и мальчик.
Пан Хенрик решил не проводить занятий и сегодня, хотя был понедельник, рабочий день. Он счел, что Давид должен научиться отдыхать.
– Это знание может тоже пригодиться в жизни! – сказал он. Вскоре они поняли, что от инвалидного кресла на колесах, в котором передвигался мальчик, толку здесь не будет. В какую сторону ни пойдешь, метров через пятьдесят тропинка превращается в козью тропу. А то и козьей тропы нет, прыгай с камня на камень, да к тому же через высокую сухую траву и колючие кусты, рискуя наступить на змею.
Единственная дорога, тоже не особо хорошая, неасфальтированная, вела к селу. Пошли по ней, хоть и без особой охоты.
Мирила Франкопанские тогда, в конце тридцатых годов, были одним из типичных сонных маленьких селений в самой глуши, с вечно всем недовольными обитателями. Там постоянно жило около двух десятков семей и еще столько же женщин с детьми, но без мужей, которые работали наемными рабочими по всей Америке или плавали матросами на иностранных судах. Магазина не было, только по средам и субботам из Цриквеницы приезжал Йозеф Бауман, «бакалейщик и торговец колониальными товарами», как было написано кириллицей на его грузовичке. Принимал заказы по всему селу, деньги за товар брал вперед и честно все доставлял, но с тех пор как после первых весенних ливней размыло большой участок дороги, он не появлялся.
В школу ходили в Цриквеницу, а единственным публичным заведением, существовавшим в Мирилах и работавшим без перебоев, была церковь Святого Рокко.
Появление Караджоза в селе вызвало у людей ужас.
Они боялись всего, они ждали чего угодно, но только не того, что он из Немецкого дома сможет добраться до Мирил и будет настолько свободно передвигаться, причем не на носилках, а в инвалидной коляске, что его смогут увидеть все и он тоже сможет увидеть всех.
Неизвестно, что было ужаснее. То, что они видят его, или то, что он видит их.
Матери прикрывали глаза маленьким детям, чтобы Караджоз их не сглазил или, не дай Бог, взглядом не заразил какой-нибудь своей болезнью. Закрывали ставни и окна, чтобы он не заглянул в дом и не увидел что-нибудь, что ему видеть не следовало, и о чем бы он позже сообщил там, в том месте, где его слово о сем мире имеет вес и где, возможно, будет приниматься решение о Мирилах и об их судьбе.
Томаш Мерошевски не замечал глаз, которые подглядывали из-за жалких, сиротских занавесок или сверкали сквозь жалюзи на окнах более новых и более богатых домов. Не видел, как следят за ними из тени коноб и навесов из вьющегося винограда. Он не чувствовал их взглядов на своем затылке, не знал, как над ним издеваются из-за его похоронного наряда, походки и низкого роста. А может быть, он делал вид, что ничего не замечает.
– Красивое и довольно чистое село! – сказал он по-немецки.
– Действительно, красивое, – подтвердил пан Хенрик.
– А почему никого нет? – мальчик спросил по-польски.
– Люди работают. Здесь нелегко выжить, в таком климате, на каменистой почве, – ответил отец по-немецки. – Этой ночью ты мог видеть, какие здесь ураганы, – продолжал он, – у нас за последние сто лет такого ветра не было ни разу, а у них это, похоже, явление не редкое. Но оно никого не испугало.
– Наверняка где-то поблизости центр розы ветров, – сказал пан Хенрик.
– Почему вы оба вдруг заговорили по-немецки? – удивился мальчик.
– Для практики, – ответил пан Хенрик, – если не заниматься языком каждый день, его быстро забываешь. Можно забыть даже родной язык. Я знаю людей, которые после Первой мировой войны эмигрировали в Аргентину. Лет через десять они польский язык совсем не помнили. И не могли больше писать домой.
Они вошли в церковь, где как раз шла служба.
Старухи в черном, с черными платками на головах, будто этим утром у них кто-то умер, сидели, молитвенно сложив руки. Руки были бледными, кожа на них – почти прозрачной. Всю жизнь они стирали белье самым дешевым, тяжелым серым мылом.
В первый момент они не заметили, что кто-то вошел.
Но вскоре начали оглядываться, посматривать в их сторону между призывами к Богу, произнося наизусть выученные строки, которые для них давно потеряли значение и смысл.
В их глазах никак не отразилось то, что они увидели и узнали вошедших. Там по-прежнему читалось лишь изумление и страдание, вызванные фактом распятия Иисуса. Как если бы это произошло сегодня утром. У простых и наивных людей повсюду, где есть христиане, где есть католики, распятие Христа – это событие, произошедшее сегодня утром. Именно поэтому так легко вызвать у них озлобление.
Засвидетельствовав почтение Божьему дому, они вышли на улицу, чтобы не мешать мессе. Было хорошо слышно, как скрипит левое колесо Давидова кресла, то, на котором отец раз в несколько дней подтягивал гайки.
Вот тут он и вспомнил, что забыл взять из Кракова плоскогубцы и ключ. Настроение у него испортилось.
– Ради Бога, Томаш, дорогой, зачем же волноваться из-за каких-то плоскогубцев, – сказал пан Хенрик. Фраза прозвучала так, будто он со сцены обращается к публике. И, разумеется, произнес он ее по-немецки.
Мальчик завозился в кресле. Если б мог, убежал бы отсюда. Не успели они далеко отойти от церкви, как их нагнал священник.
Запыхался он так, будто бежал за ними. Румяный, весь какой-то круглый, сорокалетний человек с тонким голосом показался Давиду похожим на ромовые шарики, которые делала на Рождество пани Алойза.
Сказал, что зовут его дон Антун Масатович и что он был бы рад попотчевать их в приходском доме. Именно так и сказал: попотчевать. Говорил он на корявом, канцелярском немецком, но был очень любезен.
Пока они вместе возвращались к церкви, снова проходя через все село, профессор молчал и был задумчив.
Разговор со священником пришлось взять на себя Хенрику и даже Руже. Не часто, а по правде говоря, никогда не случалось, чтобы профессор так основательно замолкал. Казалось, он моментально потерял интерес к человеку, с которым только что познакомился.
Он думал о тех людях, которые сейчас из своих окон и из дверей коноб украдкой наблюдают за тем, как они прогуливаются с высшим местным религиозным авторитетом. С их великим жрецом. Это новое обстоятельство казалось ему занятным. Занятным настолько, что он забыл о необходимости хотя бы из приличия поддерживать разговор с этим человеком.
В центре широкой и мрачной комнаты для приема гостей, которую дон Антун почему-то назвал залом, словно речь идет о помещении для занятий гимнастикой, размерами и оформлением которой, как им показалось, он очень гордился, стоял длинный черный стол и вокруг него двенадцать тяжелых стульев с резными спинками.
Дон Антун сел во главе стола, поместив рядом инвалидное кресло мальчика.
– Ты у меня сегодня самый важный гость, – сказал он, – мы, старшие, все забудем, а ты будешь помнить.
Должно быть, хотел к нему подольститься. Но в результате Давид только испугался. Смотрел на него искоса, не говорил ни слова. Наклонил набок голову, уголки рта у него опустились, как бывало всегда, когда он чувствовал, что люди видят в нем урода и не решаются спросить, «а что, малыш и психически отсталый тоже», как однажды сформулировала этот вопрос всех вопросов краковская портниха, к которой Ружа привела его, чтобы та сшила мальчику пальтишко.
Его преподобие не сомневался ни в умственных способностях, ни в моральном и эмоциональном развитии ребенка, более того, он считал его своего рода Божьим ангелом и даже один раз произнес это вслух.
Он то и дело брал Давида за руку. Ладонь его была мягкой и влажной, и вел он себя так, как будто Давид, такой, как он есть, представляет собой воплощение стремлений всей его жизни и священнического представления о том, каким должно быть человеку, чтобы стать достойным Бога и Церкви.
Это пугало мальчика, и он почувствовал такое отвращение к этому человеку, что у него из уголка рта вдруг потекла слюна.
Дон Антун побежал к письменному столу в углу зала, достал из выдвижного ящика кружевной платочек и подскочил к Давиду, чтоб самому подтереть слюну.
Профессор был вне себя от бешенства.
Он не мог понять, почему мальчик так ведет себя по отношению к нему. За что так жестоко наказывает?
Он умен, безусловно, умен гораздо выше среднего уровня, в определенном смысле можно было бы сказать, что он даже гениален. Все понимает, все чувствует. Его знания во многих предметах шире и глубже, чем у дипломированных специалистов лучших университетов. Профессор это знает. Он тридцать лет преподавал и видит молодежь насквозь. Почему же тогда он так его мучает? Почему кривляется и притворяется глубоко умственно отсталым? Молчит, когда его преподобие задает вопросы, отшатывается, как запуганный щенок, когда тот хочет погладить его по голове, опускает глаза, когда он, его отец, просит рассказать его преподобию, что он знает о Пунических войнах, притворяется, что ничего не понимает, когда его преподобие, после того как пан Хенрик сказал, что мальчик свободно и без акцента говорит по-французски, обратился к нему на французском, кстати сказать, ужасающе плохом…
– Что поделаешь, таковы дети, – сказал дон Антун, – а наша задача – постоянно помнить, что и сами мы дети – Божьи. Они оставили Давида в покое и перешли на другие темы.
Священник, совсем как гид перед туристами, прочитал гостям лекцию о селе и его жителях. Привел некоторые общие сведения: численность населения, как «постоянно присутствующего», так и «отсутствующего», то есть число работающих в Америке, главным образом в Питсбурге, или же плавающих на английских и греческих судах.
Рассказал историю возникновения Мирил, которая оказалась не такой уж неинтересной: в шестнадцатом и семнадцатом веках, то есть во времена больших войн и столкновений Венеции с турками, да и после того, в годы больших эпидемий и голода, безвластие и анархия расцветали не только на суше, но и на море. Пираты грабили людей и жгли села по всему побережью, и после одного такого нашествия выжившие отправились искать прибежище в горах, где они смогли бы остаться до той поры, пока на землю снова не вернутся порядок и мир.
Сначала устроили себе временные укрытия, которые постепенно превратились в скромные, но хорошие дома. В каждом жило одно большое сообщество, состоявшее из пяти-шести семей, связанных друг с другом кровными узами. Занимались разведением скота и ждали дня, когда смогут вернуться обратно, к себе, в сожженные села на берегу моря. Однако, как мы видим, этот день не настал и по сию пору.
Мечты о возвращении развеялись, скорее всего, в конце семнадцатого столетия, во время последней большой чумы, которая свирепствовала в этих краях весной 1695 года.
Мор прокатимся по всему побережью от Венеции, Крайны и Боснии до самого Дубровника и Албании. Один Бог знает, сколько жизней унесла эпидемия за несколько месяцев, но, говорят, до Мирил она не добралась, никто здесь не заболел.
Тогда-то и была построена местная церковь, посвященная святому Рокко. И, как говорят, стоило появиться церкви, люди перестали чувствовать себя изгнанниками. И очень быстро выбросили из головы то, что казалось им раньше самым важным: вернуться туда, откуда пришли их предки, в тот мир, к которому они принадлежат.
– Познали Бога и поняли, что безразлично, в какой части Божьего мира строить свой дом.
Давид слушал и напоминал. Ему был противен этот сдобный священник, но его рассказ нравился.
Он проводил их до верхней окраины села и, как ни странно, ни о чем не расспрашивал, а профессор Мерошевски все время, пока они сидели за длинным и блестящим черным столом, придумывал, что о себе рассказать, о чем промолчать, а что выдумать. Под конец решил выдумать все. Ему было интересно посмотреть на лица своих спутников, на растерянность Хенрика и особенно Ружи, когда он пустится повествовать о том, что он, внук Сенкевича, по профессии химик и специалист в области ядов, по трагической случайности отравил собственную жену, то есть мать Давида, а сына сделал инвалидом.
Вот что он собирался рассказать дону Антуну.
И пока они не попрощались, надеялся, что тот хоть что-то да спросит и тем самым даст ему возможность соврать.
– Приятный человек! – сказал Хенрик.
– Очень приятный…
– Противный! – выкрикнул Давид.
Но отец не отреагировал. Сделал вид, что ничего не слышит. Он был сердит, хуже того, он был обижен. И мальчик хорошо знал, чем он обижен.
– Ты меня позоришь, – сказал он ему однажды, когда Давид точно так же разыгрывал перед кем-то умственно отсталого. – Люди подумают, что у меня умственно отсталый ребенок, – сказал он тогда.
Давид это запомнил. Ничего не сказал, но запомнил. Он понял, отец имеет в виду, что он его и так достаточно позорит тем, какой есть, и не нужно позорить еще больше тем, чего нет.
Кто знает, был ли Давид прав и действительно ли профессор Мерошевски что-то такое имел в виду – это уже не было важно.
– А от его руки воняет мочой. Понюхай! – мальчик совал под нос Руже свою правую руку, за которую почти все время гостеприимно и дружелюбно держал его дон Антун.
Ружа отошла от него подальше.
В то утро все были сердиты на Давида.
Без него им все казалось проще. Им казалось, будто они живут в его голове и никак не могут оттуда выбраться.
А дон Антун Масатович остался доволен хорошо выполненной миссией. И если в моменты безропотного смирения, нередкие в этом заброшенном, забытом Богом и людьми краю, ему иногда и казалось, что в основном он занимается евангелизацией деревьев и камней, крещением рогатых гадюк и чтением молитв среди густых колючих кустов, то теперь он наконец-то сделал нечто важное. Или нечто, что ему казалось более важным, чем было на самом деле.
Если уж ему не удалось остаться за рамками происходящего, если эти странные люди не прошли стороной мимо него и его паствы, на что он понадеялся в первое утро, если вошли прямо к нему в церковь, напугав женщин так, что теперь неизвестно, когда они снова появятся на утренней мессе, то он по крайней мере продемонстрировал всему селу, в том числе и последнему Фоме неверному, прозванному Алдо Американцем, что с этими людьми, иностранцами и караджозами, он может разговаривать на равных, что они не могут его заколдовать или обмануть и что всякий следующий раз он будет точно так же провожать их как дорогих гостей, с улыбкой и уважением.
Но когда мириловцы станут расспрашивать о Караджозе и его свите, дон Антун им ничего не скажет. Ни кто эти люди, ни чем они занимаются, ни на каком языке говорят, когда переговариваются не по-немецки, потому что всем будет лучше, если это останется загадкой и тайной.
Он возвысит голос, обрушится на них как праведник и как пастырь, назовет, если понадобится, безбожниками, обзовет еще худшими словами, оскорбит самыми страшными оскорблениями из тех, что в его краях употребляются только по отношению к туркам, и все для того, чтобы народ получше запомнил его слова.
Впервые с тех пор как он прибыл в Мирила, а тому уже без малого пятнадцать лет, произошло нечто, что могло бы укрепить его положение и авторитет в отношениях с этим исключительно враждебным ему, а значит и Богу, миром.
– Нет никакого Караджоза, – прогремит он в воскресенье, – все это выдумки бездельников, – намекнет он на Алдо Американца, – а там, наверху, только больной ребенок, самый младший брат Господа нашего Иисуса Христа, над физической и душевной отсталостью которого может издеваться лишь сатана.