Крестьяне предлагали дождаться следующего утра, а не пробираться по темноте как грабители, убийцы или разбойники, но он опасался, как бы мальчик не получил солнечный удар.
На большом трехэтажном каменном здании (сразу за селом Мирила Франкопанские), которое все называли Немецким домом и теперь его так начала называть и сама хозяйка, над входной дверью была вывеска «Отель “Орион”».
Отель был назван так по созвездию, которое немка первым узнала на ночном августовском небе в 1932 году, когда вместе со своим мужем Илией стояла здесь, на краю света, и, кроме небесного Ориона, не знала ничего, ни одного здешнего названия хоть какой-нибудь вещи или явления.
Илия, добродушный и мощный славянин, готовый схватиться даже с медведем, если тот вдруг появится откуда-то среди ночи, и на этот раз, как всегда, поддержал ее.
Поддержал, когда она, предчувствуя конец Веймарской республики и видя какую-то странную злобу и ожесточенность во взглядах людей, с которыми еще несколько дней назад была в дружеских отношениях, решила, что им надо уехать, куда-нибудь далеко, на юг, и там, в стране «Хасанагиницы» – если, конечно, такая страна существует за пределами воображения поэта, – где-нибудь поближе к теплым морям и подальше от всех дорог открыть небольшой отель-лечебницу, который, в сущности, будет и не лечебницей, а просто отелем, где люди в тишине и покое смогут посвятить себя своим болезням, попытаться найти с ними общий язык или полностью погрузиться в них и, если нет выбора, в конце концов умереть.
То ли она была под впечатлением от Томаса Манна и его «Волшебной горы», которая, как в шутку уверял Илия, еще в 1924, когда она читала роман в первый раз, просто околдовала ее, то ли ей хотелось убежать и от Германии, и от всего немецкого как можно дальше, а что может быть дальше от боевого, героического духа, чем туберкулез, но, как бы то ни было, она решила открыть отель для туберкулезников, детей с рахитом и малокровных меланхоличных дам. В любом случае, в жизни людей, как и в жизни империй и королевств, бывают времена, когда лучше всего устраниться, исчезнуть неизвестно куда или погрузиться в полное и тупое безразличие. Мало кто в состоянии предчувствовать приближение таких времен. Но еще меньше тех, кому Бог дал способность в момент, когда человеческое горение теряет и свою цель, и свой смысл, загасить самого себя. У нее такая способность была, и она сумела ею воспользоваться, особо не раздумывая о последствиях своего решения и не жалея того, что оставляла навсегда. Она как бы сделалась монахиней, но, вместо того чтобы уйти в монастырь где-нибудь на краю света, открыла на краю света отель.
Постояльцев было мало. Неподалеку отсюда Кралевица, где есть большая детская больница, приют для умирающих и санаторий для продолжительного пребывания. А туберкулез в этой стране и без нее лечили на каждом шагу, в горах и на холмах вокруг, в окрестностях всех крупных югославских городов, так что еще одна лечебница была никому не нужна.
Но что обращать на это внимание? Живя вдалеке от остального мира и от Германии, которая с каждым днем все больше превращалась в центр мира, вдалеке от джаза, чарльстона, анархизма и коммунизма, там, где их, как они были уверены, никто не найдет, они реализовали все принципы своей совместной жизни. А ничего больше им и не требовалось.
Отсутствие постояльцев только подтверждало, что их никто не сможет найти. Поэтому не стоило жаловаться.
Но тем не менее их очень обрадовало известие о прибытии Давида Яна Мерошевского, маленького польского графа, который направлялся к ним вместе со своим отцом, вышедшим на пенсию профессором прославленного Краковского университета, и с домашним учителем и няней.
В их приезде было что-то безутешно романтичное.
Со среды, когда они узнали, что к ним едет маленький поляк, все в Немецком доме было подчинено этому событию, важнейшему со дня открытия отеля. С утра до вечера шли приготовления: переставляли мебель, вытирали пыль во всех комнатах, как в тех, где разместятся гости, так и в тех, что стояли запертыми на ключ со дня открытия отеля, разравнивали граблями усыпанную галькой дорожку, которая проходила через лавандовую лужайку, а когда все предусмотренные Катариной задачи оказались выполнены, она потребовала начать все сначала, опасаясь, не упущено ли что-то важное.
В ходе этих приготовлений метлами и вениками были сметены и затем смешались с дорожной пылью тысячи мертвых мух, муравьев, жуков и мотыльков.
Когда колонна появилась перед отелем, все было давно готово.
В саду под большим солнечным зонтом стоял стол и садовые кресла. На столе был фарфоровый чайник, вокруг него четыре чашки с изображением польского королевского герба.
Катарина была слегка разочарована тем, что гости не заметили герба на чашках, но никому ничего не сказала.
А может быть, в ее взгляде вовсе и не было никакого разочарования.
Томаша Мерошевского растрогало, что здесь, на краю света, нашелся человек, который поставил перед ним чашку с польским гербом, хотя, вообще-то, в Кракове такая чашка вызвала бы у него приступ раздражение как знак, подчеркивающий принадлежность к низшему слою плебса, иностранных шпионов и богатеев, нажившихся на войне и чужих несчастьях.
Но о том, что это его растрогало, он никому не сказал. Ему понравилась эта молодая женщина, но этого он не показал.
Томаш Мерошевски и теперь, в старости, несмотря на то, в Черновцах вел себя как клоун и Дон Жуан, гордился своей сдержанностью – чертой, которую он считал самым важным признаком хорошего тона и происхождения. Из-за этой сдержанности его время текло медленнее, чем время людей, среди которых он жил. После того как Давида уложили в его комнате, чтобы он смог отдохнуть и выспаться, все остальные собрались за чаем обменяться общепринятыми знаками любезности, а потом началась продолжительная и непонятная окружающим работа по установке радиоантенны, и нескольким местным жителям, слонявшимся поблизости или прислуживавшим в отеле и время от времени сообщавшим в деревню о происходящих чудесах, работа эта показалась окончательным подтверждением того, что выглядело подозрительным еще ранним утром, – в Немецком доме начинается крупная шпионская операция, загадочная и страшная!
И это вовсе не обязательно будет шпионаж в пользу Адольфа Гитлера, в котором еще раньше подозревала немку и ее мужа половина жителей села, или в пользу Иосифа Сталина, в чем их подозревала другая половина. Появление Караджоза, о котором все еще ничего не было известно и которого никто не смог рассмотреть сквозь накидку из белой марли, наводило на мысль, что речь идет не о шпионаже в пользу какого-то государства или империи, сколь могущественной ни была бы такая империя, нет, речь идет о состоянии наших душ, и сведения, касающиеся всех изменений, прямо из Немецкого дома передают лично Сатане, его приемному сыну Люциферу или в крайнем случае кому-то, кто с этой парой близок и вместе с ними орудует в безграничном и всеобъемлющем царстве зла, подземном и земном, или же в самом большом и самом страшном царстве, том, которое возникает в воображении и навсегда завоевывает душу каждого, кто думает о Сатане и Люцифере.
В частности, разве не подозрительно, что люди во главе колонны, которые разговаривали на странном и непонятном языке, а потом сменили его на немецкий, появились именно ранним утром?
А их язык, шуршащий, резкий и всхлипывающий, который так шугал местных и приводил в растерянность! Услышав его издали, они начинали петь, громко и набожно, чтобы оградить себя от его дьявольской силы, поэтому он доносился до них только сквозь их собственные голоса и тогда казался похожим на тот, на котором говорили они сами и который в соответствии с тем, чего требовали изменяющаяся церковная мода и их настоятель, называли то народным, то хорватским, то сербским, то сербскохорватским, а с недавнего времени снова хорватским, и им казалось, что вот так, издалека, на расстоянии, они его понимают. Но стоило им приблизиться к Немецкому дому и услышать старика, молодую девушку и их хозяина, которые, сидя за столом, пили чай, они не могли понять ни единого слова, и их охватывал страх от собственных недавних предположений, что это их язык или что они его понимают.
Даже если бы в Мирилах были старики, которые служили в австрийской армии и воевали в Галиции, и они сказали бы, что эти люди говорят по-польски, никто бы не поверил, потому что речь, похожая на нашу, человеческую, но в то же время совершенно другая, может быть только у Сатаны. То, что поляки, если поляки вообще существуют, говорят на польском языке, это просто еще одна ложь Сатаны. У него добро похоже на зло, говор похож на наш, видом он похож на Всевышнего, и никакие поляки тут ничего не могут изменить. Примерно так объяснили бы это в Мирилах, если бы все же кто-то узнал язык, на котором говорили люди в колонне Караджоза.
Томаш устанавливал антенну вместе с Хенриком и двумя работниками из дома Катарины.
Первым делом он на земле соединил металлические части, шесть алюминиевых труб, которые нужно было поочередно вставить одну в другую, а затем на конце последней, самой тонкой трубы, где было четыре колечка, связал их вместе нейлоновыми шнурами, похожими на те, с помощью которых ловят крупную рыбу, после чего разложил шнуры на четыре стороны света. И приказал каждому из трех помощников взяться за один из шнуров, а сам схватился за четвертый. Начался подъем антенны.
Каждый работник под его дирижерским управлением тянул свой конец шнура на себя, и конструкция после непродолжительного покачивания то в одну, то в другую сторону, которое профессор останавливал и корректировал краткими и резкими командами, взмыла ввысь, а когда окончательно выпрямилась, то оказалось, что она выше мирилской колокольни.
Профессор собственноручно вбил в землю четыре клина, распределив их по четырем сторонам света, и к каждому, один за другим, привязал по шнуру, свисавшему с верха антенны. Когда дело было сделано, он несколько раз хлопнул ладонями, стряхивая комочки земли и пыль, и любопытные, тайком подглядывавшие за ним со стороны, из кустов – а в кустах их оказалось немало, и старых, и молодых, – восприняли эти обыкновенные, повседневные движения как часть некоего мрачного и зловещего ритуала.
Антенну было видно во всем селе, из каждого дома в Мирилах Франкопанских, за исключением немногих, не имевших окон, обращенных в сторону горы и севера, где стоял Немецкий дом. Неизвестно, кому пришлось хуже: тем, кто смотрел на антенну, или тем, кто не мог ее видеть.
На следующий день, ранним утром, Томаш Мерошевски включил радиоприемник и без труда нашел на шкале «Радио Варшавы».
Вниз по склону, в сторону села, а затем дальше, через виноградники и сосновые леса, до самого моря покатились волны симфонической музыки.
Возможно, она была слышна даже в Цриквенице, в те тихие годы не было ни рева грузовиков, ни шума потоков легковых автомобилей, ни мощных динамиков в корчмах и кафе, ни оглушительных русских громкоговорителей, размещенных по углам городских площадей, из которых по всей набережной от начала и до ее конца звучали голоса товарищей Моше Пияде и Милована Джиласа.
Блаженный покой еще не был уничтожен и звуковым хаосом Второй мировой войны – истериками Муссолини и его артиллерией, немецкими «юнкерсами» и очередями русских автоматов, – той войны, после которой уши людей больше никогда не будут ни слушать, ни слышать настоящую, глубокую тишину, какая была до 1938 года, в которой были ясно распознаваемы и благородные удары тимпанов, и рвущие тишину звуки труб и рогов, и вой скрипок и виолончелей, и драматические повествования фортепьяно, распространявшиеся и повторявшиеся долгой чередой отзвуков, которые продолжались и будут продолжаться, пока есть те, кто их слышит и помнит.
Музыка профессора изумила.
Первый раз в жизни, то есть первый раз после того, как давно в детстве в его восприятии, как и в восприятии каждого, хаотичные звуки мира, познанного при рождении, распределились по тонам, музыка изумила его как некое совершенно новое, изначальное чудо.
В здешнем обширном пространстве под средиземноморским небом, которое спускалось к морю, где скалистые и крутые горные утесы, возвышавшиеся за крышей отеля «Орион», создавали какую-то неожиданную, почти театральную акустику, из Варшавы был слышен каждый звук и каждый вздох незнакомой и невидимой публики.
Сотни людей взволнованно вдыхали романтический жар третьей симфонии Брамса, и казалось, прислушайся – и услышишь биение их сердец.
Томаш Мерошевски сидел перед отелем один, все остальные еще спали, смотрел в небо над морем, которое с неожиданной быстротой становилось все ярче, словно открывался занавес на сцене, и слушал музыку так, как ему не приходилось слушать раньше, улавливая дыхание незнакомых людей, тиканье их карманных часов, и единственное, чего ему хотелось здесь, во дворе, за круглым и влажным от утренней росы столом, так это того, чтобы все как можно дольше оставалось таким, как сейчас, чтобы никто не проснулся и не прервал это волшебство, предназначенное, как и любое другое волшебство, лишь одному человеку, который будет потом его пересказывать и о нем говорить, а слушатели будут верить и его рассказу, и чуду, или же не будут верить ни тому, ни другому.
Профессор вдруг понял, что с музыкой, как и с Богом, человек всегда остается один на один. Эта мысль показалась ему мудрой. В Кракове такое никогда не пришло бы ему в голову, он был уверен.
Это радио и антенну профессор Мерошевски изобрел и сделал за два проведенных на пенсии года, без чьей-либо помощи, не пользуясь ни схемами, ни планами, которые сам на протяжении многих лет тщательно и увлеченно разрабатывал для польской армии, ни новейшими американскими исследованиями в области радиофонии и электроники, которые присылал ему из Детройта старый друг и коллега профессор Эдельман-Буковски.
И создал аппарат, динамики и антенну, с которым и не могло сравниться ни одно из известных в мире устройств такого рода.
Работал он из страха перед старостью, смертью и праздностью, из того самого страха, который терзает, а часто и убивает людей его возраста после ухода на пенсию.
Чем человек усерднее, чем больше любит то, чем занимается, и находит в этом занятии смысл своей жизни, тем легче и быстрее приканчивает его пенсия. Томаш знал это и поэтому решил просто так, с помощью своего ума и собственного жизненного опыта, одаренности и внутреннего чутья создать нечто, что станет главным делом его жизни, каковое, как и любое другое главное дело чьей-то жизни, будь то прекрасный сонет или роман о битве под Бородино, может показаться другим людям, особенно необразованным и уверенным, что всякое новое явление должно иметь некую понятную каждому цель и смысл, бессмысленным и не стоящим того, чтобы посвятить этому жизнь.
Ведь, в конце концов, какой смысл создавать новый радиоаппарат, если их уже и так вон сколько?
Достаточно пойти в магазин, выбрать и купить любой из десятков всевозможных радиоаппаратов. Зачем писать еще один сонет, если уже написано столько сонетов? Зачем вообще что-то писать, если уже давно все написано? Но тогда и для чего жить, если уже столько людей жило до нас?
Такие вопросы могли серьезно взволновать профессора Томаша Мерошевского, окажись он в компании, где их кто-нибудь задает, обычно это делают люди молодые и подающие большие надежды.
Коллеги, преподаватели и профессора из тех, кто помоложе, советовали ему оформить патент и предложить свое устройство компании «Сименс», но он без объяснений, хотя и с доброжелательной и любезной улыбкой, решительно отказался от этого.
Да, он согласен, его радиоприемник мог бы произвести революцию в электронной промышленности, так как он сильнее, качественнее и дешевле самого совершенного немецкого аппарата, но маячившие впереди месяцы и годы казались ему настолько мрачными и не оставляющими никаких надежд, что было бы грехом дать людям возможность так легко слушать и слова, и музыку. Потому что, как казалось Томашу в его послеполуденной потной и беспокойной дремоте, все слова, которые таким образом и в такое время станут слышны, будут словами господина Геббельса, а вся музыка сведется к германским маршам, тягучему Хорсту Бесселю и меланхолическим песням о люмпен-пролетарских подонках в исполнении толп пьяных и озверевших мужланов.
Но как все это сказать и объяснить молодежи, которая верит в героическую Польшу и в ее могущественных сестер Францию и Британию? Лучше ничего не объяснять, пусть воспримут его отказ как старческий каприз. В старости у человека есть хотя бы то преимущество, что он может сказать «нет» и никто не будет слишком настойчиво расспрашивать о причине отказа.
Радио он оставил себе, так же как писатель иногда оставляет себе и никогда не публикует свою лучшую рукопись. Самые важные в жизни вещи люди делают не для других, а значит, и нет причин другим их демонстрировать.
Те, кто знает о его радиоаппарате, будут некоторое время помнить об этом изобретении, а потом забудут, или же где-то на другом конце света кто-то придумает и соберет лучший, более сильный и еще более дешевый приемник.
Часа через два по селу распространился новый слух о Караджозе. И был он, как и следовало ожидать, еще страшнее предыдущего.
Караджоза увидели первые из местных и вернулись с вестями, содрогаясь от отвращения.
Урода, рассказывали они, вынесли из дома и посадили в кресло под зонтом от солнца на лавандовой лужайке, возле радиоаппарата, из которого текла музыка. Ясная и чистая, словно кто-то здесь, в саду, играет бесконечную, монотонную и усыпляющую мелодию. Мелодия бесконечно повторяется, затем звучит громче и под конец, минут через двадцать, превращается в грохот тимпанов и оглушительный вопль иерихонских труб, а урод наслаждается, раскачивается направо-налево, как судно в шторм, и время от времени обменивается фразами с господином в похоронном наряде, который мог бы, и это поняли даже крестьяне, быть ему отцом или дедом. Говорили они на своем сатанинском языке, который, если слушать издалека, похож на наш, а иногда – когда замечали, что кто-то их слушает, – спохватывались и переходили на немецкий.
Крестьяне видели полуголое существо с изуродованным телом, с головой, которая по сравнению с телом казалась огромной. Хотя, если бы они были в состоянии смотреть незамутненным взглядом, без страха или ненависти, то увидели бы нормально развитую и даже красивую, а в каком-то смысле и аристократическую, голову восьмилетнего мальчика.
Однако тело, из которого росла голова, вместе с гротескно тонкими и бесполезными руками и ногами, похожими на сухие ветки, покрытые тонкой человеческой кожей серого цвета, такого же, как цвет надутого свиного пузыря, какой в сезон, когда колют свиней, дети вместо мяча гоняют во дворе, его тело казалось им самым страшным и уродливым из всего, что и их глаза, и глаза их предков знали, видели и помнили.
С того первого взгляда на Караджоза начала обрастать подробностями и развиваться история, которая, вероятно, в каких-то отдельных, далеких от первоначальных, вариантах продолжается и спустя семьдесят лет. И хотя в Мирилах Франкопанских этого не помнят, та история, как и многие другие, сохранившиеся в памяти и не сохранившиеся, проносившиеся вместе с годами, сделала из них таких людей, какими они стали сегодня.
Караджоз не мог заботиться о себе сам, его, куда надо, переносил отец, а иногда храбро поднимали и носили по саду белобородый старик по имени Хенрик и молодая красивая девушка.
Потом Караджоза взяла на руки и немка, хозяйка отеля. Такая картина их потрясла. Хотя все эти годы они чувствовали, что немка им чужая и своей никогда не станет и что во всем, в глазах Господа и под святым Крестом, коленопреклоненная в молитве на Рождество и на Пасху, в тех редких случаях, когда они могли видеть ее близко, эта женщина от них отличается, теперь они окончательно уверились, что это действительно так и что ничего общего у них с ней быть не может. Потому что никто из этих людей, тайком наблюдавших из ближайших кустов или услышавших от других, что происходит в Немецком доме и перед ним, даже не прикоснулся бы к уроду и уж тем более не взял бы его на руки и не стал бы носить, словно этот урод, прости нас Господи, вырезанная из дерева скульптура святого Рокко, или распятие, или живой ребенок.
– Он кто, Нечестивый? – спросила у священника какая-то женщина во время воскресной мессы.
Священник пожал плечами и улыбнулся с выражением профессиональной благодарности, которую чувствуют провинциальные попы и миссионеры, когда невежественный народ в страхе помянет черта.
Он не знал, Нечестивый ли это, вероятно нет, но появление урода навряд ли могло быть хорошим предзнаменованием. Всегда, когда, пусть раз в несколько лет, в десятилетие или столетие, появляется нечто или некто, чего раньше не бывало, следует быть начеку, потому что такое означает приближение трудных времен.
Даже если это и не так, если это всего лишь одно из народных суеверий, которое пробралось в религиозную доктрину, появление в их селе чего-то нового несомненно доказывает, что это новое появилось на пути, которым теперь стали пользоваться чужаки. А это уж точно дурной знак.
Вот что думал настоятель в Мирилах, или же Мирилах Франкопанских, как назвала это село власть Карагеоргиевичей, но настоятель такое дополнение так и не принял, хотя и не имел ничего против Зриньских и Франкопана.
Он помалкивал и лишь улыбался, правда, как-то жалобно.
О прибытии незваных гостей он в дневной проповеди не упомянул, твердо решив, если народ запротестует, остаться в стороне от любых проявлений недовольства, однако в полной готовности приложить все старания к тому, чтобы неприятности миновали Мирила и мириловцев и чтобы, если это хоть как-то возможно, жизнь продолжалась так, будто ничего и не произошло.
Около полудня, когда, как и в любой другой день, независимо от того, проживают в отеле гости или нет, прозвучал удар колокола, приглашающий обедать, немка взяла урода на руки и вошла в дом. За ней последовали все остальные.
Из радио по-прежнему лилась громкая музыка.
Она теперь была более спокойной. Кто-то играл на фортепьяно. Одна за другой звучали мелодии, тихие и жалобные, которые при этом были по-прежнему хорошо слышны в ближайшем к отелю лесу, в зарослях ежевики, в орешнике и среди последних, уже бледноватых, стволов олив, которые случайно выросли на этой не подходящей для них высоте.
Звуки фортепьяно слышались и дальше, в лесочке ниже Немецкого дома, и еще ниже по склону, в селе, где старухи подходили к окнам, перебирая в руках вязанье и прислушиваясь, а если кто-нибудь их видел, крестились и, насупившись, громко поминали Нечестивого, который, в чем никто больше не сомневался, поселился в Немецком доме.
За те час или два Мирила, подобно утреннему туману, окутала меланхолия, а с ней и примиренность с грядущими событиями. На какое-то время люди перестали думать о Караджозе и представлять его себе в разных жизненных ситуациях. Забыли они и о шпионской операции, начавшейся этим утром, они больше не лгали друг другу и не выдумывали, что что-то видели и что им кто-то рассказал; старые и малые, мужчины и женщины так же, как и бабки возле окон, прислушивались к звукам фортепьяно, которые доносил ласковый летний северный ветер, который обычно в этих краях предвещает близкую перемену погоды. Но кому бы в такой день, среди стольких событий, пришло в голову думать о солнце и дожде?
Вот так вскоре после полудня, в пятый день месяца июня 1938 года, продолжалась передача радиостанции «Радио Варшавы», и эта программа – будто началась война и распространилась инфекция патриотизма, или умер великий писатель, и теперь следует еще и музыкой передать всю красоту и силу воображения покойного, или наступил Судный день, и гражданам нужно напомнить, чтобы они отправлялись на небо истинными поляками, – состояла из полонезов, этюдов и скерцо Шопена, то есть музыки, которая, как сказал Алдо Американец, «и дьявола заставит плакать».
Томаш Мерошевски сел на стул напротив радиоприемника и еще раз, под звуки последних тактов «Революционного этюда», стиснул правую руку Давида.
Он гордился и сыном, и собой, и историческим моментом, свидетелями которого они являются благодаря тому, что он сконструировал радиоаппарат и спроектировал антенну.
Даже если в этом трепетном пожатии и было что-то детское, профессор с этим мирился и охотно шел на это.
Жизнь вывихнула сустав, отделилась от реальности и продолжалась где-то там, в пространстве мечты и воображения, а там он даже в детстве бывал не часто. Будь иначе, нельзя было бы жить от боли и ужаса.
Отец и сын участвовали сейчас в событии, волнующем огромный мир.
Голос из радиоприемника объявил о начале матча в Страсбурге. Польской команде выпала честь, или несчастье, помериться силами в решающем бою – ведь проигравший выбывает из дальнейшей борьбы, – с внушающей ужас сборной Бразилии. А Бразилия подверглась унижению, нанесенному всей Латинской Америке президентом Международной футбольной федерации Жюлем Риме, который, вопреки ранее установленному правилу, принял решение провести чемпионат мира второй раз подряд в Европе. А бразильцы вместо того чтобы, – подобно первым чемпионам мира, – самой мощной в мире футбольной сборной Уругвая и сборной соседней Аргентины, – бойкотировать чемпионат, приехали с намерением защитить честь и достоинство своего континента.
Так сказал комментатор непререкаемым тоном верховного жреца, который, по крайней мере до сих пор, произносил только неопровержимые истины.
Отец стал серьезным и нахмурился.
Ему не понравилась такая осторожность и пессимизм. Он и думать не мог о поражении поляков. Точнее, при поражении не мог представить себе, что будет с ним и с Давидом.
Они отправились в путешествие, и он обещал сыну радиотрансляцию всех польских матчей на чемпионате мира. Добрались до места, к которому нет дороги, и все это только для того, или главным образом из-за того, что отец представлял себе, как именно здесь он узнает о победе Польши над Бразилией и о том, что она продолжит борьбу за честь стать чемпионом мира. И будь это так, то за две недели их славного наполеоновского похода и национального триумфа, несравнимого ни с чем в трагической и непредсказуемой истории польского народа, футбольная сборная облегчит отцу то, что он должен сделать со своим сыном.
Его идея была наивной, но из наивных идей обычно вырастают жизненно важные и окончательные решения. Люди так расстаются, а потом даже забывают друг друга. И все хорошо кончается. Томаш Мерошевски решил расстаться с сыном, но
так, чтобы его позже не мучила совесть. Несмотря на всю наивность, это был грандиозный план. Достойный чемпионата мира. Грандиознейший план в истории человечества.
Мальчик заволновался.
Бразильцы, думал он, борются против страшной несправедливости. А Польша борется против Бразилии. Справедлива ли польская борьба, спрашивал он себя. Но ответа на заданные таким образом вопросы нет и не может быть.
Мальчик знал это, но молчал, потому что ему казалось постыдным разговаривать о чем-то, что содержит вопросы, на которые не существует ответов. Стыдно говорить о чем-то, о чем ничего нельзя рассказать, так как ни на один из заданных и незаданных вопросов нет ответа. Стыдно говорить о том, что в борьбе между Польшей и Бразилией справедливо, а что нет, стыдно так же, как стыдно говорить о говне и о ссаках.
– Польша оказалась в страшном месте и в страшный момент! – кричал комментатор.
Все остальные будут играть обычные, не столь важные матчи, в которых не идет речь о достоинстве, о справедливости, об истории и о чести континентов. Все остальные будут играть в футбол, в то время как Польша будет сражаться за справедливость или против справедливости. Другие будут просто заняты спортом, а ей придется как на исповеди перед нашим добрым Господом Богом и футбольными болельщиками всей Латинской Америки рассказать о себе и своих намерениях…
От тяжести момента у Давида помутилось в голове. Это была, как говорила Роза, большая человеческая драма. Ему от этой драмы было тошно, но в то же время он ею наслаждался. Это было чувство взрослого человека. Наслаждаться своим мучением и беспокойством.
Он обо всем теперь думал по-другому, и ему казалось, что он вдруг разом понял и Шекспира, и Стефана Цвейга, и Иисуса Христа, и Наполеона, и всех тех солдат, настоящих, живых и оловянных, борцов за добро и борцов за зло, которые, не зная даже, за что борются, ибо судить о причинах и мотивах их борьбы будет история, падали мертвыми и ранеными на полях и равнинах Европы и на персидском ковре их краковской гостиной, где Ружа под руководством Давида расставляла армии и готовила к битве поле боя, а потом, перед самым ее началом, тихо отступала на кухню замесить тесто для кнедлей со сливами.
Как и всегда, когда он принимал решение о чем-то важном, Давид подумал – как это хорошо, что он такой, какой есть.
Его болезнь и уродливость тела – это Божье благословение и подтверждение особой задачи и миссии, которые на него возложены: он должен решить, чье право выше – бразильское или польское – и кому будет дано сегодня победить.
Польша, решил мальчик.
Потому что с какой стати бразильцам защищать свою честь перед поляками? Каким таким образом поляки их обесчестили?
Ведь могло бы случиться так, что Польша и не оказалась бы в Европе. Достаточно было по-другому нарисовать географические карты или по-другому распределить и закрасить синие и зелено-коричневые поверхности на глобусе.
Польша могла бы, как и Бразилия, оказаться в Южной Америке, и тогда Жюль Риме обесчестил бы ее. Этого человека он не знал, никогда не видел его фотографии, но представлял себе похожим на того злого старика из романа про Оливера Твиста, который заставлял детей просить милостыню.
Однажды кто-то случайно именно так нарисовал карты, думал Давид, а потом именно так раскрасил глобус темперой, и Польша оказалась в Европе. Бразильцам следовало бы знать это, и с их стороны непорядочно думать, что Польша находится в Европе по своей воле и тем самым оскорбляет их честь.
Как старый священник, который всю свою жизнь без веры читает одну и ту же литанию, комментатор перечислял игроков: «Бразилия: Бататайс, Машадо, Эркулес, Лопес, Леонидас, Мартим, Перасио, Ромеу, Зезе Прокопио, Домингос да Гия, Афонсиньо. Польша: Мадейски, Пец, Шерфке, Вилимовски, Водаж, Щепаняк, Дытко, Пентек, Гура, Ныц, Галецки».
Имена бразильцев звучали как имена героев античных мифов, которые ему, прежде чем он сам выучил все буквы, читала перед сном Ружа из какой-то старой и толстой отцовской книги. Обычные люди, поляки, среди которых мог оказаться и Мерошевски, ведь у всех остальных были довольно похожие фамилии, играли в футбол против полубогов и героев, о которых никогда до самого конца рассказа не знаешь, что они сделают и каким образом перехитрят, обыграют и одолеют более сильного врага.