Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Витражи. Лучшие писатели Хорватии в одной книге - СБОРНИК на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Страшно… – начал было он, но не нашел, как продолжить фразу и как выразить, что же именно страшно.

Отец улыбнулся и похлопал его по плечу, стараясь не прикоснуться к горбу.

Он как будто боялся его или не считал частью Давидова тела. Иногда, случайно дотронувшись до горба, деревянного и твердого, или перенося мальчика на руках и почувствовав, как горб давит и жмет над ложным ребром и дальше, под сердцем, профессор начинал думать, что сделал с сыном нечто постыдное, нечто, что невозможно произнести, болезненное и ненормальное даже в мыслях.

Если бы Давид весь, целиком, превратился в горб, его было бы легко отринуть, подумал он тогда.

– Ничего страшного! – сказал он, даже не зная, что именно могло быть страшным.

– Страшно! – повторил Давид, на этот раз убежденно.

Из динамика слышался глухой шум, постепенно он нарастал, становился все громче, потом удалился и медленно затихал. Звук набегал волнами в неправильном и непредсказуемом ритме, однако казалось, что все-таки какой-то порядок во всем этом есть.

Давид подумал, что, может быть, это помехи, шум радиоволн, которые, распространяясь по небу, перемешиваются, встречаются и сталкиваются с Божьей волей и Божьим промыслом, с траекториями ангелов и небесных тел, как он представлял их себе, когда отец как-то раз, давно, объяснял ему, что такое радиоволны и как функционирует радиоаппарат.

А потом шум перерос в пение какого-то большого и неслаженного хора, и Давид понял, что это не радиоволны, а бесчисленное множество людей, тысячи и миллионы людей, которые находятся там же, где и комментатор. На стадионе в Страсбурге. Ждут начала футбольного матча.

Что же это за стадион такой, если там помещаются тысячи людей?

Один раз, прошлой осенью, отец водил его на матч между командами «ТС Висла» и «ФЦ Катовице».

Тогда весь стадион болел против немцев, потому что за «ФЦ Катовице» играли одни немцы, которые хотели, чтобы Силезия присоединилась к Германии, и которые, по крайней мере так говорили, приветствовали друг друга, поднимая правую руку так же, как Гитлер приветствует своих офицеров, поэтому они с отцом тоже кричали и громко болели за «ТС Висла», и казалось, что на стадионе собралось пол-Кракова. Давида тогда эти крики оглушили, но все равно это не звучало так, как звучит сейчас из радиоприемника шум тысяч и миллионов болельщиков, ожидающих начала этого «легендарного поединка» (слова комментатора Давиду хотелось обязательно запомнить, а потом в подходящий момент употребить) в Страсбурге, «городе на границе». Просто так сказал – на границе, – а прозвучало зловеще.

Матч начался, шведский судья рукой сделал полякам знак в сторону бразильских ворот, а у комментатора задрожал голос, словно он вот-вот расплачется.

Итак, это была наша жизнь.

Этого мы ждали все последние годы, работая на заводах и в конторах, терпя унижения, скрывая свои мрачные страсти и супружеские измены, перенося тяжесть времени, давившего нам на плечи и заставлявшего тонуть в земле как в болоте; вот в этом и был смысл наших мучений – в свистке и в поднятой руке шведа, указывающей путь, по которому мы в конце концов должны были двинуться.

Давид испугался, что комментатор заплачет.

Отец вздыхал, поднимал брови и не понимал, что же происходит.

На самом деле футбол его не интересовал. Он просто заменил ему нечто более важное, нечто такое, чего у него не было и что он не мог иметь. Футбол был метафорой. А о метафорах в жизни не говорят, их не раскрывают, не объясняют, что они значат, ведь если бы люди так поступали, жизнь превратилась бы в мучения и беды, которые не смогла бы скрасить никакая метафора, потому что и она была бы раскрыта и объяснена, стоило бы ей появиться как метафоре. Пан Хенрик гордился мальчиком, потому что тот знал, что такое метафора.

Мяч переходил от игрока к игроку, и комментатор произносил их имена: «Вилимовски Пентеку, Пентек Дытку, снова Вилимовски, Вилимовски, Вилимовски, но бразильский бек отбивает мяч. И сейчас Леонидас, потом Ромеу, Перасио, опять Ромеу, Зезе Прокопио…»

Вот в таком монотонном перечислении имен протекали первые минуты игры. Казалось, ничего не происходит. Где-то в выси, над этим южным небом, там, где восседает единый наш Бог, небесный комментатор перечисляет имена всех живых с зеленого травяного поля Страсбурга, чтобы они случайно не оказались забыты. Его голос улавливает антенна отца, установленная перед отелем, а они слушают этот голос, как будто находятся в церкви.

Давид наслаждался своей новой игрой и думать забыл о футболе.

Напрасно комментатор иногда волновался и переходил на крик, уже в следующий момент он снова возвращался к своему гнусавому перечислению Божьих созданий: «Нет, ничего не получилось, это была неточная передача… Пентек, Галецки, Шерфке, Дытко, Галецки, Пентек, снова Галецки, он отдает мяч Шерфке, Вилимовски, Дытко, пас Вилимовскому…»

Немая, смирившаяся колонна, ведомая ритмом его голоса, медленно шагала в направлении места казни…

И нет надежды, что хоть что-то изменится и исправится. По-кошачьи тихие и деланно равнодушные официанты, двое парней из Цриквеницы, Антиша и Джино, приносили кувшины с лимонадом, меняли ведерки со льдом, который таял быстрее, чем гости успевали положить его в стаканы.

Позвякивание кусочков льда о круглые стеклянные стенки звучало торжественно. Это заинтересовало мальчика. Давид приподнимал стаканы, сначала свой, а потом по очереди и остальные, один за другим, покачивая и потряхивая так, чтобы лимонад не выплеснулся, но чтобы было слышно, в чьем стакане лед звякает красивее.

Официанты краем глаза посматривали на него, уверенные, что Караджоз умственно отсталый и что у крестьян нет причин бояться и бить тревогу. Беднягу было бы милосерднее пристрелить, как потерявшую нюх охотничью собаку, отправить на вечный покой, чтобы не мучился сам и не мучил этих несчастных людей…

Они во все глаза смотрели на отца и на белобородого старика Хенрика, смотрели, как те, окаменев, с пустыми глазами, словно вдруг ослепли, слушают трансляцию из Страсбурга.

Официанты ничего не понимали. Но их мучил страх, они словно боялись, что в любой момент поблизости может взорваться бомба.

Если бы на глазах у профессора и пана Хенрика сейчас рухнул весь мир, думал Давид, заставляя кусочки льда впустую звякать о стенки стаканов, потому что это никого, кроме него, не восхищало, или если бы перед ними здесь, в саду отеля «Орион», из кустов вышел Мессия с терновым венцом на голове, они бы и с места не двинулись, они бы и не заметили этого. Они больше ничего не видят. Легко было представить себе, что они никогда больше не обретут зрение, а так и останутся с пустыми глазами, даже тогда, когда замолчит комментатор и снова зазвучит музыка Шопена.

Шла восемнадцатая минута игры, когда комментатор с отчаянием завопил: «Леонидас, Леонидас, да, да, да, Леонидас», словно из самых глубин души проклиная этого отвратительного спартанского короля.

Стадион снова забурлил, миллионы голосов снились воедино в хаотичную музыку сфер.

Отец в ярости ударил кулаком по столу.

Давид испугался. В него проник какой-то маленький ужас, который он пока еще мог держать под контролем. Он был так мал, что почти не стоил упоминания.

Происходило нечто, о чем он ничего не знал, что с ним еще никогда не случалось, о чем ему не рассказывали, нечто, чего не было в книгах…

Отец разъярился, а Давид не понимал, почему он разъярился.

Бразилец забил гол магическим финтом, с помощью волшебства, для которого комментатор не мог найти слов. Обманул вратаря Мадейского, и теперь тот, несчастный, потерянный, отчаявшийся, сидел перед воротами, которые не смог защитить, а мяч спокойно лежал в сетке, и не было никого, кто бы его оттуда вытащил.

Комментатор повторил, что нужно бы наконец достать этот проклятый мяч из ворот. Мертвых хоронят, а не оставляют лежать на поле боя. Вот так, в мрачный миг, совсем не героически пала Польша.

Отец, не успев выбрать другое ругательство, гневно воскликнул:

– Немцы!

Виноваты были немцы. Хотя футбол, как мы уже знаем, интересовал его не особо, или, точнее, интересовал как метафора, в которой они оба были здоровыми и нормальными мужчинами, такими, которые, как и другие отцы с сыновьями, вместе ходят на футбол, а потом, как настоящие господа, отдыхают на Адриатическом побережье и слушают трансляцию с чемпионата мира.

Катарина вздрогнула.

Она услышала и хорошо поняла это польское слово, которое слегка отличалось от того, которое произносят югославы, когда в основном оскорбительно и слишком часто небеспричинно оскорбительно говорят о немцах. Поняла она и то, что половина польских футболистов имеет немецкие имена и фамилии, и теперь в ней, хотя до этого она футболом не интересовалась, боролись два чувства.

Что, если немцы и в этот раз действительно предали Польшу?

А что, если нет, и профессор Мерошевски в слепом гневе проигравшего обвиняет их, так же как немцы уже годами обвиняют всех своих соседей, и ближних, и дальних?

Первое предположение было приятней и ближе, потому что ей легче плохо думать о немцах, чем об аристократическом и приятном господине.

И все-таки профессор ее обидел. Плохо сказав о немцах, заставил ее почувствовать себя немкой.

Она сделала вид, что ничего не слышала.

Налила себе лимонада, бросила в стакан три кусочка льда. Потом, скорее просто так, только для того чтобы произошло что-нибудь хорошее, поймала взгляд мальчика и рассмеялась, весело и не находя нужным чем-то объяснять свой смех.

Она показала ему, что счастлива оттого, что они познакомились и что сейчас сидят здесь все вместе, как одна большая семья, собравшаяся вокруг радиоприемника ради важного события, смысл которого ей, по правде говоря, понять не удается, но она вовсе не желает преуменьшить его важность.

Все хорошо, думала она, и всем хорошо. Вероятно, никто не заметил, что сказал профессор Мерошевски. Всех настолько взволновал гол, что друг друга они и не слышали. А если и слышали, то уже забыли.

Радиокомментатор вернулся к своей мантре: «Машадо, Эркулес, потом Мартим. Мартим – Зезе Прокопио, тот Ромеу, возвращает Зезе Прокопио, он передает Мартину, Мартим – Леонидасу…»

Но голос его больше не был таким же спокойным, как прежде.

В этом голосе слышалась некая глубокая озлобленность, а может быть, даже и неожиданная утрата веры.

В церкви, в середине воскресной мессы, несмотря на то что за целых пятьдесят лет на гладкой лакированной доске, там, где он вставал на колени во время молитвы, от его колен остались небольшие углубления, человек потерял веру. Слова молитвы стали пустыми и брякали, как банки из-под консервов. Выпадали из мелодии, выскакивали из ритма.

Давид развлекался тем, что представлял себе, как комментатор хватается за грудь и теряет дыхание от взволнованного повторения: «Ромеу… Ромеу передает мяч Зезе Прокопио, но там Пентек. Пентек делает ошибку при передаче. Мяч у Зезе Прокопио, он посылает мяч назад Машадо, Машадо возвращает мяч вратарю. Бататайс перемещается с мячом на своей половине, собирается послать его на другой конец поля…»

Казалось, Польша вот-вот сдастся. Сказанное слово назад не вернуть. Его не забыть. Оно висит над ними, и нет способа избавиться от него или уничтожить его действие.

Томаш Мерошевски тонул в садовом кресле, подавленный и несчастный, и выглядел на десять лет старше, чем был утром.

Такое бывает с людьми его возраста. Буквально за один день мужчины в прекрасной форме, полные амбиций, планов и желаний, вдруг стареют, разрушаются, превращаются в собственные тени, в датированное прошлым столетием свидетельство о рождении, теряют всякий интерес к жизни и вскоре умирают. Только из-за того, что исчез, испарился, вылился некий смысл, то, на чем до сих пор держалась их жизнь. Возможно, речь идет о чем-то, на первый взгляд, мелком, почти незаметном для других, о чем-то, что невозможно высказать или объяснить, и тогда о таком молчат и на похоронах. Все только пожимают плечами, удивляются той легкости, с какой смерть и на этот раз сделала свое дело, и с сожалением бросают взгляды на гроб, в котором лежит тот, кого убила мелочь.

Такая легко объяснимая смерть кажется людям почти утешающей, они уверены, что сами от такой никогда бы не умерли. А потом, когда приходит их час, оказывается, что они-то страдали из-за совсем уж мизерных мелочей – кто-то бросил косой взгляд, кто-то не поздоровался, – а иногда некоторые умирали просто от воздуха, который вдыхали. Захлебнутся воздухом и умрут.

Что касается Томаша, то его угнетало произнесенное им слово. Его чуть не убило то оскорбление, которое он произнес в своем гневе с такой легкостью и необдуманностью. А сам, в сущности, и не знал причины этого гнева.

Ему казалось, что он больше не посмеет и глянуть в глаза немке. Он будет избегать ее, смотреть на нее со своей аристократической высоты, держаться так, как хорошо воспитанный человек благородного происхождения держится с персоналом отеля. Катарина для него перестанет существовать. Но от этого пострадает только он. Она – нисколько. Она обижена.

Он жалел, что в тот вторник ему пришло в голову отправиться в это путешествие.

Судьбу не обманешь, утешал себя он.

И вдруг почувствовал, что ему не хочется вспоминать югославского дипломата, чахоточного боснийского юношу, которому он когда-то давным-давно помог выжить. Он перечеркнет и его, и несколько своих прекрасных университетских лет, когда с ним встречался и поддерживал его.

И все это будет напрасно, как некий излишек жизни и мучений, вроде мучения от неожиданной боли в животе, когда находишься в компании и не знаешь, куда деваться. Теперь он будет хотеть только одного – на следующей неделе как можно раньше отправиться в обратный путь.

Их дорога от Кракова до моря казалась ему сейчас мучительной. Мучительной будет и поездка, которая предстоит и о которой он пока еще не знает, сколько она продлится и чем закончится.

И вот так все превращается в бессмысленное мучение, в неожиданные старческие страдания, без утешения и без смысла, которые продлятся до самого конца. «До смерти, – подумал он, чувствуя жалость к себе, – до смерти!»

Старый и несчастный, он все время думал о непростительно вырвавшемся слове как о самом тяжком грехе своей жизни.

Но то, на что человеческой жизни нужны годы, а истории – века, на футбольном поле произошло за несколько мгновений.

Когда на двадцать третьей минуте матча Эрнест Вилимовски, парень из Катовиц, понесся к штрафной бразильцев, обойдя одного, потом второго и третьего защитника, а польский комментатор впал в состояние экстаза и кричал лишь одно: «Эци, Эци, Эци», как обычно называли Эрнеста, Катарина уже почти забыла об обиде.

И тут четвертый бразилец, грузный и неповоротливый центральный защитник Эркулес, сбивает Вилимовского с ног. Эту сцену, которую комментатор в исступленном состоянии с трудом смог описать отрывистыми фразами, семьдесят лет спустя можно увидеть в коротких документальных эпизодах, копиях старых киножурналов, которые разбросаны по всему интернету и дают представление о матче Польша – Бразилия, который они сыграли на второй день чемпионата мира по футболу во Франции, открывшегося 4 июня и, как оказалось, последнего перед Второй мировой войной.

Мы видим, как Эркулес в духе тогдашнего понимания игры в футбол хватает Вилимовского поперек пояса и борцовским приемов бросает на землю.

Эци падает, валится на траву, исполняя серию изумительных танцевальных фигур, достойных эпохи танго и чарльстона. Падает в нескольких шагах от ворот, напротив цели, он только что отвел назад ногу, чтобы послать мяч в сетку бразильцев, в результате чего его вызывающий танец, из тех, какие уже давно были запрещены в безобразно опростившейся гитлеровской Германии, завершился бы блестящим последним па.

Но мяч нетронутым откатывается куда-то за пределы видимости камеры, а мощный художественный жест уничтожен и лишен смысла грубым наскоком центрального защитника противника. В этом смысл футбола. В этой грубости центрального защитника, а не в искусстве Эрнеста Вилимовского.

Давид никогда не увидит эти кадры. Для него то падение осталось таким, каким сумел описать его польский спортивный комментатор. В те времена картинка еще оставалась менее важной, чем слово. Тем более что оно невидимо. Рассказу верят, даже когда он рассказан невнятно.

В том рассказе Эрнест Вилимовски – герой двадцать третьей минуты. Все важное сохранялось словами. Слова помнят то, что человек забывает.

Судья назначает одиннадцатиметровый. Воцаряется устрашающий покой перед великим событием.

Поляки на трибунах, несколько тысяч поляков, что все же меньше, чем миллион человек, как это казалось Давиду, те, главным образом живущие в Париже, эмигранты, бежавшие от той или иной власти, от королей, генералов и президентов, мятежные аристократы, анархисты, коммунисты и всевозможные отчаявшиеся замолкают, не зная, что теперь делать.

До этого момента они пели о Польше, которая все еще не погибла, хотя одинокая и всеми покинутая стоит посреди пустоши, на ничейной земле, между далекими друг от друга и равнодушными империями. Сейчас они не знают, как быть, потому что к мячу идет тот, кто, как и Вилимовски, по национальности не поляк.

Пробить одиннадцатиметровый готовится Фридерик Фриц Шерфке.

Он быстро концентрируется, словно все это по-прежнему лишь игра.

Легкий в движениях и целеустремленный, бежит к мячу.

О чем он в этот момент думает, чего боится и чего хочет, кроме того, чтобы забить гол, никто никогда не узнает. Да и он сам, вероятно, не будет этого помнить.

Спустя несколько лет Фриц Шерфке, самый хладнокровный член польской сборной, из-за чего, собственно, команда поручила пробить одиннадцатиметровый именно ему, станет образцовым немецким военнослужащим.

Мы видим его водителем, работающим с первыми лицами гестапо, он возит их в черном бронированном «мерседесе» из города в город, по всей Силезии, с секретными миссиями, приказы о которых идут напрямую из Берлина. То, что они делают – ужасно, ужасно настолько, что это скрывают от обычных людей. Чтобы те не потеряли веру в Германию, чтобы в страхе не отвернулись от Бога, чтобы не лишились рассудка… Фриц Шерфке сидит в автомобиле, дремлет в ожидании, когда его начальники закончат свои дела, или же лениво и равнодушно смотрит в зеркало заднего вида на то, как увозят длиннобородых мужчин в черных сюртуках, их жен и детей, увозят целые семьи, утратившие право гражданства. Фридерик, которого теперь зовут Фридрих, был добрым малым, спокойным и приличным соседом. Он и сейчас добрый. По своей воле он никогда бы не стал участвовать в этом кошмаре. Все-таки Фриц Шерфке спортсмен, польский герой, живущий по соседству, который приближается к мячу, чтобы пробить одиннадцатиметровый бразильцам, делает это и от имени тех длиннобородых мужчин в черных сюртуках и их жен со смешными старинными париками на головах. Но куда деваться, раз пришли такие времена, раз теперь такие законы. А законы принимают люди поумней нас, думает Фриц Шерфке в ожидании, когда вернутся его начальники. Это же думают миллионы людей. Они, однако, ни в чем не виноваты, потому что на двадцать третьей, или это уже была двадцать четвертая минута матча с бразильцами, они не приближались к мячу, чтобы пробить одиннадцатиметровый. Ответственным перед историей Фрица делает его футбольный талант. Но он, лениво поглядывающий в зеркало заднего вида, этого все еще не знает. И не узнает. Или же Фриц Шерфке узнает правду тогда, когда его больше не будет на свете.

Но это какой-то другой Фриц Шерфке, который почти не связан с тем Фрицем Шерфке, который был на футбольном поле в июне 1938-го, пятого числа.

Пока он устанавливает мяч в обозначенном белой краской круге, а затем отступает от него и натренированным глазом оценивает намерения человека, который с разведенными руками стоит между штангами в надежде отстоять ворота, Фриц состоит в тройственном союзе, заключенном с профессором Томашем Мерошевским и Катариной С., хозяйкой отеля «Орион».

Свое членство в этом союзе он не осознает, так же как не будет осознавать членства и в другом союзе, который по своей воле заключит с гестапо.

В те годы Фриц Шерфке, как и Эрнест Вилимовски, говорил о себе, что по национальности он верхнесилезец – не поляк и не немец. Или, точнее, и поляк, и немец. Языком семейного общения у них был немецкий, а для официального они использовали польский.

Верхнесилезцы жили между двумя разными народами разной численности, с разной историей и культурой, с разными коллективными инстинктами и национальными навязчивыми идеями и изнутри видели и чувствовали и тех, и других. Среди поляков – немцы, с немцами – поляки, они были, в характерном для более позднего времени смысле и толковании, живым символом и метафорой толерантности.

Не только их отдельные судьбы, но и общая верхнесилезская идентичность пустили корни в среду соседних, во многом совсем разных народов, и это казалось настоящим чудом. Как сосны за Немецким домом, которые растут на голых камнях, без всякой земли и, нависая над пропастью, выдерживают любой ветер, – и сухой северо-восточный борей, и южный сирокко – и, кажется, никакие силы земные не в состоянии вырвать их с корнем. Как смоковница, которая семьюдесятью годами позже все еще растет из мертвой земли среди развалин отеля «Орион» в каменице для оливкового масла и каждое лето родит сморщенные сухие плоды.

И так будет, пока длится мир.

Но когда снова начнут воевать, когда верхнесилезцев вынудят свести их двойственность или тройственность к одной, причем неделимой, величине, они, разумно выбирая принадлежность к тем, среди которых у них окажется больше шансов выжить, станут или преступниками, или мучениками, а затем, по окончании войны, исчезнут, словно их никогда и не было, словно быть одновременно немцами и поляками в этом мире невозможно.

Шерфке ударил по мячу, и мяч этот летел сквозь пространство и время так долго, что у Томаша перед глазами пронеслась и взмыла в небо вся его жизнь, жизнь, прожитая с еврейкой Эстер и оборвавшаяся по воле клеща, жизнь, которую он как раз сейчас собирался предать.

Это был уверенный, отработанный удар, которому предшествовало обманное движение тела или взгляд, брошенный в другой угол ворот, так что бразильский вратарь и моргнуть не успел, как мяч, летевший мягкой траекторией, словно его бросили ребенку, уже лежал у него в сетке.

Из радиоприемника раздался рев миллионов. Голос комментатора расслышать было невозможно.

– Немцы! – сказал Томаш, втянув голову в плечи, как мальчишка, разбивший окно соседа, и оба улыбнулись, будто с самого начала речь шла о шутке.

Мальчик смотрел на них и радовался.

Все знали, хотя никто не посмел бы об этом говорить, что Давид был по уши влюблен в Ружу. Эта любовь была всегда. Он не помнил, чтобы было время, когда он в нее не был влюблен. Он любил ее не так, как любят мать, нет, такие толкования – это всего лишь легкомысленная глупость из тех, что изрекают взрослые о детских чувствах, – он любил ее так, как молодой человек любит девушку.



Поделиться книгой:

На главную
Назад