Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Битвы за храм Мнемозины: Очерки интеллектуальной истории - Семен Аркадьевич Экштут на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

5) палач, ставящий клеймо раскаленным железом[99];

6) бесстрастный летописец[100];

7) наглый репортер, жаждущий любой сенсации;

8) жрец в храме Мнемозины, хранящий эталон исторической памяти.

Все эти роли обречен играть исследователь, притязающий на то, что он будет судить прошлое в своей книге. Если же исследователь намерен вести диалог с минувшим, то он при изложении результатов своих архивных и библиотечных штудий чаще всего берет на себя иную роль. Он

1) вопрошающий собеседник, нередко умышленно провоцирующий былое на то, чтобы оно проговорилось;

2) кукловод, из-за ширмы управляющий марионетками при помощи нитей своего повествования.

К сожалению, историку приходится играть и иные роли, исполнение которых, на мой взгляд, лишь компрометирует самого исполнителя и то сообщество, к которому он принадлежит. Это роли а) мародера; б) льстеца; в) фальсификатора. От этих ролей следует отличать вполне пристойные роли пародиста и мистификатора. Однако следует помнить, что талантливое исполнение этих и некоторых других ролей фактически выводит исполнителя за границы науки и ставит историка вне рамок научного сообщества, приобщая его к сообществу беллетристов. «Тынянову было трудно не открывать новое, а доказывать очевидное — поэтому он и перешел от науки к литературе. Его критические статьи недооценены, а он был лучшим критиком, чем литературоведом: его жанр — эссе, бессильный в русской традиции. А 30-е гг. требовали больших жанров: видимо, Тынянову легче было примениться к ним в беллетристике, чем в науке»[101].

Историк общается не только с собратьями по цеху. В наше время историки получили возможность начинать изучение былого, не дожидаясь наступления сумерек, т. е. того момента, когда, по словам Гегеля, сова Минервы отправится в свой полет. Резко сократился временной лаг между моментом совершения какого-либо события и началом его изучения учеными. Отставание во времени одного явления по сравнению с другим ничтожно и вполне сопоставимо по срокам с периодом активной жизнедеятельности одного человеческого поколения. Историк знакомится с рассекреченными документами, в которых идет речь о событиях новейшей истории и их, скрытых от взглядов современников, механизмах, что побуждает его решать непростые этические проблемы: еще живы непосредственные свидетели недавнего прошлого, болезненно переживающие сам факт происходящей на их глазах переоценки былых абсолютных ценностей. Смерть еще не собрала свою жатву, а специалист по новейшей истории уже начинает и завершает свой труд — и ему предстоит не только встреча с читателями, но и общение с ветеранами. Это общение далеко не всегда будет дружеским.

Увы! на жизненных браздах Мгновенной жатвой поколенья, По тайной воле Провиденья, Восходят, зреют, и падут; Другие им вослед идут… Так наше ветреное племя Растет, волнуется, кипит И к гробу прадедов теснит. Придет, придет и наше время, И наши внуки в добрый час Из мира вытеснят и нас![102]

Последняя строчка печатается по современной орфографии, в результате чего ускользает очень существенный нюанс, не нуждавшийся во времена автора в комментариях. У Пушкина сказано вытеснят «из міра», т. е. из сообщества живых людей: внуки сменят дедов на земле. Смена поколений не происходит мирно и безболезненно. Волны поколений не просто идут одна за другой, но набегают друг на друга. Наблюдается самая настоящая интерференция волн. В результате этого взаимодействия, взаимовлияния и наложения поколений наблюдается усиление исторической преемственности в одних точках пространства и ослабление в других его точках. У истории есть свои точки разрыва, точки забвения, точки вытеснения исторической памяти. На ее страницах наряду с неизученным и таинственным так много невысказанного и недоговоренного. Белые пятна чередуются с фигурами умолчания. Те и другие свидетельствуют о разрыве памяти. И далеко не всегда профессиональный историк способен сшить этот разрыв. Более того, иногда именно он — сознательно или бессознательно прибегая ко лжи и извращая исторические события — усиливает этот разрыв и способствует окончательному вытеснению из мира нежелательных остатков недавнего прошлого. И тогда на сцену выходит человек, восстающий на неправду и на тот «особенный склад выспренней речи, в которой часто ложь и извращение переходят не только на события, но и на понимание значения события»[103].

Писатель, историк и очевидцы: заочный диалог

Меня интересует казус встречи в пространстве и времени последних живых участников великих исторических событий эпохи 1812 года с тем, кто прибег к остранению и увидел, что в этих событиях действовали не герои и антигерои, а просто люди[104]. И тогда он переосмыслил целый пласт исторической памяти и представил эти события и этих людей в качестве художественного целого. Так была написана гениальная книга, о жанре которой литературоведы спорят до сих пор.

Мысленно перенесемся в 1868 год. Представим былое в его незавершенности. Пока что никто не знает, чем закончится новое произведение графа Толстого. Князь Андрей еще жив, и читатели не ведают о грядущей судьбе героев книги. В марте вышел из печати четвертый том эпопеи «Война и мир» (две первые части третьего тома — в нынешней композиции), посвященный Бородинской битве, и одновременно, в мартовской книжке журнала «Русский Архив», была опубликована статья Толстого «Несколько слов по поводу книги „Война и мир“». В самом авторитетном и самом читаемом историческом журнале того времени Толстой обосновал неизбежность разногласия между писателем и историком в описании исторических событий. Состоялся заочный диалог писателя с двумя весьма почтенными ветеранами Отечественной войны 1812 года. Ниже я приведу обширные выписки из их воспоминаний: эти пространные цитаты позволят мне реконструировать диалог, выявить обмен колкими репликами и воспроизвести интонации жаркого спора, состоявшегося в позапрошлом веке. Современники Толстого отказались признать новую, художественную реальность, созданную писательским воображением. С автором эпопеи полемизировали профессионально владевшие пером непосредственные участники Бородинской битвы, кстати, именно за нее удостоенные весьма почетной боевой офицерской награды — ордена Св. Владимира IV степени с бантом. Одного толстовского оппонента, князя Петра Андреевича Вяземского, нет нужды представлять читателю: его биография всем хорошо известна[105]. Отмечу лишь одну выразительную деталь, во время сражения под добровольно пошедшим в армию Вяземским было убито две лошади, но сам князь не пострадал. О другом оппоненте следует сказать более подробно.

Авраам Сергеевич Норов встретил Отечественную войну в чине прапорщика гвардейской артиллерии и в свои неполные 17 лет командовал двумя орудиями, защищавшими Багратионовы флеши. Молодой офицер был тяжело ранен ядром в ногу, прямо на поле боя ему без наркоза сделали ампутацию и в санитарной карете своевременно вывезли в Москву. Норов неподвижно лежал на лазаретной койке, когда французы вошли в город. Офицер российской императорской гвардии ответил решительным отказом на предложение французов дать им «для проформы расписку»[106] с обязательством не принимать участия в боевых действиях до конца кампании. Несмотря на это, враги обошлись с ним гуманно: когда у Норова началась гангрена, лейб-медик Наполеона сделал ему еще одну мучительную операцию (вновь без наркоза!) и спас жизнь[107]. Авраам Сергеевич стал свидетелем бегства французской армии: из окон московской больницы он «с презрением смотрел на уходившие французские войска и самого Наполеона». Впоследствии Норов дослужился до чина полковника гвардии, после чего перешел на статскую службу и сделал прекрасную карьеру: в 1850 году он стал товарищем министра, а 1854 — министром народного просвещения. Через четыре года вышел в отставку в чине действительного тайного советника и был назначен членом Государственного совета. Всю свою жизнь Авраам Сергеевич не был чужд литературных занятий: писал и переводил стихи, много путешествовал по Западной Европе, Средиземноморью, Ближнему Востоку, дважды посетил Землю Обетованную и опубликовал целый ряд путевых записок. Прочитав первые тома эпопеи Толстого, маститый сановник взялся за перо: в сентябре 1868 года написал и уже в ноябрьском номере «Военного Сборника» напечатал большой мемуарный очерк, в котором довольно резко полемизировал с автором «Войны и мира». Одновременно с журнальной публикацией вышло в свет отдельное издание очерка в виде брошюры, ставшее последним выступлением Норова в печати: в конце января 1869 года ветеран скончался, так и не успев узнать, чем закончится роман. Медленно прочтем первые страницы этой небольшой брошюры, давно уже ставшей библиографической редкостью.

«Под заглавием „Война и мир“ вышло сочинение графа Толстого, в котором он, в виде романа, представляет нам не один какой-либо эпизод из нашего общественного и военного быта, но довольно длинную эпоху мира и войны. Роман начинается с Аустерлицкой кампании, которая еще так больно отзывается в сердце каждого русского: рассказ доведен теперь до Бородинского сражения включительно и, говорят, будет продолжен за эту эпоху. Читатели, которых большая часть, как и сам автор, еще не родились в описываемое время, но ознакомленные с ним с малолетства, по читанным и слышанным ими рассказам, поражены при первых числах романа грустным впечатлением представленного им в столице пустого и почти безнравственного высшего круга общества, но вместе с тем имеющего влияние на правительство; а потом отсутствием всякого смысла в военных действиях и едва не отсутствием военных доблестей, которыми всегда так справедливо гордилась наша армия. Читая эти грустные страницы, под обаянием прекрасного, картинного слога, вы надеетесь, что ожидаемая вами блестящая эпоха 1812 года изгладит эти грустные впечатления; но как велико разочарование, когда вы увидите, что громкий славою 1812 год, как в военном, так и в гражданском быту, представлен вам мыльным пузырем; что целая фаланга наших генералов, которых боевая слава прикована к нашим военным летописям и которых имена переходят доселе из уст в уста нового военного поколения, составлена была из бездарных, слепых орудий случая, действовавших иногда удачно, и об этих даже их удачах говорится только мельком, и часто с иронией. Неужели таково наше общество, неужели такова была наша армия, спрашивали меня многие? Если бы книга графа Толстого была писана иностранцем, то всякий сказал бы, что он не имел под рукой ничего, кроме частных рассказов; но книга написана русским и не названа романом (хотя мы принимаем ее за роман), и поэтому не так могут взглянуть на нее читатели, не имеющие ни времени, ни случая поверить ее с документами, или поговорить с небольшим числом оставшихся в живых очевидцев великих, отечественных событий. Будучи в числе сих последних (quorum pars minima fui[108]), я не мог без оскорбленного патриотического чувства дочитать этот роман, имеющий претензию быть историческим, и, несмотря на преклонность лет моих, счел как бы своим долгом написать несколько строк в память моих бывших начальников и боевых сослуживцев.

Нетрудно доказать историческими трудами наших почтенных военных писателей, что в романе собраны только все скандальные анекдоты военного времени той эпохи, взятые безусловно из некоторых рассказов. Эти анекдоты остались бы совершенно в тени, если б автор, с таким же талантом, какой он употребил на их разборку, собрал и изобразил те геройские эпизоды наших войн, даже несчастных, которыми всегда будет гордиться наше потомство, оставя даже многие правдивые анекдоты, бичующие зло. Если б кто-нибудь сказал, что наши писатели или наши современники более или менее пристрастны, я укажу, например, относительно эпохи 1812 года только на одну книгу наших противников: Chambray, „Historie de l’éxpedition de Russie“, где слава русского оружия гораздо более почтена, чем в книге графа Толстого. Я не стану требовать от романа, писанного для эффекта, того, что требуется от истории; но так как этот роман выводит на сцену деятелей исторических, то я не могу не поставить его лицом к лицу с историей, добавив это сличение собственными воспоминаниями»[109].

Итак, в своей полемике с романистом ветеран призывает в союзники историка. Очевидец апеллирует к хранителю эталона исторической памяти. Настало время представить читателю этого человека. Генерал-лейтенант Александр Иванович Михайловский-Данилевский был, без сомнения, одним из самых известных русских военных историков второй четверти XIX века. Он принадлежал к числу тех «почтенных военных писателей», на труды которых ссылались в своей полемике оппоненты Толстого. Его книги были санкционированы властью, лично редактировались императором Николаем I и получили официальное признание, что и было отражено на титульном листе: «Описание Отечественной войны в 1812 году, по Высочайшему повелению сочиненное генерал-лейтенантом Михайловским-Данилевским». Именно с этим капитальным четырехтомным сочинением, последовательно выдержанном в официозном духе, Норов и решил «лицом к лицу» поставить эпопею Толстого. Генерал-лейтенант очень хорошо знал, что можно писать и о чем не следует писать на страницах Истории. Во время войны Михайловский-Данилевский состоял при Кутузове, вел всю его секретную переписку и был одним из немногих, знавших «все тайные пружины действий тогдашнего времени»[110]. Ему были хорошо известны и человеческие слабости престарелого фельдмаршала. Император Александр I называл Кутузова «одноглазым старым сатиром». В романе Толстого, устами князя Василия, говорится о «слепом и развратном старике»[111]. Последнее утверждение не было преувеличением, ибо Михаил Илларионович постоянно был окружен молоденькими наложницами. Высшие чины русской армии и штабные офицеры знали о его женолюбии[112]. «Известно, что он был обожателем женского пола»[113]. Однако даже на страницах дневника адъютант светлейшего не стал распространяться об этом деликатном предмете. Михайловский-Данилевский благоговел перед светлейшим князем Кутузовым и сделал все, чтобы фельдмаршал предстал перед потомством в виде доблестного и добродетельного героя. И его Кутузов, как и подобает полководцу на парадном портрете, «с зрительной трубой, указывая на врагов, ехал на белой лошади», а не щупал на глазах штабных офицеров и генералов пригожую молодую попадью за подбородок, как изобразил светлейшего князя автор романа[114].

Толстой: «Историк обязан иногда, пригибая истину, подводить все действия исторического лица под одну идею, которую он вложил в это лицо. Художник, напротив, в самой одиночности этой идеи видит несообразность с своей задачей и старается только понять и показать не известного деятеля, а человека»[115].

Существует «дьявольская разница» между опубликованными историческими сочинениями Михайловского-Данилевского и его же откровенными «журналами» — дневниками, не предназначенными для печати. Во время кампании 1813 года будущий историк стал свидетелем поспешного и беспорядочного отступления русской армии после одного из неудачных сражений. «Император и несколько приближенных к нему особ проскакали мимо меня во весь опор в колясках». В одной из колясок сидел князь Петр, Михайлович Волконский, начальник Главного штаба императора Александра I. Князь увидел Михайловского-Данилевского, своего непосредственного подчиненного, остановил коляску и приказал: «Напиши в реляции, что мы идем фланговым маршем!» Александр Иванович, с нескрываемой горечью, сделал вывод: «Какова должна быть история, основанная на подобных материалах, а, к сожалению, большая часть истории не имеет лучших источников»[116]. Но именно на таких материалах и таких официальных источниках были основаны многотомные труды самого генерала. В них он не один раз «пригибал истину»: сознательно преувеличивал и приукрашивал заслуги тех, кто был в силе, и старался поменьше говорить или вовсе умалчивал о тех, кто попал в опалу. Поэтому язвительные современники еще при жизни прозвали официального историографа «холопом», «лакеем», «баснописцем». Его неопубликованные дневники находились под спудом и не могли быть известны Толстому, вот почему у писателя были достаточно веские основания с недоверием отнестись к многочисленным сочинениям новейшего «баснописца».

Толстой: «Все это я говорю к тому, чтобы показать неизбежность лжи в военных описаниях, служащих материалом для военных историков, и потому показать неизбежность частых несогласий художника с историком в понимании исторических событий»[117].

Итак, стоявший у двери гроба ветеран Норов предъявил автору романа свои претензии непосредственного участника исторических событий, претензии человека, жившего и действовавшего в «блестящую эпоху 1812 года». К нему присоединился другой ветеран, князь Вяземский. На первых же страницах своей брошюры Норов, как мы помним, упрекнул Толстого в том, что писатель избрал неправильную интонацию: талантливо написанные толстовские страницы с их «прекрасным, картинным слогом» произвели на Авраама Сергеевича «грустное впечатление». (Прилагательное «грустный» семь раз повторено мемуаристом!) Совершенно одинокий сановник тяжело уходил из жизни: давно снесли на погост сверстников, в 1860 году скончалась жена, и еще в младенчестве умерли дети[118]. У него остались только воспоминания. Ветеран не желал весело расставаться со своим героическим прошлым, но хотел весело перейти в небытие. Так уходили из мира во времена его юности. Но сейчас это было мудрено сделать: «громкий славою 1812 год» оказывался, по Толстому, «мыльным пузырем». Тяжело ложиться в могилу с мыслью о «мыльном пузыре». Было от чего загрустить.

Вот почему он негодовал на Толстого. Негодовал и скрупулезно выявлял мелкие неточности. Автор романа описывает дерзкую атаку павлоградцев во главе с Николаем Ростовым, увенчавшуюся успехом. Норов называет ее «ничтожной», устраняет явную опечатку (неверно указана степень Георгиевского креста, который литературный герой получил за этот «молодецкий поступок») и затем поучает незадачливого романиста. «Эту атаку надобно перенесть из сражения при Островне к сражению Тормасова при Гродечне», — уточняет мемуарист и недоуменно спрашивает: «коснувшись уже военных действий под Островною, не было ли естественнее русскому перу обрисовать молодецкие кавалерийские дела арьергарда графа Палена?»[119]

К этой теме мемуарист возвращается постоянно. Изначально заявив о своем «оскорбленном патриотическом чувстве», Норов затем на разные лады задает один и тот же риторический вопрос: «…Но не прискорбно ли видеть, что такой отличный талант автора принял ложное направление?»[120] Действительно, романист, словно бы в насмешку над чувствами читателя-патриота, «ни слова не сказал о славных для русского оружия битвах», «о славных днях нашей армии»[121]. Ветеран испытал неподдельную горечь. Талантливый автор не захотел восстановить распавшуюся связь времен и не пожелал сшивать разрывы в исторической памяти. Экс-министр народного просвещения тщился, да так и не смог понять, почему Толстой так поступил. При жизни Норова толстовские черновики еще не были напечатаны, поэтому он не мог познакомиться с набросками авторского предисловия к роману. Не был с этими набросками знаком и князь Вяземский. Но у нас такая возможность есть, и мы можем представить себе заочный обмен репликами.

Вяземский: «Но чем выше талант, тем более должен он быть осмотрителен. К тому же, признание дарования не всегда влечет за собой, не всегда застраховывает признание истины того, что воспроизводит дарование. Таланту сочувствуешь и поклоняешься; но, вместе с тем, можешь дозволить себе и оспаривать сущность и правду рассказов, когда они кажутся сомнительными и положительно-неверными»[122].

Норов: «Сколько вдохновительных строк могло бы излиться из-под искусного пера графа Толстого… Нельзя не пожелать, чтобы столь же искусное и живописное перо, каким владеет граф Толстой, передало новому поколению Русских в истинном свете их славное былое, которое бы слилось с их настоящею славою»[123].

Толстой: «Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с Бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама. Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости и недоверия при чтении патриотических сочинений о 12-м годе. Ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска, то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений»[124].

Толстой не захотел воспевать победы русского оружия, умалчивая о неудачах и поражениях, и не стал восторгаться действиями так называемых исторических личностей. Напротив, он низвел героев с пьедесталов и обосновал необходимость этой дегероизации. Вновь произошел заочный диалог, но на сей раз оппоненты Толстого имели возможность своевременно познакомиться с его позицией, четко сформулированной писателем на страницах журнала «Русский Архив».

Толстой: «Историк и художник, описывая историческую эпоху, имеют два совершенно различные предмета. Как историк будет не прав, ежели он будет пытаться представить историческое лицо во всей его цельности, во всей сложности отношений ко всем сторонам жизни, так и художник не исполнит своего дела, представляя лицо всегда в его значении историческом. <…>

Для историка, в смысле содействия, оказанного лицом какой-нибудь одной цели, есть герои; для художника, в смысле соответственности этого лица всем сторонам жизни, не может и не должно быть героев, а должны быть люди»[125].

Норов: «Если нет деятелей, то нет и истории: все доблести тонут в пучине забвения, и всякое одушевление подражать этим доблестям исчезает»[126].

Вяземский: «Книга „Война и мир“, за исключением романической части, не подлежащей ныне моему разбору, есть, по крайнему разумению моему, протест против 1812 года; есть апелляция на мнение, установившееся о нем в народной памяти и по изустным преданиям и на авторитете русских историков этой эпохи: школа отрицания и унижения истории под видом новой оценки ее, разуверение в народных верованиях, — все это не ново. Эта школа имеет своих преподавателей и, к сожалению, довольно много слушателей. Это уже не скептицизм, а чисто нравственно-литературный материализм. Безбожие опустошает небо и будущую жизнь. Историческое вольнодумство и неверие опустошают землю и жизнь настоящего отрицанием событий минувшего и отрешением народных личностей. <…> В упомянутой книге трудно решить и даже догадываться, где кончается история и где начинается роман, и обратно. Это переплетение, или, скорее, перепутывание истории и романа, без сомнения, вредит первой и окончательно, перед судом здравой и беспристрастной критики, не возвышает истинного достоинства последнего, то есть романа»[127].

Толстой описывает ничтожество русских военачальников, лишь случайно способных действовать удачно, но умеющих составлять победные реляции. Норов оскорблен в лучших чувствах. «Какие вдохновительные картины для пера писателя и для кисти художника представляют нам даже официальные реляции о геройских битвах под стенами Смоленска: Раевского, Дохтурова, Паскевича, Неверовского, этих Аяксов, Ахиллесов, Диомедов, Гекторов нашей армии». Не знал его высокопревосходительство Авраам Сергеевич, что думал по этому поводу сам генерал Раевский. Не ведал, что еще летом 1817 года подлинная реплика генерала была сохранена для потомства в записной книжке его адъютанта: «„Из меня сделали римлянина, милый Батюшков, — сказал он мне, — из Милорадовича — великого человека, из Витгенштейна — спасителя отечества, из Кутузова — Фабия. Я не римлянин, но зато и эти господа — не великие птицы“»[128]. Лишь спустя семь десятилетий опубликуют эту красноречивую реплику в посмертном собрании сочинений Батюшкова. Действительный тайный советник Норов уже давно успеет истлеть в могиле и никаких грустных мыслей на сей раз не испытает.

Последовательно отстаивая тезис о резком и существенном различии между художником и историком в изображении исторических личностей и в описании исторических событий, автор романа успешно выдержал «очную ставку» с профессиональным военным историком. «Историк имеет дело до результатов события, художник — до самого факта события»[129]. Однако этим дело не ограничилось. Писателю предстояло выдержать целую серию «очных ставок» с воспоминаниями очевидцев, ведь их мемуары описывали процесс совершения события, а не его результат. И Норов, и Вяземский неоднократно подчеркивали подлинность своих воспоминаний об этой незабвенной эпохе.

Норов: «из нас, современников», «я сам был свидетелем», «я припомнил», «я помню», «я сам был самовидцем», «я хорошо знал», «нам, знавшим», «из нас, очевидцев, которых осталось так мало», «называю тех, которых я знал или видел»[130].

Вяземский: «скромные и старые пожитки памяти моей», «я, один из немногих переживших это время, считаю долгом своим изложить по воспоминаниям моим то, что было, и как оно было»[131].

Но именно свидетельские показания очевидцев неопровержимо доказали правоту автора эпопеи. Стоило очевидцам в своих воспоминаниях хоть немного отойти от официальной версии событий, как их мемуары оказывались конгениальными (очень близкие по духу и образу мыслей) тексту романа, с которым они полемизировали. Бывший артиллерийский прапорщик Норов, рассказывая о своем участии в Бородинской битве, неожиданно проговорился: «…Но клубы и занавесы дыма, из-за которого сверкали пушечные огни или чернели колонны, как пятна на солнце, закрывали от нас все. А что может видеть фронтовой офицер, кроме того, что у него делается на глазах?»[132] В этой фразе очевидца в первозданном виде сохранился тот отсутствующий в официальной реляции «сырой жизненный материал», который так ценил Толстой. Пока не пройдет два-три дня после сражения и еще не будут поданы по команде реляции, утверждал автор «Войны и мира», у всех непосредственных участников сражения, от рядового солдата до главнокомандующего, есть о нем только «неясное впечатление». Это впечатление исчезает после того, как будет составлено общее донесение. «Каждому облегчительно променять свои сомнения и вопросы на это лживое, но ясное и всегда лестное представление. Через месяц и два расспрашивайте человека, участвовавшего в сражении, — уж вы не чувствуете в его рассказе того сырого жизненного материала, который был прежде, а он рассказывает по реляции. Так рассказывали мне про Бородинское сражение многие живые, умные участники этого дела. Все рассказывали одно и то же, и все по неверному описанию Михайловского-Данилевского, по Глинке и др.; даже подробности, которые рассказывали они, несмотря на то, что рассказчики находились на расстояние нескольких верст друг от друга — одни и те же»[133].

Ниже я позволю себе привести несколько обширных выписок из брошюры Норова, поразительно совпадающих по своему духу с толстовским описанием сражения. Примечательно, что хотя в самом начале сражения гвардейская артиллерийская рота, где служил прапорщик Норов, находилась в резерве и вместе с лейб-гвардии Преображенским полком занимала третью линию обороны русских войск, до них долетали французские ядра — и элитные части несли напрасные потери. (Вспомним, как был смертельно ранен на Бородинском поле князь Андрей, а его находившийся в резерве егерский полк, «не выпустив ни одного заряда», потерял более трети своих людей от сильного огня артиллерии[134].) Итак, слово очевидцу.

«…Я встретил тут поручика князя Ухтомского, моего двоюродного брата; мы обнялись с ним, и только что его взвод миновал меня, как упал к моим ногам один из его егерей. С ужасом увидел я, что у него сорвано все лицо и лобовая кость, и он в конвульсиях хватался за головной мозг. „Не прикажете ли его приколоть?“ — сказал мне стоявший возле меня бомбардир. — „Вынесите его в кустарник, ребята“, — отвечал я».

«Не знаю, по чьим распоряжениям нас повели в дело, но я видел подскакавшего к командиру нашей 2-й роты капитану Гогелю офицера генерального штаба, за которым мы и последовали по направлению к левому флангу. Это было единственное приказание, которое мы получили, и впоследствии действовали уже как знали и умели».

«Наши солдаты были гораздо веселее под этим сильным огнем, чем в резерве, где нас даром било. <…> Нас прикрывал кирасирский Его Величества полк; стоявши на фланге, я не мог не заметить опустошения, которое делали неприятельские ядра в рядах этого прекрасного полка. Ко мне подъехал оттуда один ротмистр; его лошадь упрямилась перешагнуть через тело недавно рухнувшего со своего коня дюжего малоросса, сбитого ядром прямо в грудь; он молодецки лежал с размахнутой рукой и отброшенным своим палашом. „Так ли же бьет у вас?“ — спросил меня ротмистр. „Порядочно, — отвечал я, — да только мы делаем дело, а больно глядеть на вас; зачем вы не спуститесь несколько пониже назад, по этому склону; вы всегда успеете нам помочь, если б наскакала на нас кавалерия“. — „Правда ваша“, — сказал он, сдерживая свою лошадь, которая мялась и пятилась от наших громовых выстрелов, и, кажется, он передал это своему полковому командиру, потому что вскоре полк отодвинулся от нас»[135].

Для тех, кто хорошо помнит роман, эти воспоминания очевидца не только не противоречат художественному тексту, но и, более того, полностью подтверждают истинность толстовского описания минувших событий. Неистощимая ирония истории заключалась в том, что не прошло и года после смерти Норова, как текст его мемуарного очерка был неожиданно поставлен «лицом к лицу» с весьма неожиданной находкой, которая разом опрокинула тщательно построенную концепцию мемуариста. Ветеран негодовал на автора эпопеи за то, что он изобразил князя Кутузова с французской книжкой в руках. «И есть ли такое вероятие, чтобы Кутузов, въехавший прямо из Петербурга, напутствуемый своим монархом, всем населением столицы, а в продолжении пути всем народом, когда уже неприятель проник в сердце России, а он, с прибытием в Царево-Займище, видя перед собою всю армию Наполеона и находясь накануне решительной, ужасной битвы, имел бы время не только читать, но и думать о романе г-жи Жанлис, с которым он попал в роман графа Толстого?!!»[136] Авраам Сергеевич утверждал в своем очерке, что Кутузов ни при каких обстоятельствах не мог позволить себе во время Отечественной войны читать роман французской писательницы Жанлис «Рыцари Лебедя». Сразу же после смерти Норова один из его друзей приступил к разбору петербургской библиотеки покойного. Ему посчастливилось найти крошечную французскую книжечку (в 32-ю долю листа), на форзаце которой рукой бывшего владельца на французском языке была сделана следующая надпись: «Читал в Москве, раненный и попавший военнопленным к французам в сентябре 1812 года»[137]. Прошло пятьдесят шесть лет, и в сентябре 1868 года действительный тайный советник забыл о том, что было с молодым артиллерийским офицером в сентябре 1812 года. Чтение русским офицером развлекательной книжки на французском языке во время войны с французами решительно не укладывалось в те официозные представления об этой войне, которые сформировались впоследствии у маститого сановника. Этот казус, благодаря статье писателя Данилевского, сразу же получил широкую известность и стал ярчайшим свидетельством победы художника в споре с очевидцами.

Последние живые свидетели эпохи 1812 года не смогли понять, что Толстой своим пером создал реальность особого рода. Роман побудил ветеранов заново пережить свое прошлое, свой неповторимый жизненный опыт и написать собственные воспоминания об этом времени. Таким образом, «Война и мир» явилась не только поводом, но и непосредственной причиной их написания. Именно толстовская эпопея вызвала к жизни то, что давным-давно прошло, забылось. Когда на склоне лет князь Петр Андреевич вспоминал о своем участии в Бородинской битве, ему казалось, что все это было не с ним, а каким-то другим человеком.

Головешкой в этом аде Кто бы мог признать меня? Я ль в воинственном наряде, Всадник борзого коня? Полно, я ли? вот задача! На себя гляжу ль во сне? Мой двойник, меня дурача, Не мерещится ли мне?[138]

Чтение исторического романа о временах своей молодости оказало на Норова и Вяземского столь сильное эмоциональное воздействие, что они вспомнили пережитое и взялись за перо. Не было бы романа — не было бы и этих воспоминаний. «Война и мир» внушила мемуаристам определенную логику написания мемуаров: сами того не замечая, ветераны покорно следовали за Толстым. Даже полемизируя, они неявно признавали убедительность композиции романа. Ирония истории заключается в том, что сейчас мемуары бывшего министра и бывшего товарища (заместителя) министра народного просвещения воспринимаются не как полемика очевидцев с автором романа, а как ценный материал для комментирования «Войны и мира». Ветераны сравнивали книгу со своим индивидуальным жизненным опытом, который был ограничен обстоятельствами времени и места, и решительно не желали признавать толстовский хронотоп, художественно освоенное писателем время и место реальных и вымышленных событий. Личный опыт был для Норова и Вяземского неким абсолютом. Это была осознанная жизненная позиция, которую они защищали до последнего вздоха. Здесь, как и на Бородинском поле, ветераны стояли насмерть. И ни Норову, ни Вяземскому не пришло в голову соотнести не роман с личным опытом, а опыт с романом, дабы восполнить неизбежные пробелы своей исторической памяти. Не чуждые литературных занятий очевидцы примеривали произведение Толстого к себе, а не себя к произведению[139]. Однако в ближайшем будущем именно художественной реальности романа предстояло не только ощутимо потеснить, но и в значительной степени затмить воспоминания очевидцев.

На глазах последних свидетелей ушедшей эпохи Толстой сотворил всем реальностям реальность, которая превзошла собой все: не только многотомные сочинения историков и старческое брюзжание ветеранов, но и самоё былое. Гений автора преобразовал прошлое: сгустил одно, растворил без остатка другое. Творческий труд писателя вызвал к жизни и способствовал развитию реальности в превосходной степени — и эта реальнейшая реальность, способная порождать реальные эмоции и заставляющая читателей сопереживать судьбам вымышленных героев, превратилась в эталон исторической памяти о великой эпохе 1812 года[140]. Романист оспорил у историка суверенное право креативности и выиграл спор.

Отныне историк уже не мог претендовать на единоличное исполнение социальной роли жреца в храме Мнемозины, хранящего эталон исторической памяти. Ранее у историка не было соперников: зодчие, ландшафтные архитекторы, живописцы, скульпторы и граверы увековечивали лишь то, что подлежало занесению на скрижали истории, что следовало сохранить для грядущих поколений. Все они ориентировались на текст историка, даже если этот текст еще только предстояло написать в будущем. «Циркуль зодчего, палитра и резец» состязались и вступали в единоборство друг с другом, но не с историком. Исход борьбы был очевиден: слово историка должно было пережить всех и каждого, сохранив «правильную» историческую память. Никто из них не оспаривал жреческие функции историка. Утрата историком монополии на исполнение этой роли не была синонимом закрытия храма и изгнания жреца. Просто дорога к храму стала постепенно зарастать: по ней перестали ходить по велению сердца, но лишь по обязанности и почти что по принуждению. Историческая память неотделима от эмоций, а профессиональные историки сознательно отказались от воздействия на чувства своих читателей. Храм оказался в небрежении, перестал восприниматься как святилище — и опустел.

Очерк третий

«НЕСБЫВШЕЕСЯ — ВОПЛОТИТЬ!»

Сослагательное наклонение в истории

Историческая альтернатива, по определению, предполагает необходимость выбора одной из двух (или нескольких) возможностей. Процесс поиска и выбора всегда представляет собой попеременное рассмотрение взаимоисключающих возможностей, но лишь в предельном случае осуществляется выбор одного из двух альтернативных решений, направлений, вариантов. Отвергнутые возможности не исчезают бесследно: они остаются в историческом предании и в исторической памяти. В наши дни ученые стремятся инкорпорировать сослагательное наклонение в ткань исторического повествования. Воскреснув под пером историка, побежденные альтернативы и упущенные возможности могут вновь заявить о своем существовании. Контрфактическое моделирование — это попытка представить, как развивались бы исторические события, если бы побежденная в действительности альтернатива, одержав воображаемую победу, получила возможность реализоваться[141].

I

Возросший интерес к проблеме альтернативности исторического процесса, выбора путей общественного развития объясняется как логикой развития самого научного знания — исторического и философского, так и практическими реалиями российской действительности конца XX века. В настоящее время проблема нуждается в теоретическом изучении[142], однако альтернативность истории уже не требует верификации, ибо сам факт ее наличия очевиден даже на уровне обыденного сознания: все мы в последние годы несколько раз принимали участие в выборе дальнейших путей развития общества или, по крайней мере, были свидетелями этого выбора.

За истекшие пятнадцать лет неузнаваемо изменился наш социум: то, что создавалось десятилетиями, нередко разрушалось в течение нескольких дней. Все мы — независимо от отношения к происходящему — пережили ряд сдвигов в социальной, политической и экономической сферах жизни общества. Скорость протекания социальных процессов ощутимо превысила и продолжает превышать скорость их теоретического осмысления. Научная мысль не успевает за ходом событий — часто непредсказуемых, нередко трагичных и всегда касающихся каждого из нас. Внезапность происходящего поражает самую буйную фантазию. На авансцене политической борьбы мелькает множество лиц, ярко вспыхивают новые имена, чтобы очень скоро засиять новым блеском или же исчезнуть — если не навсегда, то надолго. Калейдоскоп лиц, событий, обстоятельств убеждает в одном: все это не может быть описано с позиций жесткого, тотального детерминизма, ибо постоянно обнаруживается фундаментальная роль случая. Именно случай неоднократно предоставлял материал для экономического, политического или нравственного выбора. Случай играет ведущую роль в нашей жизни, став обязательным и в высшей степени ощутимым фактором развития. Меняется стиль жизни и стиль мышления, меняется мировосприятие. Мы перестаем воспринимать свободу исключительно как осознанную необходимость и начинаем осознавать возможность альтернативных путей развития. Мы перестаем следовать исторической инерции прошлого и начинаем воспринимать будущее как веер альтернатив, обладающих различной или одинаковой возможностью для реализации.

Проблема поиска исторической альтернативы может быть разработана двумя способами. В первом случае к историческому материалу прилагаются философско-исторические концепции, претендующие на большую или меньшую универсальность, причем конкретный материал выступает в качестве суммы примеров и служит для подтверждения обоснованности применения этих концепций к различным историческим эпохам[143]. Во втором случае историософские концепции вырабатываются на основе изучения конкретного исторического материала, относящегося к определенной эпохе, и полученные выводы могут быть применены лишь к данной эпохе. Между этими способами разработки проблемы нет непроходимой грани, но до настоящего времени первый способ не мог быть плодотворно применен: в отечественном обществоведении отсутствовали соответствующие теоретико-методологические концепции, а конкретный исторический материал, относящийся к различным эпохам, еще никем специально не рассматривался и не систематизировался с точки зрения альтернативности исторического процесса. Иными словами, таким концепциям просто неоткуда было взяться, ибо не существовал эмпирический материал для философских обобщений[144].

«История не терпит сослагательного наклонения»[145]. Это утверждение долгие годы было символом веры, основой мировоззрения советских ученых-обществоведов. Альтернативность исторического процесса практически никем не воспринималась в качестве реальной научной проблемы, имевшей право на существование и нуждавшейся в изучении. В своих изысканиях историки и философы слабо интересовались как упущенными историческими возможностями, так и самим фактом выбора тех или иных путей в процессе исторического развития человечества. Причина понятна. Подобная постановка вопроса требовала изрядного гражданского мужества, ибо автоматически вела к возникновению нежелательных с точки зрения официальной идеологии аллюзий. (Существовала ли альтернатива Октябрьской революции? Можно ли было обойтись без гражданской войны, коллективизации, «Большого террора» и т. п.?) Даже признание противоборства различных исключающих друг друга возможностей развития не вело к следующему шагу — потребности рассмотреть нереализованные исторические альтернативы на эмпирическом и теоретическом уровне. Разумеется, существовали исключения из этого правила, но они носили единичный характер.

В 1970 году Б. Ф. Поршнев настойчиво писал о необходимости рассматривать альтернативные исторические ситуации: «Еще и еще раз повторю свою убежденность, что историк вправе говорить о перспективах и возможностях, между которыми колебалась и из которых выбирала история»[146]. Фундаментальная монография известного историка и философа получила высокую оценку специалистов, но его призыв изучать разные возможности и перспективы и их противоборство не был услышан коллегами.

В тезисах VII Международного конгресса славистов (Варшава, 1973) была опубликована новаторская работа А. В. Исаченко с примечательным названием «Если бы в 1478 году Новгород поразил Москву (об одном несостоявшемся варианте истории русского языка)». В лапидарном стиле было выдвинуто несколько принципиальных утверждений: «История всегда держит наготове несколько вариантов. И нет оснований считать то, что фактически произошло, во что бы то ни стало проявлением „прогрессивного хода истории“. Все развитие России сложилось бы совершенно иначе, если бы в конце XV в. Новгород, а не Москва оказался главенствующей силой объединения страны. И такая возможность реально существовала… Предлагаемые здесь мысли являются лишь умственным экспериментом, позволяющим взглянуть на фактическое развитие лишь как на один из возможных вариантов, особенно выпукло выступающих на фоне несостоявшегося»[147]. Эти нетривиальные рассуждения практически никому в России не были известны. Интересная статья Б. Г. Могильницкого об альтернативности исторического развития, опубликованная в 1974 году, также не смогла существенно изменить отношение отечественных обществоведов к этой проблеме[148].

Альтернативный характер социального бытия находился вне сферы профессиональных интересов академической науки, он был осмыслен и стал фактом общественного сознания несколько необычным способом. В 1975 году писатель и историк Н. Я. Эйдельман, человек широчайшей эрудиции и гениальной одаренности, в документальной повести «Апостол Сергей» нарисовал поразительную по своей убедительности картину «Фантастический 1826-й» — картину победоносной военной революции в России, начатой восстанием Черниговского полка под предводительством С. И. Муравьева-Апостола. Автор книги показал, к каким результатам могли привести альтернативные исторические тенденции, если бы они одержали победу, и каким образом, при помощи какого механизма нереализованные исторические альтернативы могли бы реализоваться.

«Революция в России…

Призраки новой Вандеи, нового террора, нового Бонапарта, старых героев Плутарха…

Все будет — и кровь, и радость, и свобода, и террор, и то, чего ожидали, а затем — чего совсем не ожидали. Но что бы ни случилось, происходит нечто необратимое.

Кто восстановит отмененное крепостное право! …Не было. Могло быть»[149].

Книга имела огромный успех и многочисленных читателей, но приведенная выше итоговая формула не послужила толчком для теоретического и историко-культурного осмысления проблемы альтернативности исторического процесса: на страницах академических изданий еще целое десятилетие о ней не было сказано ни слова.

В 1982 году вышла в свет монография А. И. Ракитова «Историческое познание», в которой рассматривался ряд дискуссионных вопросов, касающихся процесса исторического исследования (исторический факт, историческая истина, законы истории, структура и содержание исторического времени, особенности исторического объяснения и предсказания). В заключении содержалась четкая характеристика не рассмотренных в книге перспективных направлений — назревших исследовательских проблем, «представляющих первостепенный интерес для исторической науки и образующих обширное поле для логико-методологических исследований». К числу последних была отнесена проблема исторического понимания, ориентированная на «реконструкцию не проявившихся в действиях или текстах актов поведения как актов мыслимых, продуманных, но не реализованных теми или иными персонажами»[150]. Фактически уже признавалась необходимость теоретической реконструкции исторических альтернатив в сознательной — целенаправленной и мотивационной сфере деятельности людей, но еще ничего не говорилось об их изучении в сфере предметно-практической деятельности, причем само понятие «историческая альтернатива» в тексте книги отсутствовало.

Начало перестройки и приближавшийся юбилей Октябрьской революции существенно повлияли на ситуацию в общественных науках. В монографии «Революционная традиция в России: 1783–1883 гг.» И. К. Пантин, Е. Г. Плимак и В. Г. Хорос рассмотрели в масштабе длительной временной протяженности историю российской общественной мысли и революционной борьбы от Радищева до появления марксизма. Была предпринята оригинальная попытка выяснить особенности освободительного движения в России (соотносительно со странами Запада и Востока), которая, во многом опираясь на уже сложившиеся представления, одновременно претендовала на новое прочтение прошлого. Авторы сознательно стремились преодолеть отставание «теоретического, концептуального осмысления истории освободительного движения в России от ее фактографически-описательного освоения», что привело их к необходимости уточнения как тех или иных фигур (декабристов, народников), так и тенденций поиска российской «исторической альтернативы» — российского варианта буржуазной эволюции страны[151].

«…Истории всегда внутренне присуща альтернативность. Поэтому историк обязан учитывать не только совершившиеся события, но и их возможные варианты „в сослагательном наклонении“. Все дело заключается в том, чтобы анализ исходил из действительно реальных возможностей, опирался на факты, а не на домыслы»[152].

В 1986 году была опубликована статья академика И. Д. Ковальченко, в которой обращалось внимание на сложность проблемы изучения альтернативных ситуаций в истории. Высокий статус автора в советской исторической науке сразу же придал этой проблеме недостающую ей доселе научную респектабельность, которая была ощутимо усилена выходом в свет в 1987 году его книги «Методы исторического исследования». В этой работе И. Д. Ковальченко посвятил проблеме альтернативности специальный раздел, признав, что она не привлекла еще должного внимания отечественных историков. В книге содержалось определение исходного понятия и предостережение от его расширительного толкования[153].

Практически одновременно вышла в свет монография И. А. Желениной «Историческая ситуация: Методология анализа». Доцент кафедры философии гуманитарных факультетов МГУ хорошо представляла себе запросы пытливой студенческой аудитории и сознательно стремилась ответить на них. Заключительная глава книги была посвящена рассмотрению исторической альтернативы, соотношению альтернативности и многовариантности, проблемности и альтернативности, обоснованию необходимости изучения исторических ситуаций прошлого «под углом зрения не использованных в прошлом возможностей и вариантов развития»[154].

В том же 1987 году появилась книга академика П. В. Волобуева, представлявшая собой попытку осмыслить Октябрьскую революцию 1917 года с точки зрения выбора путей исторического развития. В книге подробно рассматривался российский исторический опыт выбора прогрессивных путей развития дооктябрьского периода, а в одном из авторских примечаний была высказана мысль о возможности победы декабристов[155]. В своих неоднократных публичных выступлениях П. В. Волобуев постоянно ратовал за необходимость изучения проблемы альтернативности исторического процесса, полагая, что следует изучать не только реализованные пути развития, но и упущенные или частично реализованные возможности: «Ибо упущенные, несостоявшиеся возможности не исчезают бесследно, а дают о себе знать в состоявшейся истории, причем иногда очень болезненно»[156].

Альтернативы в истории стали предметом обсуждения в апреле 1988 года за «круглым столом» редакции журнала «Вопросы философии». В выступлениях А. Я. Гуревича, П. В. Волобуева и Я. Г. Шемякина прозвучала мысль о необходимости совместного изучения историками и философами этой проблемы: целесообразно комплексно рассмотреть какие-либо иные возможности развития, кроме тех, что реализовались. Этот подход был назван П. В. Волобуевым наиболее плодотворным, сулящим более полное и глубокое раскрытие всего «богатства» истории и ее закономерностей. Я. Г. Шемякин утверждал, что социальное бытие изначально имеет альтернативный характер, и требовал признать онтологический статус исторической возможности. («То есть, иными словами, признание бытия в возможности как особой сферы реальности».) Он же обратил внимание собравшихся за «круглым столом» на «экзистенциальный» аспект проблемы — механизм выбора различных вариантов поведения[157].

В 1989 году В. М. Вильчек за свой счет издал книгу, в которой предпринял попытку критического анализа марксистской доктрины истории человечества. Это научно-публицистическое эссе, переизданное в 1993 году, было сознательно ориентированно не на отвержение марксизма, а на его переосмысление и фундаментальную ревизию. В частности, свобода рассматривалась автором не как осознанная необходимость, а как осознанная возможность, отрицалось наличие предопределенности в истории: исторические законы реализуются не в форме фатума, а в форме возможности, обусловливая чувство ответственности человека за свои поступки и присущее последнему чувство совести. «Люди свободно — дальновидно ли, нет ли — избирают ту или иную возможность, отсекая другие, и оказываются во власти совершенного выбора. Если избранная возможность не утопична… т. е. не запрещена законами исторического развития, она может осуществиться, но может разбиться о некий альтернативный выбор, оказавшийся более реальным в данных условиях»[158]. В истории всегда существуют различные альтернативы дальнейшего развития. Единственная возможность — это предельный случай, который может осуществиться лишь в критическом состоянии, когда общество исчерпает все другие возможности, кроме гибели. Только в этом случае свобода становится осознанной необходимостью.

Лишь в 1989 году было опубликовано «Введение в методологию истории» Б. Г. Могильницкого, включавшее специальный параграф об альтернативности в истории. Сделав оговорку: «Естественно, историк не может заниматься догадками типа „что было бы, если бы…“ — автор учебного пособия, предназначенного для студентов-историков, обосновал необходимость рассмотрения этой проблемы для более глубокого понимания природы и характера исторической закономерности, причем сама альтернативность объясняется внутренней противоречивостью исторического процесса: „В реальной исторической действительности одновременно существуют и противоборствуют различные экономические и социальные структуры, порождающие соответствующие им различные альтернативы будущего развития. Но эти же структуры определяют и границы альтернативности в истории… Нередко побежденная альтернатива не исчезает бесследно, но накладывает более или менее существенный отпечаток на победившую тенденцию общественного развития“»[159]. Итак, студентов стали обучать тому, что сравнительно недавно считалось прерогативой беллетристов и писателей-фантастов[160].

В 1991 году появился трехтомный труд А. С. Ахиезера «Россия: критика исторического опыта», содержащий оригинальную теорию социокультурной динамики России и получивший многочисленные положительные отклики в прессе. Научный аппарат теории составляет третий том, включающий социокультурный словарь из 335-ти терминов и понятий. Альтернативность истории определяется как «способность субъекта истории в процессе развития рефлексии формировать новые пути истории, отличные от следования исторической инерции… А. и. существует прежде всего в способности человека либо следовать исторически сложившемуся уровню исторической необходимости, действовать в рамках инерции истории, либо углублять эту необходимость, выходить на ее более глубокий уровень… Анализ возможности А. и. требует углубленного понимания конкретных субъектов, принимающих решения, т. е. необходимо не подставлять им наши мотивы, культуру и наши объяснения истории, но воспроизвести соответствующую конкретно историческую систему ценностей, с иным, чем у нас пониманием альтернативных возможностей»[161]. Была обоснована необходимость изучать историко-культурный аспект проблемы поиска исторической альтернативы.

Логико-методологическому рассмотрению проблемы альтернативности исторического развития препятствовал недостаток соответствующего конкретного фактического материала, необходимого для теоретических обобщений. Причина понятна: долгое время никто не занимался его сбором, ибо побежденные и нереализованные альтернативы не интересовали ни историков, ни философов. На это обратил внимание В. И. Старцев в статье с красноречивым названием «Альтернатива: фантазии и реальность»[162].

Достигнутый уровень осмысления проблемы альтернативности в истории нашел отражение в ряде журнальных публикаций, однако дальнейшее изучение было осложнено бурными событиями последующих лет, сказавшимися на всех сферах жизни общества. Каждый день рождал новые альтернативы, что явно мешало отыскивать и пытаться осмыслить их в далеком и недавнем прошлом. Повторилась ситуация, некогда очень точно охарактеризованная князем П. А. Вяземским: «Жизнь сама по себе выходила скоропечатными листками. Типография была тут в стороне, была ни при чем»[163].

II

В феврале 1993 года вышла в свет десятитысячным тиражом и в течение нескольких дней была распродана гениальная книга Ю. М. Лотмана «Культура и взрыв»[164]. Я прочел ее залпом за два-три дня, после этого несколько раз перелистывал и был потрясен. «Дни наши сочтены не нами…» Тогда я еще не знал, что этой книге суждено стать научным завещанием Юрия Михайловича, скончавшегося 28 октября 1993 года. На фоне каждодневных изнурительных политических баталий, сиюминутных интересов и сетований о разрушении культуры и распаде «связи времен» мы, преодолевая языковый барьер, получили благодаря этой книге возможность говорить с прошлым и будущим, нам дали в руки путеводную нить, которая позволит не заблудиться в быстроменяющемся настоящем[165].

Итоговая книга Ю. М. Лотмана исследует различие между бинарными и тернарными структурами в момент «взрыва», культурного перелома. По динамике они отличаются друг от друга радикально. «Тернарная система стремится приспособить идеал к реальности, бинарная — осуществить на практике неосуществимый идеал» (С. 258). Тернарная культурная система старается сохранить ценности предшествующего периода: разрушение всей толщи культуры невозможно, происходит лишь относительное перемещение ценностей от центра системы к ее культурной периферии и наоборот. Бинарная же культурная система в момент культурного слома стремится полностью уничтожить все существовавшее ранее, включая всю толщу быта, как запятнанное неисправимыми пороками. Именно бинарные структуры характерны для русской культуры. Разговор на эту тему требует двойной перспективы. С одной стороны, на книге лежит печать недавнего прошлого, научным, культурным и психологическим документом которого она является; того времени, когда август 1991 года уже миновал, а октябрь 1993 — еще не наступил. С другой — «Культура и взрыв» может быть понята и прочитана как звено в цепи по меньшей мере двухвековых размышлений о месте России в истории мировой цивилизации, о прерывности и непрерывности, предсказуемости и непредсказуемости в судьбах общества и культуры.

«Переход от мышления, ориентированного на взрывы, к эволюционному сознанию приобретает сейчас особое значение, поскольку вся предшествующая привычная нам культура тяготела к полярности и максимализму. <…> Коренное изменение в отношениях Восточной и Западной Европы, происходящее на наших глазах, дает, может быть, возможность перейти на общеевропейскую тернарную систему и отказаться от идеала разрушать „старый мир до основанья, а затем“ на его развалинах строить новый. Пропустить эту возможность было бы исторической катастрофой» (С. 265, 270).

В моменты культурного слома резко возрастает роль случайности: результаты взрыва во многом неожиданны и непредсказуемы. Объясняя логику взрыва, Лотман восстанавливает случайность в ее правах: это настоящая антология (и апология) случая, нуждающегося после Гегеля в таком же «оправдании», как и добро. Размышления автора на эту тему органически связаны не только с его предшествующими и последующими работами, но и с западноевропейской философской и культурной традицией двух последних столетий.

Французские философы эпохи Просвещения стремились изгнать из истории идеи божественного Провидения, противопоставляя им мысль о том, что история — это игра случайностей. Последнее утверждение неоднократно использовалось Вольтером, Гельвецием и Гольбахом в качестве остроумного полемического приема, позволяющего при помощи ярких и хорошо запоминающихся примеров демонстрировать читателям абсурдность религиозного фатализма. «Оракулы веков» в какой-то степени неожиданно для самих себя добились того, что в менталитете эпохи Просвещения прочно укоренилась мысль о жизни человека как игре мелких и мельчайших случайностей: «часто незначительные причины определяют поведение всей нашей жизни и течение всех наших дней» (Гельвеций).

Впоследствии Гегель весьма иронично отзовется об «арабескной манере излагать историю», суть которой заключается в остроумной, но поверхностной трактовке широких и глубоко захватывающих исторических событий как следствий ничтожных случайностей, дошедших до нас лишь благодаря анекдоту; таким образом «из ничтожного зыбкого стебля вырастает какой-либо большой образ». Гегель подверг критике подобный подход, но был вынужден констатировать его исключительно широкое распространение. «В истории стало обычным острое словцо, что из малых причин происходят большие действия». В противовес этому подходу к истории Гегель выдвинул и обосновал собственный: «От случайности мы должны отказаться при вступлении в область философии». Гегелевская концепция широко распространилась в кругу специалистов и была многими из них безоговорочно принята, сыграв исключительную роль в судьбах истории философии и философии истории: она стала существенным компонентом всемирного историко-философского процесса, теоретического познания и научной картины мира.

С историей культуры ситуация была несколько иной. Благодаря незаурядному таланту Вольтера, Гельвеция, Гольбаха и других философов XVIII века яркий образ истории как игры случайностей стал достоянием европейской культуры — весьма существенной характеристикой склада ума и системы ценностей европейского образованного общества накануне революции. Французские энциклопедисты не только стали провозвестниками революции, но и произвели настоящую революцию в умах, утвердив в стиле мышления эпохи идею о фундаментальном значении случайности в истории: несколько поколений «с томленьем упованья» станут ждать счастливую случайность, для того чтобы резко изменить свою судьбу в резко меняющемся мире; будут верить в то, что такая случайность обязательно настанет; научатся ее своевременно распознавать и максимально использовать. Появление на арене истории Наполеона Бонапарта, его молниеносное превращение из лейтенанта артиллерии в императора французов — все это станет мощным катализатором для подобного рода мыслей и ценностных ориентаций.

Россия не была исключением. В могуществе случая убеждала не только судьба Наполеона, но и российская действительность: с одной стороны, сам ход российской истории от Петра Великого до Александра I, ознаменовавшийся многочисленными (общим числом более десяти!) дворцовыми переворотами, с другой — индивидуальные судьбы многочисленных фаворитов Елизаветы Петровны и Екатерины II, попавших, как тогда говорили, «в случай» и ставших богатыми вельможами. Если последнее обстоятельство интересовало в основном «баб обоего пола» и давало богатую пищу для сплетен, то о роли случайности в российской истории мучительно размышляли Карамзин, Вяземский, Пушкин, декабристы. Они обращали внимание на то, что важнейшие события последних ста лет часто бывали неожиданными и непредсказуемыми. Размышления о роли случая в истории страны и в человеческой судьбе были характерной чертой не только стиля мышления, но и стиля жизни первой четверти XIX века: случай не только ждали, к нему готовились, причем довольно активно и деятельно; идеи же натуралистического фатализма не нашли в это время ни сочувствия, ни понимания. Решая философские, политические, нравственные или житейские проблемы, наиболее проницательные люди постоянно помнили об «инкогнито Провидения» — так называл случай один из пушкинских современников. Это мироощущение было присуще не только людям высокообразованным. Оно проявлялось как в высших формах культуры и интеллектуальной деятельности, так и в фольклоре, наблюдалось на уровне теоретического мышления и обыденного сознания.

Подобное мироощущение было характерно и для декабристов, особенно накануне восстания на Сенатской площади. В свободном нравственном выборе членов тайного общества сплелись воедино стремление предельно сократить степень возможного риска предстоящего восстания, упование на случай, желание его максимально использовать и чувство личной моральной ответственности за свой выбор перед современниками и потомками, перед Историей[166].

Именно в русле этой историко-культурной традиции следует рассматривать книгу Ю. М. Лотмана в большом времени истории. Глубинный смысл текста книги не может быть раскрыт сам из себя еще и потому, что «Культура и взрыв» представляет собой незаурядное явление не только философской мысли, но и всей русской культуры. Книга является неотъемлемой частью исторического движения этой культуры. Лишь в этом контексте она может быть правильно понята и адекватно оценена. Я предлагаю каждому убедиться в том, что текст Лотмана выдерживает сопоставления с текстами его предшественников (они конгениальны) и представляет собой органическое продолжение историософских размышлений о судьбах России и о роли случайности в ее истории. Без них эта книга была бы невозможна: он продолжил начатое другими, воплотил невоплощенное.

* * *

«Воистину могу я сказать, что естли, вступя позже других народов в путь просвещения, и нам ничего не оставалось более, как благоразумно последовать стезям прежде просвещенных народов; мы подлинно в людскости и в некоторых других вещах, можно сказать, удивительные имели успехи и исполинскими шагами шествовали к поправлению наших внешностей, но тогда же гораздо с вящей скоростию бежали к повреждению наших нравов…»

(Князь М. М. Щербатов. «О повреждении нравов в России». 1786–1787).

«Удивительно всесилие творческого гения, который, вырвав Россию из летаргического сна, в который она была погружена, направил ее на пути света с такой силой, что по прошествии малого числа лет мы находимся впереди вместе с народами, которые многие века обгоняли нас. Но здесь другие идеи и новые образы теснятся в моем уме: достаточно ли прочны сооружения, воздвигаемые с излишней поспешностью? Шествие Природы не является ли всегда постепенным и медленным? Блистательная иррегулярность может ли быть устойчивой и прочной? Вырастают ли великие люди из детей, которые с самого раннего возраста обучаются слишком многому?.. Я умолкаю».

(Н. М. Карамзин. «Письмо в „Зритель“ о русской литературе». 1797).

«Державы, подобно людям, имеют определенный век свой: так мыслит философия, так вещает история. Благоразумная система в жизни продолжает век человека, — благоразумная система государственная продолжает век государств; кто исчислит грядущие лета России? Слышу пророков близкоконечного бедствия, но благодаря Всевышнего, сердце мое им не верит, — вижу опасность, но еще не вижу погибели!»



Поделиться книгой:

На главную
Назад