Перед самым гнездом, до Меняйлика было уже рукой подать, немец все же зацепил Витьку – пуля проткнула тому телогрейку, всадилась в тело, и Климович закричал. Но на ногах удержался, ходу не сбросил и почти на лету ткнулся грудью в бруствер, поспешно перевалился через него.
Дергающимися, испачканными кровью руками отстегнул пустую коробку, ставшую легкой и звонкой, как обычная консервная банка, выброшенная на дорогу, на ее место пристроил другую.
В этот миг Меняйлик дернулся, надорванно охнул и сник, сложившись смято, будто из него выпустили воздух.
– Дядя Меняйлик! – заорал Витька испуганно, затряс разведчика одной рукой за плечо. Вторая Витькина рука, пробитая в плече пулей, пока не вырубалась, еще действовала.
Разведчик даже не шевельнулся, Витька попробовал приподнять его, но не тут-то было – легкий, почти невесомый Меняйлик оказался тяжелым, неувертливым, и Климович, хоть и мал был годами, но опытен, знал, когда человек делается именно таким – грузным, будто бы отлитым из свинца, неподвижным совершенно, – только когда бывает убит.
– Дядя Меняйлик! – снова закричал Витька, голос его был отчаянным, слезным, просел в несколько мгновений и наполнился испугом. Витька выглянул из-за края гнезда, увидел, что немцы снова начали выгребаться из снежных ям, и выругался по-взрослому, – так ругался командир отряда: – Суки! – что было силы прокричал он. – Су-у-уки!
Ухватил пулемет за рукояти, притиснулся покрепче к нему, чтобы не откинуло отдачей назад, и надавил на гашетку. Пулемет рявкнул ушибленно и тут же умолк. Витька виновато потер отбитое плечо, помотал головой, приходя в себя и снова взялся за обмотанные трофейной изоляционной лентой рукояти.
Теперь болели оба плеча – и отбитое, и то, которое было просечено свинцом.
– Су-уки! – выкрикнул Витька, вместо крика раздалось сдавленное сипение, просунул сквозь скобу гашетки сразу два пальца и надавил на спуск.
На этот раз пулемет оказался податливее, понял, надо полагать, что человеку, даже не совсем взрослому, надо подчиняться.
Витька провел стволом, опасно плюющимся рыжим огнем, по серым фигурам и сумел снова положить фрицев в снег. Хотя ни в кого и не попал. Но немцы на ходу набирались опыта, попадали в апрельскую мокреть, наверное, еще до того, как Витька надавил на гашетку.
Он не заметил точку отсчета, изменившую обстановку – немцы, купавшиеся в снегу, неожиданно зашевелились и бултыхаясь в каше, брызгаясь ошметками, поползли назад, потом остановились и начали раздваиваться, одни метнулись в одну сторону, другие в противоположную, около миномета образовалась свалка, которой не должно было быть, из-за спины вылетели сани с партизанами, и минометчики, спасаясь, рванули в лес.
Но уйти далеко им вряд ли было дано – всех ведь переловят, да и снег в лесу такой, что одолеть его можно только на лыжах, полно мест, где человек скрывается в нем целиком, с головой.
Витька приподнялся в пулеметной схоронке, как тетерев в гнезде, глянул на аэродром, испятнанный темными пятаками земли, вывернутой взрывами, хотел прокричать что-нибудь, но не смог – у него пропал голос, нырнул куда-то в живот, вместо него ничего не было, даже сипения… На Витькиных глазах возникли слезы, раненое плечо не замедлило отозваться на них – стрельнуло глубокой и сильной болью, и перед пареньком все поплыло, воздух сделался розовым, словно бы в нем растворили кровь, он откинулся назад, на пустые патронные коробки и потерял сознание.
Не очнулся даже, когда в гнездо заглянул Сафьяныч, потряс его аккуратно, – Витька не отозвался, и командир партизанского отряда приказал отрывисто:
– В лагерь его! – Помял пальцами горло – возникло там что-то сосущее, мокрое, – и добавил: – Срочно! К лекарю нашему.
Витьку извлекли из гнезда, забрали его автомат – оружие должно находиться вместе с партизаном, таково было здешнее правило, – и уложили в сани…
Детдомовских страдальцев осталось немного – на один рейс, последний, который предстояло совершить летчику Мамкину.
Дыры, оставленные минами на взлетной полосе, заделали быстро – в землю забили десятка три заостренных книзу чурбаков, приволокли с недалекой речки глины – самого лучшего материала для такого ремонта, утрамбовали неровности, и новая полоса получилась лучше прежней.
С очередным рейсом Мамкина улетали десять детей (вместе с Витькой Вепринцевым), воспитательница и двое раненых – Ося Ковальчук, которого серьезно зацепила автоматная очередь, раздробила плечо, и Климович.
Спасенных детдомовцев звали теперь на Большой земле Мамкиными детьми, но летчик стеснялся этих слов.
– Ну какие они Мамкины? – Саша Мамкин невольно чесал себе затылок. – Сто пятьдесят детишек для меня одного, честно говоря, многовато. Не прокормлю.
– Саня, не журись! – хохотали летчики. – Поможем! Каждый принесет по куску хлеба – амбар будет.
– М-да, – хлопал рукой по воздуху Мамкин и улыбался неуверенно, даже робко отчего-то. Вполне возможно, думал, а что на этот счет скажет разлюбезная Елена Сергеевна Воробьева… Вот тебе и «м-да».
А ведь доставит летчик Мамкин на Большую землю последнюю партию детишек, и все – навсегда расстанется с ними. Никогда больше не увидит. Оттого что так оно и будет, делалось печально. А с другой стороны, война может вносить в жизнь всякие поправки, в том числе и кривые. Она вообще большая мастерица по части разных кривулин: хлебом не корми, дай какую-нибудь пакость преподнести людям.
– Саня, ты на партизанскую медаль тянешь, – сказал Мамкину командир эскадрильи Игнатенко.
– Да брось, Ефремыч. – Мамкин отмахнулся от него рукой. – ты же знаешь, я к наградам равнодушен… Не за медаль стараюсь.
– Знаю.
Перед самым вылетом Мамкину сообщили, что на партизанский аэродром было совершено нападение карателей, взлетное поле малость покалечили, но все дыры, да поломки с воронками уже ликвидированы.
– Давай, Санек. – Комэск легонько подтолкнул Мамкина под лопатки. – Имей это в виду и не выпускай из вида. С Богом!
До партизан Мамкин долетел без приключений, – ни одной немецкой машины не встретил, словно бы все немецкие летуны убрались в свой любимый Берлин. Слово «Берлин» Мамкин произносил на свой лад, с ударением на первом слоге, насмешливо… Конечно, в итоге они уберутся в свою гребаную столицу, это произойдет обязательно, только вот когда произойдет это желанное событие, пока никому не ведомо. Даже Верховный главнокомандующий этого не знает. А жаль.
Но… Всему свое время, в общем.
На низкой высоте Мамкин прошел над посадочной полосой партизан, отметил, что ничего здесь не изменилось, никаких тяжких повреждений, даже следов почти никаких нет, только вот народа на аэродроме было больше обычного.
По малой дуге развернувшись, Мамкин сбросил скорость и пошел на посадку.
Снег совсем раскис, полетел в обе стороны серыми мокрыми крыльями. Скользящая пробежка самолета оказалась раза в полтора меньше обычной. Мамкин удрученно покачал головой и, сдернув с руки перчатку, потянулся, высунул ладонь наружу. Ладонь мигом стала мокрой.
Весна. Самая желанная пора у ребятни… Преддверие лета. Мамкин пощупал карман, где в бумажном кульке лежали два пирожка с повидлом, гостинец для ребят, для двух Витьков. «Как они тут, живы?» – мелькнул в голове вопрос, и хотя вопрос должен был быть тревожным, тревоги не было. А раз тревоги не было – значит, все в порядке: чутье у летчика Мамкина было развито хорошо.
Глушить мотор Мамкин не стал – надо быть готовым ко взлету в любую секунду. Следов боя он не увидел и сейчас. Сосны красуются умытые, чистые, макушки причесаны ровненько… Когда природа преображается, то рождает внутри торжественные чувства, даже гимн какой-нибудь от ощущения такой редкостной чистоты запеть охота. Мамкин с трудом выбрался из тесного лукошка кабины, сжимавшего пилота со всех сторон, даже снизу, спрыгнул на землю.
У самолета стоял Сафьянов, стирал с лица холодную влагу и привычно отряхивал ладони.
– Еще денька три-четыре таких, и все, снегу капут, – сообщил он Мамкину озабоченным тоном, – вовремя мы с эвакуацией детдома справились.
– Уложились в срок. – Мамкин согласно качнул головой, на которой красовался старый кожаный шлем, увенчанный большими ветрозащитными очками.
– Как там, в небе? Разбойники не повстречались? Не перекрыли дорогу?
– Пусто сегодня чего-то. – Мамкин усмехнулся невольно, покашлял в кулак. – Даже скучно без них. Начинаем погрузку, Сафьяныч.
– У меня десять ребят, воспитательница и двое раненых…
Мамкин крякнул:
– Многовато, однако.
– Саня, ни ребят, ни воспитательницу, ни раненых оставлять здесь нельзя – сам понимаешь… Особенно раненых – погибнут.
– Ладно, не будем тянуть кота за резинку, – решительно проговорил Мамкин и хлопнул себя по руке, украшенной трофейными часами. – Когда погрузимся, видно будет, сумеем взлететь или нет.
– Тогда, Саня, соображать поздно будет, придется взлетать – никого оставить здесь мы не сможем. Вдруг фрицы сегодня снова придут – кто это знает? А удержать аэродром мы не сумеем, силы у нас не те. Понял, Саня?
– Грузи людей, Сафьяныч, не затягивай.
Первыми на носилках понесли раненых – бледного, с бескровными искусанными губами Ковальчука и… вот кого не ожидал Мамкин увидеть на носилках, так это Витьку Климовича. Навис над ним встревоженно:
– Ты чего, Вить? Как же это так? А?
– Да вот… Не повезло. – Витька попытался улыбнуться. – Считай, ногу подвернул и угодил на пулю.
– Какой там нога? У тебя рука… Это посерьезнее ноги. Незадача-то какая, тьфу!
– Пройдет, – вновь попытался улыбнуться Витька. Не получилось – боль прострелила ему плечо, но Витька нашел в себе силы даже не поморщиться, одолел боль. – Главное – не убит…
– Не убит, – попытался вникнуть в эти простые слова Мамкин, но не сумел: уж кого-кого, а убитых в своей жизни он повидал много, Климович никак не походил на них, и это было хорошо; Мамкин заторопился, заговорил с придыханием, глотая слова, давясь чем-то твердым… Неужели таким твердым может быть воздух? – Ничего, ничего, Витька. Ты в Москву, в госпиталь поедешь, там тебя подлечат, лучше прежнего будешь – там умеют обновлять. Вот попомнишь мои слова…
Вначале в самолет занесли Ковальчука, потом Витьку. Носилки из-под раненых вытащили – они хоть и немного места занимали, но все-таки занимали: в тесном фанерном самолетике каждый сантиметр пространства был дорог.
Последней в У-2 втиснулась воспитательница – сгорбленная женщина с выплаканными, почти бесцветными глазами, – в детдоме у нее находился сын, которого убили немцы, – в теплой лечебной шали, связанной из козьей шерсти, в опорках – другой обуви у нее не было.
– Все! – громко объявил Сафьянов. – От винта!
От винта отходить не надо было, винт крутился, образуя перед носом самолета темный дрожащий круг, мотор работал на малых оборотах, – хоть и несильно он работал, а землю под машиной заметно потряхивало.
– Та-ак, все разместились согласно купленным билетам или не все? – поинтересовался пилот, заглядывая в тесный полумрак фюзеляжа.
– Все, – ответили ему.
Мамкин проверил каждого, кто находился сейчас в самолете, – не покалечатся ли, если придется удирать от немцев, Витьке Климовичу сунул пирожок, второй, поколебавшись, – ведь угощение предназначалось для Витьки Вепринцева, но кроме него здесь были и другие ребята, – отдал воспитательнице:
– Угостите кого сочтете нужным.
Воспитательница бледно, едва приметно улыбнулась, хотела что-то сказать, но не сказала, лишь благодарно качнула головой. Она думала о чем-то своем…
Заводить речь о перегруженности самолета Мамкин не стал – Сафьяныч прав, здесь оставлять нельзя никого, ни одного человека, – и, натянув на руки перчатки, передвинул рукоять газа, добавляя движку обороты.
Фанерная машина задрожала мелко, покорно двинулась вперед и, шлепая лыжами по талым горбушкам снега, неторопливо развернулась. Через несколько секунд пошла на взлет. Эх, скоростенки бы ей сейчас! Ну хотя бы немного прибавить, километров двадцать-тридцать – хотя бы чуть-чуть…
Но что имелось, то и имелось, тем и надо было довольствоваться. Мамкин выжал из машины все, что можно было выжать, скорость набрал максимальную, больше У-2 со своим слабым мотором не мог взять, и плавно потянул штурвал на себя.
Машина, натуженно подрагивая крыльями, оторвалась от поверхности земли, расшвыряла лыжами мокрый снег, пытавшийся ее удержать, и медленно, плюясь сизым выхлопом, поползла вверх.
Перевес самолета ощущался на рукоятях штурвала, они вырывались из пальцев, но Мамкин, сцепив зубы, не выпускал их – не дай бог, вырвутся… Тогда никто в кукурузнике не уцелеет.
За взлетом внизу наблюдали партизаны, они переживали, пожалуй, больше, чем те, кто находился сейчас в самолете, сжимали зубы и немо молились за Сашу Мамкина.
В конце аэродрома росла ель, которой давно надо было бы подпилить макушку, она, как показалось сейчас Мамкину, занимала половину неба и готова была перекрыть взлет. Сейчас он зацепит за ель…
Партизаны, стоявшие на земле, даже закричали – они боялись, что кукурузник все-таки заденет колесами за это темное Берендеево дерево…
Нет, не задел – Мамкин не позволил, хотя сердце у него встревоженно рванулось вверх, закупорило горло, – сделалось трудно дышать, воздух куда-то исчез… Но он сдержался, засипел болезненно и ни на миллиметр не сдвинул на себя штурвал. Если бы сдвинул – машина задрала бы нос вверх и потеряла взлетную скорость. А это еще хуже, чем зацепить колесами за макушку опасной ели.
Макушка, украшенная темными, порыжевшими на концах иголками, – след сильного мороза, нещадно обжигавшего деревья в январе, – проползла так близко, что Мамкину показалось: он может обломить ее рукой.
Он облизнул сухие, имевшие горький вкус губы. Горечь через мгновение пропала, уступила место вкусу соленому… Похоже, он прокусил до крови себе губы…
Прошло еще минуты три, и макушки деревьев, готовые дотянуться до самолета и вцепиться ветками в шасси, отступили, как-то сразу сникли и ушли вниз, в серое, задымленное легким туманом пространство.
Подниматься высоко было нельзя, там Мамкин окажется согласно старой пословице «голеньким, как на ладони», любой «мессер» захочет позабавиться и превратить его в горящую игрушку. При папиросном тумане безопасная высота была в пределах трехсот метров, У-2 набрал ее и пошел к линии фронта.
А линия фронта всегда грозила чем-нибудь неприятным, слишком уж много там было натыкано стволов, и все норовили прошить беззащитный медленный самолет раскаленной свинцовой очередью.
Поэтому Мамкин всегда следил за всеми перестановками, что происходили внизу, за сменой народа в окопах, за проволочными ограждениями, которые немцы устанавливали у себя, чтобы защититься от русских, вознамерившихся наступать, и особо – за пулеметными точками. Пулеметов у фрицев было в два, а то и в три раза больше, чем у наших…
В полете ему показалось, что кто-то из ребят, сидевших в фюзеляже, закричал, Мамкин насторожился, нагнул голову, чтобы понять, чего там происходит, но в полутемном, пахнущем бензином мраке, ничего не засек и успокоенно выпрямился – все вроде бы в порядке.
Серая стесненность пространства давила, вызывала недобрые ощущения – иногда, случалось, так давила на летчика, что хотелось выпрыгнуть из кабины, – нечто подобное возникало и в Мамкине, но он держал себя в руках, точнее, старался держать, и думал о чем-нибудь светлом, что рождало светлые ощущения.
О деревеньке своей, о ребятне, с которой в детстве резался в лапту, мячей резиновых не было, их скатывали из коровьей шерсти, мяли, прессовали, добивались, чтобы они были и твердыми и упругими одновременно, отскакивали от биты, словно их отлили из гуттаперчи, о Лене своей – Елене Сергеевне, воспоминание о которой рождало внутри приятное тепло… О чем еще можно думать, – точнее, о ком? – если он вспомнил Лену Воробьеву…
Мотор работал ровно, пел свою неугомонную песню, ни слева, ни справа никого не было, а это означало – опасности пока нет… Но это – пока. Ушки все равно надо держать на макушке, а взгляд – незамыленным, засекающим всякие мелочи.
В полку прошел слух, что снова придется отправляться на Волгу, на завод за новыми машинами, – в город, где жила Лена. Тут Мамкин не смог справиться ни с улыбкой, ни со счастливым выражением, возникшим на лице, губы у него расползлись невольно, щеки покраснели от смущения… Очень неплохо бы было повидаться с Ленкой.
Ему показалось, что далеко справа в воздухе мелькнул серый расплывчатый предмет, похожий то ли на лопату с обрубленным черенком, то ли на гладильную доску, Мамкин насторожился, вгляделся в пространство, но не увидел ни лопаты, ни доски: серый воздух был чист. Ничего в нем не плавало, ничего и никого.
А что там за спиной, в фюзеляже? Из фюзеляжа не доносилось ни одного звука, словно бы все, кто находился там, умерли. Мамкин посмотрел вниз, пробежался взглядом по деревьям, ничего не засек и сильно, до хруста в спине, согнувшись, снова поглядел назад, в фюзеляж.
Ребята, находившиеся там, замерли. Мамкин представил себе, что они сейчас переживают, какие страсти полыхают у них внутри, как им страшно и, может быть, даже больно.
– Как вы там? Живы? – прокричал Мамкин что было силы, но голоса своего не услышал: кожаный шлем плотно сдавил уши, половину лица стиснули большие целлулоидные очки-консервы, лучше, конечно, были бы очки стеклянные, но стеклянные консервы опасны для глаз. Если что-нибудь взорвется перед лицом, то стекла мгновенно превратятся в осколки и всадятся в глаза. Зрения можно будет лишиться в несколько секунд.
Мамкин увидел в сумраке фюзеляжа чьи-то шевельнувшиеся и тут же замершие ноги и у него отлегло на сердце: жив люд, находившийся у него в самолете, жи-ив!
Рогульки штурвала, прилипшие к ладоням, начало сильно потряхивать – У-2 попал в слой плотного, очень сырого воздуха: ну словно бы всадился в полосу плотного дождя. Мамкин, перегнувшись, глянул за борт – что там, внизу?
Внизу по-прежнему спокойно и удручающе медленно проплывали темные кряжистые деревья, ели с высокими макушками, отдельными группками-колками росли понурые березы. Понурость берез была понятна – они еще не проснулись. Мамкин посмотрел на часы – минут через двадцать, если ничего не случится, он должен будет пересечь линию фронта.
Бортовые часы на кукурузнике не работали, их раскурочила случайная пуля, – Мамкин поставил на их место часы танковые, трофейные, – выменял у ребят из БАО – батальона аэродромного обслуживания на бутылку медицинского спирта.
Спирт Мамкин получил на складе для промывки приборов, – на приборах он, конечно, сэкономил, зато часами перед последним вылетом к партизанам обзавелся. До этого он пользовался собственными часами, наручными.
Он неожиданно посветлел лицом, улыбнулся. Чему-то своему улыбнулся или кому-то – допустим, Лене Воробьевой, – но нет, он вспомнил смешной говор ефрейтора из БАО, седеющего одессита с кудряшками серых волос, свисающих с ушей, будто сухие, свивающиеся в кудель отростки виноградной лозы.
Речь одессита, не выговаривающего половины букв из алфавита, была очень колоритной. Было много запятых – в два раза больше положенного. Их одессит, как ни странно, тоже научился выговаривать. При этом он отчаянно кривлялся, пучил черные маслиновые глаза и угрожающе посверкивал белками.
За танковые часы он потребовал две бутылки спирта, но второй поллитровки у Мамкина не было. И добыть ее он вряд ли бы где смог, – поэтому одесситу пришлось довольствоваться тем, что у летчика было…
– Хорошо, что у меня поллитровка, а не чекушка, – сказал одесситу Мамкин, сунул в руки газетный сверток, в котором находилась замаскированная бутылка. – Если бы была чекушка, то ты и чекушкой бы довольствовался. Держи!
– Йе-ех, объегорил ты меня, товарищ летчик! – с искренним огорчением произнес одессит.
– Объегорил бы, если б у меня оказалась чекушка… А ты получил поллитровку.