Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вода и грёзы. Опыт о воображении материи - Гастон Башляр на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Итак, материальные грезы отвоевывают интимность даже по отношению к самым твердым, самым враждебным грезе о проникновении субстанциям. Разумеется, непринужденнее они чувствуют себя при обработке тестообразных веществ, допускающей динамизм проникновения – одновременно и удобный, и обстоятельный. Кузнечные же грезы мы вспомнили лишь для того, чтобы лучше оттенить сладость грез о замешивании, радость переживания размягченного теста, и еще – признательность месильщика, грезовидца по отношению к воде, которая всегда обеспечивает успех в борьбе с плотной материей.

Если попытаться проследить все видения Homo faber, отдающегося материальному воображению, то можно так никогда и не кончить этой работы. Ведь никакая материя никогда не кажется ему в достаточной степени обработанной, потому что он не перестает о ней грезить. Законченными могут быть формы. Но никак не материя. Материя – это схема безграничных грез.

Глава 5

Вода материнская и женственная

…и, как в стародавние времена,

ты сможешь спать в море.

Поль Элюар, «Жизненные потребности»
I

Как мы указали в одной из предыдущих глав, г-жа Бонапарт истолковала привязанность Эдгара По к определенным – весьма типичным – воображаемым картинам в аспекте воспоминаний детства и притом – самого раннего. Одна из частей психоаналитического исследования г-жи Бонапарт озаглавлена: «Цикл матери-пейзажа». Если проследить такое вдохновение согласно психоаналитическим разысканиям, то очень скоро можно прийти к выводу, что объективных черт пейзажа бывает недостаточно для того, чтобы объяснить чувство природы, если только чувство это глубоко и подлинно. Страстно любить реальность заставляет нас отнюдь не познание реальности. Фундаментальная и первичная архетипизация зависит именно от чувства. Природу начинают любить, еще не зная ее, еще как следует ее не разглядев, осуществляя в вещах любовь, которая основывается на чем-то ином. Впоследствии же к подробным ее исследованиям переходят как раз потому, что сначала ее любят в целом, и не отдавая себе отчета почему. Энтузиастические ее описания – доказательство того, что мы относились к ней со страстью, с непрерывной любознательностью любви. Если же чувство любви к природе обладает достаточным постоянством, то это потому, что для некоторых душ – и в своей первичной форме – оно лежит в основе всех чувств вообще. Это чувство – сыновнее. Все формы любви всегда что-либо заимствуют от любви к матери. Природа для человека, говорит нам г-жа Бонапарт, «стала матерью, безмерно разросшейся, вечной и спроецированной в бесконечность»[285]. С точки зрения ощущений, природа есть проекция образа матери. В частности, добавляет г-жа Бонапарт, «море для всего человечества представляет собою один из самых величественных, самых неизменных материнских символов» (р. 376). А у Эдгара По мы обнаруживаем особенно чистые и ясные примеры такой проекции, такой символизации. Тем же, кто возражает на то, что Эдгар По в детстве вполне мог испытывать непосредственную радость от общения с морем, «реалистам», недооценивающим важность психологической реальности, г-жа Бонапарт отвечает: «Море-реальность само по себе не в состоянии очаровывать людей так, как оно их все же очаровывает. Море поет для них песнь, состоящую из двух смыслов, из которых громкий и самый поверхностный – вовсе не самый чарующий. Это интимная песнь… которая с незапамятных времен манила людей к морю». Эта интимная песнь и есть материнский голос, голос нашей матери: «Гору мы любим совсем не за то, что она зеленая, а море – не за то, что оно голубое, даже если наше влечение к ним мы объясняем этими причинами, – но потому, что в голубом море или в зеленой горе обретает свою реинкарнацию что-то от нас, из наших бессознательных воспоминаний. И это нечто от нас, из наших бессознательных воспоминаний, всегда и всюду происходит от нашей детской любви, и из такой, что изначально была направлена лишь на определенное существо, и в первую очередь на „существо-убежище“, „существо-кормящее“, каковым была мать либо кормилица…» (р. 371)

В общей сложности, сыновняя любовь – это активный первопринцип проецирования образов, это проецирующая сила воображения, неисчерпаемая сила, которая овладевает всеми образами, помещая их в наиболее несомненную человеческую перспективу: в перспективу материнскую. Что касается прочих видов любви, то они, само собой разумеется, «отпочковываются» от ее изначальных сил. Но все эти виды любви никогда не смогут устранить исторический приоритет нашего первого чувства. Хронология сердца неразрушима. Следовательно, чем более метафоричным будет чувство любви и симпатии, тем больше потребность у него черпать свои силы в фундаментальном чувстве. В этих условиях любить тот или иной образ всегда означает иллюстрировать ту или иную любовь: любить образ означает находить новую метафору для давней любви, не осознавая этого. Любить бесконечную вселенную означает придавать некий материальный объективный смысл бесконечности любви к матери. Любить уединенный пейзаж, где мы брошены всеми на произвол судьбы, означает находить компенсацию за горестное одиночество, вспоминать о той, которая не бросает… Коль скоро кто-нибудь любит всей душой какую-либо реальность, то это только потому, что таковая реальность есть уже душа, наше воспоминание.

II

Теперь мы постараемся выстроить эти общие замечания в систему, исходя из точки зрения материального воображения. Мы увидим, что существо, кормящее нас своим молоком, своей собственной субстанцией, налагает неизгладимую печать на образы весьма разные, весьма далекие друг от друга, весьма внешние, и что образы эти невозможно правильно проанализировать с помощью привычных тем формального воображения. В общем и целом мы покажем, что эти архетипически выразительные образы наделены в большей степени материей, нежели формой. Чтобы это доказать, мы уделим немного более пристальное внимание образам, притязающим на усиление выразительности естественных вод: воды озерной, речной и даже морской путем придания им молокообразного вида, посредством молочных метафор. Мы продемонстрируем, что эти «безумные» метафоры иллюстрируют одну незабвенную любовь.

Как мы уже отмечали, для материального воображения всякая жидкость – своего рода вода. Это один из фундаментальных первопринципов материального воображения, обязывающий класть в основу всех субстанциальных образов одну из первичных стихий. И замечание наше оправдано уже визуально, динамически: для воображения все, что течет, и есть в некотором смысле вода: все текучее причастно природе воды, сказал один философ. Постоянный эпитет воды «текучая» столь выразителен, что он всегда и везде воссоздает свое существительное. Цвет значения не имеет; он дает всего лишь прилагательное; он обозначает всего лишь одну из разновидностей. Материальное же воображение прежде всего обращено к основному субстанциальному свойству.

Стоит нам лишь продвинуть наши разыскания в области бессознательного поглубже – анализируя только что затронутую проблему в психоаналитическом разрезе, – как нам придется заявить, что любая вода есть молоко. Точнее говоря, всякое блаженное питье есть своего рода материнское молоко. Тут перед нами пример двухэтажной интерпретации материального воображения, с двумя последовательными степенями углубления в бессознательное: сперва любая жидкость – вода; затем всякая вода – молоко. Эта греза имеет стержневой корень, спускающийся в великое и простое подсознание первых жизненных впечатлений ребенка. Она обладает также целой сетью пучкообразных корней, обитающих в более поверхностном слое бессознательного. Именно эту поверхностную зону, где смешиваются сознательное и бессознательное, мы главным образом и изучали в наших трудах о воображении. Теперь, однако, пора продемонстрировать, что глубинная зона всегда активна и что материальный образ молока является опорой для более осознанных образов вод. Первичные центры интересов формируются интересами органическими. А побочные образы вначале накапливаются вокруг центра, образуемого органическими интересами. К тому же самому выводу можно прийти, если рассмотреть, как в языке постепенно развивается система архетипических значений. Первичный синтаксис подчиняется своего рода грамматике потребностей. И в ней молоко, в порядке выразительности жидких реалий, представляет собой первое существительное, или, точнее говоря, первое оральное существительное[286].

Мимоходом заметим, что ни один из архетипических образов, ассоциирующихся со ртом, так и не был отвергнут. Рот, губы – вот территория первого блаженства, позитивного и определенного, пространство дозволенной чувственности. Психология губ сама по себе заслуживает подробного исследования.

При поддержке этой разрешенной чувственности еще раз подчеркнем настоятельную необходимость анализа упомянутой психоаналитической области и приведем несколько примеров, доказывающих фундаментальный характер «материнства» вод.

По всей вероятности, непосредственный человеческий образ молока и оказался психологической опорой ведического гимна, процитированного Сентивом[287]: «Воды – наши матери, желающие участвовать в жертвоприношениях, приходят к нам, следуя путями своими, и раздают нам свое молоко»[288]. По существу, ошибется тот, кто увидит здесь не более чем смутный философский образ благодарности божеству за благодеяния, оказанные нам природой. Сила сцепления здесь гораздо интимнее, и мы полагаем, что она объясняется абсолютной цельностью реалистического образа. Можно сказать, что для материального воображения вода, как и молоко, – настоящий продукт питания. Гимн, приведенный Сентивом, продолжается так: «В водах – амброзия[289], в водах – лекарственные травы… Воды, доведите до совершенства все средства, отгоняющие болезни, дабы тело мое испытало ваше блаженное воздействие и дабы я мог долго зреть солнце».

Вода становится молоком, коль скоро ее воспевают с пылом, коль скоро чувство поклонения перед материнским характером вод наделяется страстью и искренностью. Гимнический тон, если только он воодушевляет искреннее сердце, – с любопытной точностью восстанавливает ведический образ. В книге с претензиями на чуть ли не научную объективность Мишле, сообщая о своих воззрениях (Anschauung) на море, совершенно естественно приходит к образу молочного, витального, кормящего моря: «Эти питающие воды перенасыщены всевозможными видами питательных атомов[290], соответствующих вялой натуре рыб, которые лениво открывают рот и ждут кормления, словно эмбрионы в лоне общей матери. Осознают ли они свое глотание? Вряд ли. Микроскопический корм приходит к ним, подобно молоку. Величайшее и неизбежное мировое бедствие, голод, бывает только на суше; здесь все создано так, чтобы его не было, здесь его не знают. Ни малейшего напряжения в движениях, никаких поисков пищи. Жизнь должна плыть по течению, словно греза»[291]. Разве не очевидно, что это – греза пресыщенного ребенка, купающегося в ощущении блаженного комфорта? Мишле, несомненно, на разные лады рационализировал восхитивший его образ. Для него, как мы писали выше, морская вода представляет собой своего рода слизь. Она уже обработана и обогащена жизнедеятельностью микроскопических существ, привносящих в нее «пресные, благотворные и способствующие плодородию элементы» (р. 115). «Слово „плодородие“ позволяет нам по-новому и более глубоко взглянуть на жизнь моря. Питомцы моря по большей части имеют студнеобразный вид зародышей, они впитывают и производят слизистую материю, переполняя ею воды и придавая им плодородный, пресный и мягкий характер вод, находящихся внутри безграничной утробы, где новорожденные беспрестанно плавают, как в тепловатом молоке». Такая пресность, мягкость и тепловатость – изобличающие улики. Объективно о них не напоминает ничто. Субъективно же их оправдывает все. Величайшая реальность вначале соответствует тому, что едят. Морская вода, с панбиологической точки зрения Мишле, «животная вода», скорее всего является первопищей всех существ.

Наконец, наилучшее ее доказательство тому, что образ «кормилицы» господствует над всеми остальными, – отсутствие колебаний у Мишле, когда он, в космическом плане, переходит от молока к женской груди: «Постоянными и заботливыми ласками, округляющими очертания берега, [море] придало этим контурам нечто материнское, и я бы даже сказал, явную нежность женских грудей, того, в чем дитя находит уют, кров, тепло и покой»[292]. В глубине какого залива, у какого округленного мыса Мишле смог бы увидеть образ женской груди, если бы его сначала не покорила, а потом снова не овладела им сила материального воображения, мощь субстанциального образа молока? У столь дерзновенной метафоры не может быть иного объяснения, кроме основанного на принципе материального воображения: именно так материя господствует над формой. Грудь округлена, потому что она разбухла от молока.

Итак, поэзия моря у Мишле – это греза, обитающая в некоей глубинной зоне. Море обладает материнскими качествами, вода – чудесное молоко; земля в своих утробах готовит теплую и живительную пищу; у берегов вздуваются груди, дающие всем тварям питательные атомы. Оптимизм – это изобилие.

III

Может показаться, что, утверждая эту непосредственную связь моря с материнским образом, мы ошибочно трактуем проблему образов и метафор. Возражая нам, можно настаивать на том, что обыкновенное наблюдение, простое созерцание картин природы, очевидно, тоже порою навязывает нам непосредственные образы. Можно выдвинуть, например, и такое возражение: весьма многочисленные поэты, вдохновленные спокойным пейзажем, говорят нам о молочной красоте тихих озер при свете луны. Итак, остановимся на этом столь характерном для поэзии вод образе поподробнее. Сколь бы внешне неблагоприятным для наших тезисов о материальном воображении он ни казался, в конечном счете он поможет нам доказать, что его привлекательность для самых разнородных поэтов объясняется материальными причинами, а вовсе не формами и цветом.

Как же, в самом деле, реальность этого образа представляют себе физически? Иными словами, каковы объективные условия, определяющие создание этого конкретного образа?

Для того чтобы перед озером, спящим под луною, воображению предстал образ молока, нужен рассеянный лунный свет – нужна вода, хотя и слабо, но все-таки волнующаяся, нужно, чтобы поверхность ее не отражала «напрямую» освещенный лунными лучами пейзаж, – короче говоря, нужна вода, превращающаяся из прозрачной в полупрозрачную, нужно, чтобы она нежно помутнела, стала опалового цвета. Однако это все, что с ней может произойти. Воистину – разве этого достаточно, чтобы навести на мысль о крынке молока, о пенящемся ведре фермерши, о молоке, существующем объективно? По-видимому, нет. Все-таки следует признать, что этот образ не обязан объективным данным наблюдения ни своим первопринципом, ни своей выразительностью. Для обоснования убеждений поэтов, для истолкования частности и естественности образа к нему следует присовокупить незримые составные части, компоненты, природа которых отнюдь не визуальна. Это как раз те составные части, через которые проявляется материальное воображение. Одна лишь психология материального воображения в состоянии интерпретировать этот образ во всей его подлинной тотальности и жизненности. Так попробуем же интегрировать в единое целое все компоненты образа, отвечающие за его действенность.

Какова глубинная основа такого образа молочной воды? Это образ теплой блаженной ночи, обволакивающей материи, образ, вбирающий в себя одновременно воздух и воду, небо и землю, объединяющий их, образ космический, обширный, огромный, нежный[293]. Переживая образ молочной воды в его подлинности, признаёшь, что это не мир купается в молочном свете луны, но, скорее, наблюдатель купается в блаженстве, до такой степени физическом и несомненном, что ему удается воскресить ощущение самого изначального комфорта, самой сладкой пищи. К тому же речное молоко никогда не замерзнет. Ни один поэт никогда не говорит, что на воды бросает молочный свет зимняя луна. Для анализируемого образа необходимы тепловатость воздуха, нежность света, душевный покой. Вот каковы материальные составляющие образа. Это выразительные и примитивные составляющие. Белизна приходит только впоследствии. Она выводится путем умозаключения. Она выглядит как своего рода прилагательное, ведомое существительным, и стоит после существительного. В царстве грез порядок слов, стремящийся сделать цвет белым, как молоко, обманчив. Грезовидец сначала воспринимает молоко, впоследствии же его заспанные глаза иногда замечают белизну.

В отношении же белизны в царстве воображения никто особой разборчивостью не отличается. Пусть на реку упадет золотой луч луны, даже и тогда формальное и поверхностное цветовое воображение не растеряется. Воображение, увлеченное поверхностью вод, увидит белое в желтом благодаря тому, что материальный образ молока достаточно интенсивен и продолжает в глубинах человеческого сердца свое нежное поступательное движение для окончательного успокоения грезовидца, для порождения материи или субстанции, производящей блаженное впечатление. Молоко – первый транквилизатор. Именно поэтому спокойствие человека вливает в созерцаемые воды молоко. В своих «Похвалах» Сен-Жон-Перс[294] пишет:

…Or ces eaux calmes sont de lait

et tout ce qui s’épanche aux solitudes molles du matin[295].

(…Ведь эти тихие воды – молочные,

и напоминают все, что изливается

в нежном утреннем одиночестве.)

Сколь бы белым ни был вспенившийся поток, он никогда не сможет обладать таким преимуществом. Ведь когда материальное воображение грезит о своих первостихиях, цвет – поистине ничто.

Воображаемое не находит в образах глубинных и питающих корней; с самого начала оно нуждается в некоем присутствии, более непосредственном, обволакивающем, материальном. Воображаемая реальность сначала возникает в представлении, а потом уже описывается. Поэзия всегда есть некий звательный падеж. Она, как выразился Мартин Бубер[296], изначально относилась к порядку «Ты», и лишь впоследствии перешла к порядку «Оно». Так и луна – в царстве поэзии – есть сперва материя, а потом уже форма, она – флюиды, пронизывающие грезовидца. Человек, в своем естественном и первичном поэтическом состоянии, «не думает о той луне, которую видит каждую ночь, и так вплоть до той ночи, когда во сне или в состоянии бодрствования она спускается к нему, приближается, очаровывает его своими жестами или же приносит радость или муку легкими прикосновениями. И сохраняет он в памяти вовсе не образ движущегося по небу светящегося диска и не образ какого бы то ни было соотносимого с ним демонического существа, но прежде всего образ, движущий образ, эмотивньй образ лунного флюида, пронизывающего тело…»[297]

Можно ли лучше выразить то, что луна есть «влияние» в астрологическом значении этого термина, космическая материя, которая в определенные часы пропитывает вселенную, придавая ей материальное единство?

Впрочем, космический характер органических воспоминаний не должен заставать нас врасплох, коль скоро мы поняли, что материальное воображение и есть первичное. Оно воображает творение и жизнь вещей, пользуясь витальным светом, с достоверностью непосредственного ощущения, т. е. слушая великие кинестезические[298] наставления наших органов. Мы уже изумлялись поразительно непосредственному характеру воображения Эдгара По. Его география, т. е. метод, при помощи которого он грезит о земле, отмечена той же печатью непосредственности. Следовательно, лишь воздав должное работе материального воображения, можно понять глубинный смысл исследования Гордона Пима в полярных морях, на которых Эдгар По – нужно ли говорить – никогда не бывал. Необычайное море Эдгар По описал в следующих выражениях: «Теплота воды тут была воистину поразительной, а ее цвет, претерпев какое-то стремительное искажение, вскоре потерял свою прозрачность и принял мутно-молочный оттенок»[299]. Мимоходом заметим, что вода становится молочной – согласно ремарке, сделанной выше, – теряя свою прозрачность. «Вблизи нас, – продолжает Эдгар По, – море было обычно спокойным, а если и суровым, то не до такой степени, чтобы судно оказалось в опасности, но мы порою удивлялись, замечая то справа, то слева, на различных расстояниях от нас, внезапное и далеко распространяющееся волнение…» (р. 270) Спустя три дня исследователь Южного полюса записал еще следующее: «Теплота воды была чрезмерной (речь как-никак идет о воде полярных морей), а ее молочный оттенок казался более очевидным, чем когда-либо» (р. 271). Как видно, речь идет не о море в целом, в общем аспекте, но о воде, рассматриваемой с точки зрения ее материи, субстанции, сразу и теплой и белой. Она бела из-за своей теплоты. Ведь теплота ее отмечена раньше белизны.

Совершенно очевидно, что рассказчика вдохновляет отнюдь не зрелище, а некое воспоминание; воспоминание блаженное, самое спокойное и болеутоляющее из всех, воспоминание о питающем молоке, о материнском лоне. Это находит подтверждение буквально во всем на странице, которая заканчивается, вызывая у нас в представлении образ насытившегося ребенка, его мягкой непосредственности, ребенка, засыпающего на груди у своей кормилицы. «Полярная зима, очевидно, приближалась, но приближалась она без свиты ужасов. Я ощутил оцепенение тела и духа, удивительное влечение к грезам…» Суровый реализм полярной зимы оказался побежден. Сослужило свою службу воображаемое молоко. Это от него наступило оцепенение души и тела. С тех пор исследователь – уже грезовидец, и он предается воспоминаниям.

Непосредственные образы, зачастую прекраснейшие – и прекрасные красотой внутренней, материальной, – не имеют другого происхождения. Что такое река, например, для Поля Клоделя? «Это разжижение субстанции земли, это извержение жидкой воды, укорененной в самой тайной из складок земли, извержение молока, притягиваемого Океаном, который сосет грудь»[300]. Ну а здесь что господствует? Форма или материя? Географический рисунок реки с соском дельты или же сама жидкость, жидкость органического психоанализа, молоко? И какой толмач поможет читателю причаститься клоделевского образа, если только не сугубо субстанциалистская интерпретация, по-человечески динамизирующая устье реки, сросшейся с Океаном-сосунком?

В который уже раз мы видим, что все великие субстанциальные архетипы, все архетипизированные движения человеческой души без труда поднимаются на космический уровень. Существует тысяча возможностей перехода от воображения молока к воображению Океана, потому что молоко – это такой эмоциональный архетип, который может «взлететь на крыльях воображения» при любых обстоятельствах. И опять же Клодель написал: «И молоко, о котором Исаия говорит нам, что оно в нас как морское наводнение»[301]. Разве молоко не переполняло нас, не заливало с головой беспредельным блаженством? И можно обнаружить, что в зрелище летнего проливного дождя, теплого и живительного, присутствует образ молочного потопа.

Аналогичные материальные образы, прочно укорененные в человеческих сердцах, непрестанно варьируют производные формы. Так, у Мистраля[302] в «Мирей»[303] (Песнь четвертая) встречаем:

Vengue lou tèms que la marino À banco sa fièro peitrino Et respiro plan plan de tonti si mamère…

(Придет время, когда море успокоит свою гордую грудь и медленно вздохнет всеми сосцами.)

Вот что собою представляет вид молочного моря, которое нежно успокаивается: оно – мать с бесчисленными грудями, с неисчислимыми сердцами.

Это результат того, что для бессознательного вода есть своего рода молоко, что на протяжении истории естественно-научной мысли она зачастую олицетворяла в высшей степени питательное начало. Не будем забывать, что для донаучного сознания питание является функцией объяснительной, а вовсе не такой, которую следует объяснить. На пути от донаучного сознания к научному происходит инверсия биологических и химических толкований. Научное сознание пытается объяснить биологическое исходя из химического. Мысль же донаучная, стоящая ближе к мысли бессознательной, объясняла химическое исходя из биологического. Так, «вываривание» химических веществ в «автоклаве» было для алхимика как нельзя более понятной операцией (по ассоциации с пищеварением)[304]. Именно так химия, продублированная простейшими биологическими интуициями[305], становится как бы дважды естественной. Без особого труда она поднимается от микрокосма к макрокосму, от человека к вселенной. Вода, утоляющая жажду человека, поит и землю. Донаучное сознание конкретно мыслит такими образами, которые мы считаем обыкновенными метафорами. Оно думает, что земля действительно пьет воду. Для Фабриция – а это уже XVIII век – вода мыслится как служанка, «питающая землю и воздух». Значит, она переходит в разряд стихий питающих. Это самый значительный из материальных архетипов, присущих стихиям.

IV

Полный психоанализ напитков должен представлять собой диалектику алкоголя и молока, огня и воды: Дионис против Кибелы[306]. И здесь нужно осознать, что определенный эклектизм сознательной жизни, жизни «цивилизованной», станет невозможным после того, как переживешь архетипизацию подсознания, как только начнешь ссылаться на архетипы материального воображения. Например, в «Генрихе фон Офтердингене» Новалис говорит нам, что отец Генриха, находясь в чьем-то доме, просит «стакан вина или молока». Как будто в повествовании, заключающем в себе столько мифов, динамизированное бессознательное в состоянии колебаться! Что за гермафродическая мягкость! Только в жизни, с вежливостью, скрывающей насущные потребности, можно попросить «стакан вина или молока». Однако в грезах, в настоящих мифах, просят всегда того, чего хотят. И каждый всегда знает, чего именно он хочет выпить. В конкретных грезах всегда пьют одно и то же. То, что пьют в грезах, – знак, по которому безошибочно распознают грезовидца.

Психоанализ материального воображения, более глубокий, нежели данное эссе, должен заняться психологией напитков и приворотных зелий. Вот уже скоро пятьдесят лет тому, как Морис Куфферат написал: «Любовный напиток (Liebestrank) – это в действительности образ великой жизненной тайны, пластическое представление любви, ее неуловимого зарождения, могущественного становления, перехода от грезы к полной осознанности, благодаря которой перед нами наконец предстает ее трагическая сущность»[307]. А литературным критикам, упрекавшим Вагнера за использование этого «лекарства», Куфферат справедливо возразил: «Магическая сила зелья не играет никакой физической роли, роль ее чисто психологическая» (р. 8). Как бы там ни было, слово «психологическая» – чересчур глобальное. В годы, когда писал Куфферат, психология не располагала такими многочисленными и сложными исследовательскими методами, как сегодня. Зона подсознательного теперь гораздо более дифференцирована, чем мы думали о ней пятьдесят лет назад. Так или иначе, воображение в сфере приворотных зелий восприимчиво к самым различным образам. Нам не стоит касаться этой темы лишь мимоходом. В этой книге наша задача – разработка фундаментальных материй вглубь. Поэтому мы подробно проанализируем лишь основной напиток.

Интуиция основного напитка, воды, питательной, словно молоко, воспринимаемой как питающая стихия, которую, несомненно, переваривают, до того могущественна, что, возможно, именно при помощи воды, превратившейся в материнское молоко, лучше всего можно понять фундаментальную идею самой стихии. Жидкая стихия предстает тогда как некое ультрамолоко, как молоко матери матерей. Поль Клодель в «Пяти больших Одах» несколько огрубляет метафоры, чтобы дойти до самой сути, – пылко и непосредственно.

«Ваши источники – вовсе не источники. Сама стихия!»

«Первоматерия! Именно мать, – я говорю, – мне и нужна!»

Подумаешь – экая важность! – игра вод во Вселенной, говорит поэт, опьяненный первичной сутью[308]; подумаешь – какова важность! Превращения вод и их распределение:

«Я не желаю ваших „причесанных“ вод, сжинаемых солнцем, перегоняемых из фильтра в перегонный аппарат, распределяемых энергией гор».

«Продажных, текучих».

Клодель хочет «схватить» текучую стихию, которая не будет растекаться и понесет диалектику бытия в собственной субстанции. Он хочет уловить стихию, наконец-то полностью нам подвластную, лелеемую, остановленную, неразрывно слитую с нами самими. Гераклитизм визуальных форм уступает место выразительному реализму важнейшего жидкого тела, абсолютной мягкости, теплоты, которая по температуре одинакова с температурой нашего тела, но все-таки нас греет; жидкого тела, испускающего лучи, однако приносящего нам радость тотального обладания. Словом, реальной воды, материнского молока, бессменной матери, Матери.

V

Это субстанциальная архетипизация, превращающая воду в какое-то неисчерпаемое молоко, молоко матери-природы[309], не является единственно возможной из тех, что придают воде черты глубоко женского характера. В жизни каждого мужчины, или, по крайней мере, в жизни грез каждого мужчины, появляется и вторая женщина: возлюбленная или супруга. Вторая женщина тоже проецируется на природу. Рядом с матерью-пейзажем занимает свое место и жена-пейзаж. Несомненно, эти две природы могут мешать друг другу или же одна может налагаться на другую. Но бывают случаи, когда их можно различить. Сейчас мы приведем случай, в котором проекция девушки-природы весьма отчетлива. По существу, одна из грез Новалиса даст нам новые основания постулировать субстанциальную женственность воды.

Окунув ладони в водоем, привидевшийся в грезах, и смочив его водою губы, Новалис испытывает «неодолимое желание искупаться». Приглашает его туда отнюдь не зрительный образ. Сама субстанция, коснувшаяся ладоней и губ, зовет его. И зовет она его материально, похоже, какой-то магической сопричастностью.

Грезовидец раздевается и спускается в водоем. И только тут к нему приходят образы, они исходят из самой материи, рождаются, словно из зародыша, из какой-то чувственной первореальности, из некоего опьянения, которое еще не способно проецировать себя: «Со всех сторон возникали неведомые образы, которые равномерно, один за другим, таяли, становясь видимыми существами и окружая [грезовидца] так, что каждая волна дивной стихии приникала к нему вплотную, словно нежная грудь. Казалось, в этом потоке растворена стайка очаровательных девушек, которые на мгновение, от прикосновения к юноше, вновь обрели тела»[310].

Чудесная страница, продиктованная глубоко материализованным воображением; здесь вода – во всем объеме, во всей массе, а не просто в фееричности своих отражений – предстает как растворенная девушка, как текучая эссенция девушки, «раствор прекрасной девушки» (eine Auflösung reizender Mädchen).

Женственные формы рождаются из самой субстанции воды при соприкосновении с грудью мужчины, когда кажется, что желание мужчины становится определеннее. Но сладострастная субстанция существует до возникновения конкретных форм сладострастия.

Мы неверно поняли бы одно из необычайных свойств воображения Новалиса, поспешив объяснить его комплексом Лебедя. Для этого надо было бы доказать, что первообразы – это видимые образы. Но ведь видения Новалиса не кажутся активными. Очаровательные девушки не замедлят раствориться в своей стихии, а «опьяненный от восторга» грезовидец продолжает путешествие, так и не пережив приключения с эфемерными юными девушками.

Значит, у Новалиса существа из грез существуют, пока к ним прикасаешься; вода становится женщиной лишь тогда, когда приникает к груди, более усложненных образов она не порождает. Нам представляется, что этот весьма любопытный физический характер некоторых новалисовских грез заслуживает особого внимания. Вместо того чтобы сказать, что Новалис – ясновидящий, т. е. видящий незримое, мы с удовольствием назвали бы его ясноосязающим, т. е. дотрагивающимся до неприкосновенного, неосязаемого, нереального. Он достает до больших глубин, нежели остальные грезовидцы. Его греза – это сон во сне, и не в возвышенном смысле, а в самом смысле глубины. Он засыпает, уже находясь во сне; переживает сон, уже видя сон. Кто же не желал или не пережил этого второго сна, пусть в каком-нибудь сокровеннейшем убежише? Тогда существа из грез подошли бы к нам еще ближе, они дотрагивались бы до нас, продолжали бы жить в нашей плоти, подобно глухому пламени.

Как мы уже указывали в «Психоанализе огня», воображение Новалиса руководствуется так называемым калоризмом, т. е. стремлением к субстанции теплой, нежной, вялой, обволакивающей, защищающей, потребностью в материи, которая окружала бы все существо и проникала бы в его сокровенные глубины. Это воображение развертывает вглубь. Призраки выходят из субстанции, словно туманные, но сплошные формы, как существа эфемерные, но такие, к которым можно прикоснуться, чтобы передать немного глубинного тепла интимной жизни. Все грезы Новалиса отмечены печатью этой глубины. У грезы, в которой Новалис обретает чудесную воду, которая повсюду «испускает из себя» девушку, эту воду, которая несет в себе нечто от девушки[311], – у грезы этой нет ни широкого горизонта, ни обширного поля зрения. Именно в глубине пещеры, в лоне земли, обретается чудесное озеро, озеро, ревниво охраняющее свое тепло, нежное тепло. Визуальные образы, рождающиеся из столь глубоко архетипизированной воды, в общем-то и не должны обладать какой бы то ни было густотой; один за другим они тают, тем самым обнаруживая свое происхождение из воды и тепла. Остается лишь материя. Для такого воображения все исчезает в царстве образа формального, но ничто не пропадает в царстве образа материального. Призракам, порожденным воистину водной субстанцией, нет нужды распространять сферу своей деятельности достаточно далеко. Пусть вода приникает к грезовидцу, «подобно нежной груди». Грезовидец от нее ничего большего и не требует… По существу, он наслаждается субстанциальным обладанием. И как ему при этом не испытывать определенного презрения по отношению к формам? Ведь формы – это уже своего рода одежды: слишком хорошо нарисованная нагота бывает ледяной, замкнутой, запертой внутри своих черт. Следовательно, для «калоризованного» грезовидца всякое воображение будет только материальным. Ведь грезит-то он о материи, ведь нуждается-то он в ее тепле. При чем тут «мимолетные виденья», если, попав в «святая святых» ночи, в уединение сумрачной пещеры, овладеваешь реальностью в ее сути, с ее материальной весомостью, с ее субстанциальной жизнью!

Нас исцеляют такие материальные образы, нежные и горячие, теплые и влажные. Они относятся к воображаемой медицине, к медицине, настолько онирически истинной, настолько выразительной в грезах, что она продолжает оказывать существенное влияние на нашу подсознательную жизнь. На протяжении долгих столетий здоровье понимали как равновесие между «основной влагой» и «естественным теплом». Один старинный автор по имени Лессий (умер в 1623 г.) выразил свои мысли на этот счет так: «Эти два жизненных первопринципа мало-помалу истощаются. По мере того как иссякает эта основная влага, количество тепла тоже уменьшается, и как только один первопринцип полностью истощается, другой гаснет, словно светильник». Вода и тепло – два основных блага в нашей жизни. Нужно уметь их экономить. Нужно понимать, как они сдерживают друг друга. Кажется, Новалис во всех своих грезах и видениях непрестанно искал союза между основной влагой и диффузным теплом. Именно так можно объяснить прекрасную онирическую уравновешенность в произведениях Новалиса. Новалис познал грезу, которая обладала хорошим самочувствием: эта греза хорошо спала.

Грезы Новалиса проникают на такую глубину, что могут показаться явлением исключительным. И все-таки, немного поискав, порывшись под поверхностью формальных образов, в некоторых метафорах можно обнаружить наброски фантомных образов, позднее встречающихся у Новалиса. Например, в одной строчке Эрнеста Ренана[312] мы узнаем черты новалисовского призрака. Действительно, в своих «Этюдах по истории религии» (р. 32) Ренан истолковывает эпитет реки καλλιπάρθενος («прекраснодевическая»), спокойно заявляя, что потоки «превратились в девушек». Как ни поворачивай этот образ, ни одной формальной черты в нем не обнаружишь. Да и никакому рисунку узаконить его не под силу. Можно бросить вызов любому психологу, изучающему формальное воображение: этого образа он объяснить не сможет. Объяснить его можно только материальным воображением. Потоки обретают белизну и прозрачность благодаря какой-то внутренней материи. Эта внутренняя материя есть растворенное девичество. Вода обрела свойства растворенной женской субстанции. Если вам нужна непорочная вода, растворите в ней девственниц. Если же нужны меланезийские моря, растворите в воде негритянок.

В некоторых обрядах погружения девственниц в воду можно обнаружить следы этого материального компонента. Сентив напоминает, что в Маньи-Ламбере, департамент Кот-д’Ор, «при длительной засухе девять девушек входят в водоем источника Крюанн и полностью его вычерпывают с целью вызвать дождь», и добавляет: «Обряд погружения здесь сопровождается очищением водоема при источнике чистыми существами… Эти девушки, спускающиеся в водоем, – девственницы…»[313] Они принуждают воду к очищению «реальными мерами», т. е. материальным участием.

При чтении «Агасфера» Эдгара Кине[314] (р. 228) может также возникнуть впечатление, приближающееся к визуальному образу, но его материя сродни новалисовской. «Сколько раз, плавая в каком-нибудь отдаленном заливе, я страстно прижимал волну к своей груди! С шеи моей свешивался бурный поток, пена целовала меня в уста. Вокруг меня сыпались благоуханные искорки». Как видно, «женственная форма» еще не родилась, однако вот-вот родится, ибо «женская материя» уже присутствует «вся целиком». От волны, которую прижимают к груди с такой любовью, не столь уж далеко и до трепещущего лона.

Если к жизни таких образов и не всегда проявляют достаточную восприимчивость, если их не воспринимают прямо и непосредственно, в их чисто материальном аспекте, то именно потому, что материальному воображению не удалось добиться заслуженного внимания со стороны психологов. Все наше образование в сфере словесности ограничивается культивированием формального и прозрачного воображения. С другой же стороны, поскольку грезы чаще всего изучаются единственно с точки зрения развития их форм, никто не отдает себе отчета в том, что они представляют собой преимущественно миметическую жизнь материи, жизнь, крепко укорененную в материальных стихиях. В частности, изучая последовательный ряд форм, не получают того, чем можно было бы измерить динамику преображения. В лучшем случае это преображение описывают с внешней стороны, как чистую кинетику. Эта кинетика не дает возможности оценить изнутри ни выразительности, ни порывов, ни чаяний. Динамизм грезы понять невозможно в отдельности от материальных стихий, с которыми греза имеет дело. Когда забывают о внутреннем динамизме грезы, подвижность ее форм начинают воспринимать в неправильной перспективе. На самом же деле формы подвижны из-за того, что бессознательное к ним равнодушно. То, что приковывает к себе подсознание, то, что в сфере образов навязывает ему некий динамический закон, есть как раз жизнь материальной стихии в ее глубинном измерении. Грезы Новалиса – это видения, образованные при медитации над водой, которая обволакивает грезовидца и проникает во все существо его, принося ему целостный комфорт, уют, чувство обширного и интенсивного благополучия. И очарование это достигается не посредством образов, а при помощи субстанций. Вот почему новалисовскую грезу можно использовать как чудодейственный наркотик. Это едва ли не психическая субстанция, дающая успокоение всякой взволнованной психике. Если как следует поразмыслить над только что приведенной страницей из Новалиса, можно будет согласиться с тем, что она по-новому высвечивает психологию грез, способствуя пониманию одного из ее важнейших пунктов.

VI

В грезе Новалиса есть еще и такая черта, на которую мы указали лишь мельком, но она – как бы там ни было – весьма активна, и для того чтобы полностью обрисовать психологию гидрирующей грезы, нам нужно подчеркнуть все ее смыслы. По существу, греза Новалиса относится к обширной категории убаюкивающих грез. Когда грезовидец входит в чудесную воду, у него складывается впечатление, будто он «опочил среди облаков, в вечернем пурпуре». Чуть позже ему кажется, что он «распростерся на мягкой лужайке». Так какова же подлинная материя, уносящая грезовидца? Это отнюдь не облако и не мягкая лужайка, это вода. Облако и лужайка – внешние выражения; вода – само впечатление. В грезе Новалиса она находится в центре переживания; она продолжает укачивать грезовидца, когда тот отдыхает на берегу реки. Здесь мы видим пример непрерывного действия онирической материальной стихии.

Из четырех стихий укачивать может лишь вода. Именно она – убаюкивающая стихия. Вот, кстати, еще одна черта ее женского характера: убаюкивает она, словно мать. Бессознательное не формулирует своего архимедовского принципа, но видит его. В бессознательных видениях купальщик ничего не ищет и не просыпается с криком «Эврика!», в отличие от психоаналитика, изумляющегося своей ничтожнейшей находке, купальщик, считающий ночь своей средой, любит и понимает легкость, «отвоеванную» у воды; он наслаждается ею непосредственно, как при помощи сновидческого познания, познания, в котором, как мы увидим миг спустя, открывается безграничность.

То же самое удовольствие доставляет прогулочная лодка, она возбуждает те же грезы. Она приносит – без колебаний говорит Ламартин – «одно из таинственнейших наслаждений природой»[315]. Бесчисленные литературные примеры без труда докажут нам, что лодка-чаровница, романтическая лодка, в некоторых отношениях не что иное, как вновь обретенная колыбель. О долгие часы, беспечные и безмятежные, когда, распростершись на дне одинокой лодки, мы созерцаем небо, – к какому воспоминанию вы возвращаете нас? Образов нет, на небе пусто, но есть движение, живое, бесперебойное, ритмичное – движение это почти недвижно, совсем бесшумно. Вода несет нас. Вода нас укачивает. Вода нас убаюкивает. Вода возвращает нам образ нашей матери.

И, конечно, материальное воображение наложило свой отпечаток и на такую общую и формально не слишком определенную тему, как греза об укачивании. Качание на волнах дает грезовидцу удобный повод для зарождения особой грезы, глубина которой увеличивается вместе с монотонностью. Косвенное замечание обронил о ней Мишле: «Больше пространства и больше времени; никакой отмеченной точки, за которую могло бы ухватиться внимание; да и внимания больше нет. Глубоки грезы, и с каждым мигом все глубже… океан грез над вялым океаном вод»[316]. Посредством этого образа Мишле желает запечатлеть бессознательное «включение» привычки, ослабляющей внимание. Метафорическую перспективу можно «перевернуть», ибо поистине от покачивания на волнах внимание слабеет. И тогда станет понятно, что греза в лодке – совсем не то же, что греза в кресле-качалке. Лодка определяет привычку к специфическим грезам, к грезам, которые взаправду превращаются в привычку. Например, если из поэзии Ламартина вычесть привычные грезы на море, то она останется без важного составляющего момента. Иногда такого рода грезам присуща необычайно глубокая интимность. Так, Бальзак, не колеблясь, изрек: «Полное неги покачивание лодки смутно подражает мыслям, плывущим в душе»[317]. Прекрасный образ, порожденный спокойной и блаженной мыслью!

Так же, как все грезы и любые видения, связанные с той или иной материальной стихией, природной силой, грезы и видения, вызванные укачиванием, стремительно множатся. Вслед за ними придут другие грезы, продлевая это впечатление чудесной нежности. Блаженству они придают привкус бесконечности. Плавать над облаками, уплывать в небеса учатся у кромки вод или на воде. На той же странице Бальзак также написал: «Река была словно тропинка, над которой мы летели». Вода приглашает нас в воображаемое путешествие. Ламартин тоже выражает эту материальную непрерывность воды и неба, когда его «взор блуждает над лучезарной безмерностью вод, сливающейся с лучезарной безмерностью небес», уже не осознавая, где начинается небо и где кончается озеро: «Казалось, я сам плыл по чистому эфиру и погружался во вселенский океан. Но внутренняя радость, по которой я плыл, была в тысячу раз безграничнее, лучезарнее и неизмеримее атмосферы, с которой я тогда сливался»[318].

Чтобы познать психологизм текстов, не следует забывать ни о чем. Человек возносится в восторге оттого, что он уже несом. Он взмывает в небо потому, что его блаженные грезы воистину освобождают его от пут тяготения! Если только воспользоваться выразительно динамизированным материальным образом, если предаться воображению, имея в виду субстанцию и жизнь самого бытия, то все образы оживут. Именно так Новалис переходит от грезы об укачивании к грезе о несомости. Для Новалиса сама ночь – это материя, которая нас несет, океан, который укачивает нашу жизнь: «Ночь несет тебя, словно мать»[319].

Глава 6

Чистота и очищение

Нравственность воды

Все, чего ни жаждет сердце,

может быть сведено к символу воды.

Поль Клодель, «Положения и предложения»
I

Само собой разумеется, мы не намерены анализировать проблему чистоты и очищения во всем ее объеме. Ведь эта проблема подлежит ведению философии религиозных ценностей. Чистота – одна из фундаментальных категорий архетипизации. Может быть, даже все архетипы поддаются символизации, выражаемой через чистоту. Весьма краткую сводку этой огромной проблемы можно обнаружить в книге Роже Кайюа[320] «Человек и сакральное». Здесь же наша цель является более скромной. Отвлекаясь от всего, что имеет отношение к ритуальной чистоте, не стремясь охватить формальные обряды чистоты, мы преимущественно хотели бы показать, что материальное воображение обретает в воде материю в высшей степени чистую, естественно чистую материю. Итак, вода выступает в ипостаси природного символа чистоты; она придает точные смыслы психологии очищения, обычно склонной к многословности. Эскиз этой психологии, привязанной к материальным моделям, нам и хотелось бы набросать.

Несомненно, у истоков великих архетипических категорий лежат темы социальные, что многократно демонстрировали социологи, – иначе говоря, подлинная архетипизация по сути своей социальна; и творится она такими архетипами, которые подлежат обмену между собой, архетипами, познаваемыми и принимаемыми всеми членами определенной группы. Мы, однако, полагаем, что нужно анализировать и архетипизацию несказанных грез; грез грезовидца, чуждающегося общества, грез визионера, который считает, что единственный его товарищ – это весь мир. Конечно, одиночество это не абсолютно. Грезовидец, предпочитающий уединение, в особенности сохраняет онирические архетипы, связанные с конкретным языком; он хранит поэзию, свойственную языку его племени. Слова, которыми он называет вещи, поэтизируют эти вещи, наделяют их архетипическим духовным смыслом, который не в состоянии полностью порвать с традициями. Будь поэт даже новатором из новаторов, разрабатывающим сферу грез, совершенно освобожденных от социальных навыков, – он все равно с неизбежностью перенесет в свои поэмы зародыши воображения, происходящие из социальной основы языка. Но формы и слова – это еще не вся поэзия. Выстроить их в последовательный ряд можно не иначе как приняв условия, настоятельно диктуемые определенными материальными темами. Наша задача в этой книге как раз и сводится к доказательству тезиса о том, что некоторые виды материи переносят в нас свою онирическую мощь, своеобразную поэтическую прочность и основательность, сплачивающие воедино разрозненные элементы подлинных поэтических произведений. Если вещи приводят в порядок наши идеи, то материи стихий упорядочивают наши грезы. Материи стихий вбирают в себя, хранят и возбуждают наши грезы. Идеал чистоты нельзя поместить куда угодно, в неизвестно какую материю. Какими бы могущественными ни были обряды очищения, совершенно нормально, что они обращаются к материи, способной их символизировать. Прозрачная вода представляет собой непрерывный соблазн для несложной символизации чистоты. Всякий человек найдет этот естественный образ и без поводыря, и не принимая во внимание социальные условности. Поэтому любая физика воображения должна учитывать это естественное и непосредственное открытие. Она должна внимательно проанализировать архетипизацию материальных переживаний, которые, следовательно, оказываются важнее обыденных.

Поскольку проблема, которую мы разбираем в данной работе, точно определена и ограничена, методологический долг обязывает нас отбросить в сторону социологические свойства идеи чистоты. Значит, в использовании данных мифологии нам и здесь, здесь более, чем где бы то ни было, следует проявить большую осмотрительность. Этими данными мы будем пользоваться лишь в тех случаях, когда почувствуем, что они активно действуют в поэтическом творчестве или в отдельных грезах. Итак, мы все будем объяснять с точки зрения актуальной психологии. В то время как формы и идеи отвердевают, как при склерозе, с достаточной быстротой, материальное воображение остается силой, действенной в любой момент. Лишь оно одно может непрестанно одушевлять традиционные образы; именно оно непрерывно воскрешает к жизни некоторые устаревшие мифологические формы. И воскрешает оно эти формы, преображая их. Никакая форма сама по себе к преображению не способна. Как может форма трансформироваться[321], если это противоречит ее сущности! Если же встречаешь трансформацию, можно быть уверенным, что к игре форм «приложило руку» материальное воображение. Культура передает нам формы – и слишком уж часто в виде слов. Если бы мы только могли – вопреки культуре – вновь обрести хотя бы чуточку естественных грез, грез, навеянных самой природой, тогда нам стало бы понятно, что символизм есть могущество самой материи. Наши личные грезы совершенно естественно преображают атавистические символы потому, что атавистические символы суть природные. Лишний раз стоит уяснить себе, что греза – сила природная. Пользуемся случаем еще раз сказать, что познать чистоту, не грезя о ней, невозможно. А страстно грезить о ней нельзя, не видя ее запечатленности, доказательств ее существования, ее субстанции в природе.

II

При том что мы хотим быть экономными в использовании документов, относящихся к сфере мифологии, нам придется отказаться и от каких бы то ни было ссылок на рациональное познание. Основываясь на принципах рассудка как на элементах первой необходимости, психологию воображения построить невозможно. Эта психологическая, зачастую далеко не явная, истина обнаруживается со всей очевидностью в связи с проблемой, которую мы разбираем в этой главе.

Для любого современного сознания разница между чистой и нечистой водой оказалась полностью рационализированной. Химикам и гигиенистам это хорошо знакомо: табличка над краном гласит, что вода питьевая. И этим все сказано, и все сомнения отброшены. Любой рациональный ум, обладающий скудными психологическими познаниями, каких в достаточном количестве наштамповала классическая культура, предаваясь раздумьям над древними текстами, привносит в них, подобно отраженному свету, точное знание реалий текста. Несомненно, он «делает скидку» на то, что познания, касающиеся чистоты вод, в давние времена были явно несовершенными. Однако он полагает, что эти познания тем не менее соответствуют неким весьма конкретным и ясным переживаниям. В этих условиях разбор древних текстов порою превращается в урок, требующий недюжинной сообразительности. Современный читатель, пожалуй, даже чересчур часто воздает должное древним за их «естественно-научные познания». И забывает он тот факт, что познания, которые считаются «непосредственно данными», имплицируются системами, которые могут быть весьма хитроумными; он забывает и о том, что «естественно-научные познания» имплицируются и «естественными грезами». Эти грезы предстоит воссоздавать психологам, изучающим воображение. Как раз эти грезы и нужно восстанавливать, занимаясь интерпретацией текстов исчезнувших цивилизаций. Не грех было бы не просто взвешивать факты, но еще и определять весомость грез. Ибо в словесном творчестве все – и даже простейшее описание – сначала грезится, а потом уже видится.

Прочтем, к примеру, античный текст, написанный Гесиодом за восемь веков до наступления нашей эры: «Никогда не мочитесь ни в устья рек, текущих в море, ни в их истоки: остерегайтесь этого»[322]. Гесиод даже добавляет: «И не отправляйте там ваших прочих естественных надобностей: это не менее пагубно». Истолковывая эти предписания, психологи, настаивающие на непосредственной данности утилитарных воззрений, сразу же находят аргументы для себя: они воображают, что Гесиод будто бы озабочен наставлениями по элементарной гигиене. Как будто есть какая-то естественная гигиена, пригодная для всякого человека! Да разве же бывает гигиена абсолютная? Ведь существует масса способов хорошо себя чувствовать.

По существу, одни лишь психоаналитические толкования могут внести ясность в запреты, изреченные Гесиодом. За доказательствами не придется далеко ходить. Текст, который мы только что процитировали, находится на той же самой странице, что и другой запрет, вот такой: «Не мочитесь, стоя к солнцу лицом». Уж у этого-то предписания никакого утилитарного значения, очевидно, нет. Действие, которое оно запрещает, уже не рискует замутить чистоту света.

Стало быть, объяснение, годное для одного абзаца, годится и для другого. Психоаналитикам прекрасно знаком мужской протест против солнца, этого символа отца. Запрет, обеспечивающий защиту солнца от оскорблений, аналогичным способом защищает и реки. Одно и то же правило первобытной морали защищает тут и отцовское величие солнца, и материнское достоинство вод.

Этот запрет стал необходимым – а необходимым он остается и в наше время – по той причине, что в подсознании всегда присутствует определенный позыв. Вода чистая и прозрачная, по существу, провоцирует бессознательное осквернить себя. Чего стоят одни источники, безжалостно загрязняемые в наших деревнях! И речь далеко не всегда идет о хорошо осознаваемой зловредности, которая заранее испытывает радость, причиняя прохожим разочарования. Цель этого «преступления» не просто навредить людям – оно метит повыше. Некоторым из его свойств присущи и оттенки святотатства. Это оскорбление природы-матери.

В легендах наказания, налагаемые силами персонифицированной природы на прохожих за упомянутые непристойные поступки, тоже весьма нередки. Вот, к примеру, легенда, записанная Себийо в Нижней Нормандии: «Феи, собираясь поймать озорника, осквернившего их источник, тайно держат между собой совет: „Чего бы вы, сестрица, пожелали тому, кто загрязнил нашу воду? – Чтобы он стал заикой и не мог как следует выговорить ни слова. – А вы, сестрица? – Чтобы он всегда ходил, раскрыв рот, и глотал мух по дороге. – А вы, сестрица? – Чтобы он не мог и шагу ступить, не в обиду вам будь сказано, не пуская ветров“»[323].

Рассказы такого рода утратили свое воздействие на подсознание, свою онирическую выразительность. Передают их разве что с улыбкой, ведь они так красочны. Но увы! Им больше не удается защитить наши источники. Заметим, кстати, что предписания общественной гигиены, разрабатывавшейся в атмосфере рациональности, не могут служить полноценной заменой сказок. Чтобы бороться с неосознанными позывами, нужны сказки активные, небылицы, в которых небывальщина располагается по тем же самым осям онирических позывов.

Эти галлюцинаторные позывы и порывы терзают нас, принося нам как благо, так и зло; смутно мы сочувствуем воде, когда она становится ареной драмы между чистотой и нечистотой. Кому, например, не довелось испытать омерзения – и притом какого-то особенного, безрассудного, бессознательного, непосредственного – при виде загрязненной реки? При виде реки, замаранной сточными водами и заводскими отходами? Когда люди пачкают эти величавые красоты природы, становится противно и к горлу подступает злоба. Это омерзение, эту злобу обыграл Гюйсманс[324], стремясь повысить тон целых риторических периодов, наполненных проклятиями, а некоторые из описываемых им картин – сделать демоническими. К примеру, он раскрывает перед нами картину отчаянного положения реки Бьевр[325], загрязненной городом: «эта река в лохмотьях», «эта странная река, этот фонтанель[326] всяческих нечистот, этот водосток цвета шифера и расплавленного свинца, в котором то тут, то там бурлят зеленоватые водовороты; скопище плевков, которых столько же, сколько звезд на небе; она булькает у затвора шлюза и тут же, харкая кровью, исчезает в дырах какой-то стены. Местами кажется, что вода парализована и изъедена проказой; она то застаивается, то перетряхивает свою текучую сажу и возобновляет медленное продирание сквозь грязь»[327]. «Бьевр – не более как шевелящееся дерьмо». Отметим мимоходом склонность воды принимать на себя органические метафоры.

Взяв множество других страниц, мы тоже могли бы доказать от противного бессознательную архетипичность, придаваемую чистой воде. По опасностям, которым подвергается вода чистая, вода зеркальная, можно судить о том, с каким пылом мы встречаем какой-нибудь ручеек, источник, речку, все эти заповедные места естественной чистоты, во всей их свежести и молодости. У нас есть ощущение того, что пока метафоры чистоты и свежести прилагаются к реалиям, до такой степени непосредственно архетипизируемым, спокойная жизнь им гарантирована.

III

Само собой разумеется, естественное и конкретное переживание чистоты все-таки содержит в себе факторы более чувствительные, стоящие ближе к материальным грезам, нежели чисто визуальные данные, данные простого созерцания, которые и «обрабатывает» гюйсмансовская риторика. Чтобы лучше понять ценность чистой воды, нужно прийти к знакомому источнику после летнего похода и всею нашей обманутой жаждой возмутиться и на виноградаря, замочившего в знакомом источнике свои побеги, и на всех осквернителей – этих Аттил источников, – которые находят какую-то садистскую радость в ворошении ила на дне ручья после того, как выпьют из него воды. Крестьянин лучше других знает цену чистой воде, потому что ему известно, что эта чистота всегда в опасности; и еще потому, что он умеет наслаждаться свежей и прозрачной водой в подходящий момент и ценить те редкие мгновения, когда вкус бывает и у невкусного, когда все его существо желает чистой воды.

По контрасту с этим простейшим, но тотальным наслаждением можно создать психологию изумительно многообразных и сложных метафор воды горькой и соленой, воды дурной. Эти метафоры объединяются «под знаком» омерзения, в котором скрыты тысячи оттенков. Если мы просто сошлемся на донаучную мысль, то поймем сложность, свойственную самой сути нечистоты, ставшей объектом дурной рационализации. Прежде всего заметим, что с точки зрения современной науки все происходит совершенно по-иному: в наши дни химический анализ определяет плохую воду, воду, непригодную для питья, при помощи квалификативного резюме. Если при анализе обнаруживается какой-нибудь ее недостаток, то говорят, что вода селенистая, или известковая, или же кишит бациллами. Если дефекты накапливаются, то и эпитеты имеют вид простого перечисления: они остаются изолированными друг от друга; обнаруживают их в экспериментах, проводимых вне всякой зависимости друг от друга. Напротив, сознание донаучное – как и подсознание – сцепляет прилагательные между собой. Так, автор одной книги, написанной в XVIII веке, проведя анализ какой-то дурной воды, распространяет свое суждение – свое отвращение – на шесть эпитетов: вода названа одновременно «горькой, азотистой, соленой, сернистой, битуминозной, тошнотворной». Что же такое эти прилагательные, если не оскорбления? Скорее они подходят для психологического анализа омерзения, нежели для объективного анализа конкретного вида материи. В них выражена вся сумма гримас пьющего эту воду. В них отнюдь не выражена – чего историки естественных наук часто не замечают – сумма эмпирических знаний. Смысл «научных» исследований донаучной эпохи можно как следует понять, лишь досконально изучив психологию ученых.

Понятно, что нечистота, с точки зрения бессознательного, всегда сложна, всегда избыточна; ей свойственна некая поливалентная вредоносность. Коль скоро это так, становится понятным, что нечистую воду можно обвинить в любых злодеяниях. Если для «сознания сознательного» она обозначает просто-напросто символ зла, и притом внешний, то для «сознания бессознательного» она делается объектом активной символизации, абсолютно внутренней, абсолютно субстанциальной. Нечистая вода для бессознательного есть средоточие зла, некое вместилище, куда вход для всевозможных зол свободен; это субстанция зла.

Еще дурную воду можно обвинить в том, что она наводит бесконечный ряд различных порч. Ей можно приписать колдовские способности; т. е. ее можно интерпретировать как зло в активной форме. Тот, кто так ее понимает, следует потребностям материального воображения, которому для понимания любого действия нужна конкретная субстанция. Одной-единственной приметы достаточно для того, чтобы объявить воду колдовской: если нечто дурно в одном аспекте, в одном из своих свойств, то оно становится дурным и как целое. Зло переходит с качества на всю субстанцию.

Именно так объясняется то, что малейший симптом нечистоты полностью лишает чистую воду архетипической ценности. Вода является удобной субстанцией для наведения порчи; в силу своей природы она вбирает в себя зловредные мысли. Как видно, нравственную аксиому абсолютной чистоты, раз и навсегда оскверненной воздействием вредящей здоровью мысли, как нельзя лучше символизирует вода, которая утратила хотя бы ничтожную часть чистоты и свежести.

Рассматривая пристальным взглядом, загипнотизированным взором примеси, которые делают воду нечистой, устраивая воде допрос так, словно допрашивают сознание, надеются выведать судьбу того или иного человека. При некоторых методах гидромантии судьбу читают по облакообразным фигурам, плавающим в воде, куда выливают яичный белок[328] или вливают жидкие субстанции, от которых остаются любопытные древовидные следы.

Существуют и грезовидцы мутной воды. Они восхищаются при виде черной воды в канавах, воды пузырящейся, воды с прожилками субстанции, воды, которая как бы сама собой вздымает водоворот тины, и тогда кажется, что грезит и покрывается растительными наваждениями сама вода. Это онирическое произрастание уже индуцировано грезами во время созерцания водных растений. Водяная флора воспринимается некоторыми душами как настоящая экзотика; она ввергает их в искушение погрезить о чем-нибудь потустороннем, о том, что происходит вдали от лучезарных цветов, вдали от прозрачной жизни. Размеренные мутные грезы цветут в воде, неторопливо расстилаются над водой подобно дланевидным лепесткам кувшинок. Плавные мутные грезы, в которых уснувший ощущает, как в нем и вокруг него вращаются черные и тинистые потоки, целые Стиксы с тяжелыми, отягченными злом волнами. И сердце наше трясется от этой динамики черного. И наше уснувшее око непрестанно следит, как черное громоздится на черное, как происходит это становление черноты.

Впрочем, манихейское соотношение между водой чистой и нечистой, как правило, далеко от равновесия. Моральный баланс бесспорно склоняется в сторону добра. Вода склонна к благу. Себийо, разобравший необъятный материал водного фольклора, поразился незначительному количеству проклятых источников. «Дьявол редко связывается с источниками, и очень мало родников носят его имя, в то время как изрядное их количество названо в честь святых, и совсем немало – именами фей»[329].



Поделиться книгой:

На главную
Назад