Семен Экштут
БИТВЫ ЗА ХРАМ МНЕМОЗИНЫ
Очерки интеллектуальной истории
ИСТОРИЯ И ЛИТЕРАТУРА
«Полоса отчуждения»?..
«Полоса отчуждения», существующая ныне между историей и литературой, возникла не так уж давно. Лишь в середине 30-х годов XIX века прервалась тесная до того момента связь между исторической прозой и художественной литературой. Одновременно изменился как характер читательской аудитории, так и ситуация на книжном рынке: романы стали покупать и читать охотнее, чем исторические сочинения. В течение десяти лет, то есть при жизни одного поколения, ситуация поменяла свой знак на противоположный.
16 февраля 1825 года в Петербурге вышла в свет книжная новинка — первая глава романа в стихах «Евгений Онегин». Напечатанная изрядным для своего времени тиражом 2400 экземпляров (два обычных книжных завода!), эта тоненькая 84-страничная книжечка продавалась сравнительно дорого: «начало большого стихотворения, которое, вероятно, не будет окончено»[2], стоило 5 рублей. В этом издании непосредственно после прозаического авторского предисловия следовал «Разговор книгопродавца с поэтом» — поэтический пролог нового романа. Пушкин устами книгопродавца сформулировал одну из самых существенных истин своего времени:
С тех пор, как эти строчки были впервые напечатаны, их тысячи раз цитировали, и они давно уже успели стать банальными, поэтому сейчас трудно представить себе ту
Очевидные нравственные издержки, сопряженные с новой реальностью, сказались спустя несколько лет. «Я всякий раз чувствую жестокое угрызение совести, — сказал однажды Пушкин в откровенном разговоре с С. Е. Раичем, плохим поэтом, но восторженным почитателем поэзии, — когда вспоминаю, что я, может быть, первый из русских начал
До сих пор речь шла только о стихах, но торговать, разумеется, начали и прозой. Под несомненным влиянием бурных политических событий конца XVIII — начала XIX века европейский читатель стал уделять внимание книгам по истории, которые после окончания наполеоновских войн выходили в свет одна за другой. 1820-е годы были периодом расцвета французской романтической историографии: труды Тьерри, Гизо, Тьера, Минье, де Баранта и Мишле читали не только во Франции, где история стала играть исключительную роль в духовной жизни страны, но и во всей просвещенной Европе, ибо французский язык всё еще продолжал оставаться языком культуры. (Их книги сохранились в библиотеке Пушкина до наших дней[11].) Еще не произошло размежевание исторической науки и исторической беллетристики, поэтому некоторые из французских историков эпохи Реставрации осознавали себя непосредственными участниками не только литературного, но и культурного процесса своего времени. «Философия превращалась в философию истории и историю философии, роман стал „историческим романом“, поэзия возрождала баллады и древние легенды, живопись, оставив „природную“ наготу, писала старинные костюмы, и политические деятели постоянно ссылались на историю»[12]. Спрос на книги по истории не уступал спросу на романы, впрочем, читатель и не делал резкого различия между учеными сочинениями, мемуарами и историческими романами, требуя от любых исторических сочинений занимательности и увлекательности романов Вальтера Скотта. Талантливо написанные труды французских историков эпохи Реставрации вполне соответствовали этому требованию. Вот почему их книги обрели не только статус значимого факта историографии, но и стали заметным явлением истории культуры. Публичных библиотек в это время было крайне мало. Человек, желающий прочесть книгу, должен был ее купить, поэтому читательский успех практически любой книги был неотделим от ее коммерческого успеха. А книги по истории не были ни общедоступными, ни дешевыми. Их покупали образованные и состоятельные люди, диктовавшие свои вкусы книжному рынку. Вспомним Евгения Онегина:
Стремление читателей узнать что-либо новое о своем прошлом нередко выливалось всего лишь в
Так, желая поправить бедственное материальное положение, участница наполеоновских войн и первая в России женщина-офицер Н. А. Дурова написала свое первое и самое знаменитое произведение — «Записки кавалерист-девицы». Уверенность в успехе предстоящего издания была у Надежды Андреевны столь сильна, что она решила заинтересовать своей рукописью самого Пушкина, с которым даже не была лично знакома. Обращаясь к Пушкину с предложением купить записки «русской амазонки», отставной штабс-ротмистр Дурова не скрывала, что, желая получить за них денежное вознаграждение, она тем не менее рассчитывает не только на авторский гонорар, но и на серьезное редакторское участие издателя «Современника» в публикации рукописи[16]. Примечательно, что Пушкин посчитал дело выгодным. «За успех, кажется, можно ручаться. Судьба автора так любопытна, так известна и так таинственна, что разрешение загадки должно произвести сильное, общее впечатление»[17]. Пушкин, желая привлечь к «Современнику» новых подписчиков, опубликовал во II томе своего журнала за 1836 год «Записки 12-го года» — сокращенный вариант мемуаров Дуровой. О том, какие надежды возлагал сам издатель журнала на эту публикацию, говорит красноречивая фраза из его письма жене от 11 мая 1836 года: «Что записки Дуровой? пропущены ли Цензурою? они мне необходимы — без них я пропал»[18]. Пушкин, не желавший потакать низменным вкусам читателей, вынужден был, однако, считаться со сложившейся уже не только в европейской, но и в русской культуре ситуацией: читатель жаждал
3 июня 1834 года в Петербурге князь Вяземский угощал друзей обедом. Обедали недавно пожалованный званием камер-юнкера Пушкин, воспитатель наследника Жуковский, отставной генерал-лейтенант Денис Давыдов и действующий генерал Павел Киселев. Все присутствующие, несмотря на разницу в чинах, были давно и коротко знакомы друг с другом. Генерал-адъютант и генерал-лейтенант Киселев, лишь 8 мая прибывший в столицу из Ясс, находился в центре внимания собравшихся. Еще не прошло и двух месяцев после того, как Киселев по собственной просьбе был уволен от должности полномочного председателя Диванов княжеств Молдавии и Валахии, занимаемой им с 4 октября 1829 года. «Много говорили об его правлении в Валахии»[19]. После окончания Русско-турецкой войны 1828–1829 годов княжества Молдавия и Валахия были оккупированы русскими войсками, которыми командовал генерал Киселев. Он же более четырех лет возглавлял и гражданскую администрацию обоих княжеств. Благодаря энергичной деятельности Киселева произошла «европеизация» Дунайских княжеств: был выработан «Органический Регламент», представляющий собой нечто вроде конституции, и приняты меры к уничтожению крепостного права. «Так Россия одним ударом завоевала магнатов Дунайских княжеств и стяжала одобрительные рукоплескания либеральных кретинов всей Европы»[20]. Это был пик политической карьеры генерала, получившего европейскую известность. В пушкинском дневнике появилась весьма выразительная запись: «Он, может, самый замечательный из наших Государственных людей…»[21]
Именно в этот момент Киселев встретился со своим давним сослуживцем, за десять лет перед этим командовавшим пехотной бригадой во Второй армии, начальником Главного штаба которой в те годы был Киселев. Генерал поведал друзьям об этой встрече. Все собравшиеся на обеде у князя Вяземского хорошо знали этого человека — генерал-майора Дмитрия Бологовского (Болховского), который последние десять лет «состоял по армии» и лишь в январе 1834 года вышел в отставку. Пушкин сблизился с ним во время кишиневской ссылки; в доме хлебосольного бригадного генерала «Александр Сергеевич часто обедал, вначале по зову, но потом был приглашен раз навсегда. Стол его и непринужденность, умный разговор хозяина, его известность очень нравились Пушкину…»[22] Между ними установились доверительные отношения, и генерал даже читал поэту свои записки. Вот почему Пушкин зафиксировал в дневнике красноречивый диалог Бологовского с Киселевым. «Генерал Болховской хотел писать свои записки (и даже начал их; некогда, в бытность мою в Кишиневе он их мне читал). Киселев сказал ему: Помилуй! да о чем ты будешь писать? что ты видел? — Что я видел? — возразил Болховской. — Да я видел такие вещи, о которых никто и понятия не имеет. Начиная с того, что я видел голую жопу Государыни (Екатерины II-й, в день ее смерти)»[23].
Нескрываемое удивление Киселева легко объяснимо: хотя Киселев и был на 13 лет моложе Бологовского, он давно уже обошел его по лестнице чинов и ответственных служебных назначений. Генерал только что добровольно отказался от того, чтобы стать пожизненным и наследственным господарем Дунайских княжеств, и решительно не мог понять,
Это
Связь заключительной строчки пушкинской сатиры с рассказом генерала Бологовского очевидна. Только от генерала Пушкин мог узнать курьезную подробность, касающуюся кончины императрицы. Напомним, что еще в Кишиневе Бологовский читал Пушкину свои записки. Примечательно, что окончание чернового текста третьей главы «Евгения Онегина», переработка белового автографа стихотворения «К морю» и черновой автограф сатиры на Екатерину «Мне жаль великия жены» располагаются в пушкинской тетради непосредственно после завершенной 26 сентября 1824 года беловой редакции «Разговора книгопродавца с поэтом». Это весьма выразительное обстоятельство еще ждет своего истолкования с точки зрения психологии творчества. В стихотворении «К морю» упоминался Байрон («Другой от нас умчался гений, / Другой властитель наших дум»[30]). Пройдет год, и князь Вяземский в журнале «Московский Телеграф» с сожалением сообщит подписчикам, что Томас Мур уничтожил подаренные ему «своеручные записки» Байрона. Вяземскому было жаль, что откровенные записки гениального поэта «похищены от любопытства современников»[31]. Получив в Михайловском этот номер журнала, Пушкин отреагировал мгновенно.
«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? чорт с ними! слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо — а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с Гением. <…> Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. — Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении.
Еще не прошло и года после того, как в феврале 1825 года Пушкин печатно провозгласил важнейшее право профессионального литератора — право распоряжаться своей рукописью и получать за нее деньги. Однако к концу осени того же 1825 года он уже осознал, к каким
Когда во Франции вышли в свет Записки парижского палача Самсона и Записки полицейского сыщика и шпиона Видока, Пушкин посчитал эти книги «крайним оскорблением общественного приличия»[34], что не помешало ему, однако, разглядеть
Как уже отмечалось, в середине 30-х годов XIX века прервалась тесная до того момента связь между исторической прозой и художественной литературой. Однако сама читающая публика осознала это не сразу и еще некоторое время продолжала по инерции ожидать от сугубо научных трудов занимательности романов. «Мих<аил> Орл<ов> в письме к Вяз<емскому> пенял Карамз<ину>, зачем в начале Истории не поместил он
Тираж двухтомной «Истории Пугачевского бунта», поступившей в продажу 28 декабря 1834 года, составил 3000 экземпляров. Именно таким тиражом было напечатано в январе 1818 года первое издание «Истории Государства Российского», распроданное в течение одного месяца. «Карамзин первый у нас показал пример больших оборотов в торговле литературной»[38]. Это в несколько раз превышало обычный тираж исторического сочинения. «Исторические исследования в те годы выходили тиражом от 300 до 1200 экземпляров, обычный же тираж составлял около 600 экземпляров. Чаще всего и такие тиражи расходились далеко не полностью…»[39]Однако привыкший к высоким литературным гонорарам Пушкин ориентировался на своего предшественника и надеялся, что и его историческое сочинение будет иметь коммерческий успех. «Ох! кабы у меня было 100.000! как бы я все это уладил; да Пуг<ачев>, мой оброчный мужичок, и половины того мне не принесет, да и то мы с тобою как раз промотаем; не так ли?»[40] Нельзя исключать и сознательную ориентацию Пушкина на европейскую культуру, где рукопись давно уже стала товаром, причем товаром выгодным. Когда публикация богато иллюстрированной и прекрасно изданной «Энциклопедии» Дидро и Даламбера была завершена, книгоиздатели получили два с половиной миллиона франков чистой прибыли: читателей не смутила исключительно высокая цена многотомного издания. О масштабах этого предприятия Вольтер, знавший толк в коммерческих делах, писал: «Тем, кто интересуется вопросами прибыли, ясно, что никакая торговля с обеими Индиями не давала ничего подобного. Издатели заработали 500 % — такого еще не случалось за два века ни в одной отрасли торговли»[41]. Казалось, что расчеты автора блестяще подтвердятся.
Читающая публика охотно покупала книжную новинку, и в течение первого месяца пушкинская книга продавалась хорошо. «История Пугачевского бунта» была напечатана в одной из лучших петербургских типографий II Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, напечатана на такой же бумаге и в таком же формате, как и «Свод Законов».
Что же ожидали читатели от книги? На этот вопрос ответил один из первых рецензентов: «Многие надеялись и были в том уверены, что знаменитый наш поэт… подарит нас картиною ужасною, от которой, как от взгляда пугачевского, не одна дама упадет в обморок»[43]. Комизм ситуации заключался в том, что дамских обмороков жаждал и глашатаем общего мнения стал профессиональный военный историк, генерал-майор В. Б. Броневский, опубликовавший свою рецензию через несколько дней после выхода из печати пушкинского сочинения. С присущей военному человеку четкостью он сформулировал читательские ожидания: «Нам казалось, что исторический отрывок, написанный слогом возвышенным, живым, пером пламенным, поэтическим, не потеряет своего внутреннего достоинства…» Пушкин же, по мнению рецензента, обманул ожидания читателей: «В Истории пугачевского бунта действительно все так холодно и сухо, что тщетно будет искать в нем труда знаменитого нашего поэта»[44].
Действительно, еще 20 января 1835 года Пушкин с удовольствием отмечал в одном из своих писем: «Каково время! Пугачев сделался добрым исправным плательщиком оброка, Емелька Пугачев оброчный мой мужик! Денег он мне принес довольно, но как около двух лет жил я в долг, то ничего и не остается у меня за пазухой, а все идет на расплату»[45]. Однако уже в следующем месяце ситуация резко изменилась: публика охладела к серьезной книге, которая была ей не очень понятна и мало доступна, и в феврале Пушкин зафиксировал это обстоятельство в дневнике: «В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают»[46]. Очень скоро и сам автор осознал причину своей неудачи: «Читатели любят анекдоты, черты местности и пр.; а я все это отбросил в примечания»[47]. Пушкин мог себе это позволить.
Авторы исторических сочинений весьма своеобразно отреагировали на эти законы: ученые стали ориентироваться преимущественно на собратьев по цеху[50]. Впрочем, иного выхода у них не было, ибо книжный рынок не был склонен поглощать в большом количестве сугубо научные книги.
Рассмотрим эту ситуацию в длительной временной протяженности, в
В течение целого ряда столетий историческая проза и художественная литература существовали в тесном и неразрывном единстве. Отделение историографии от художественной литературы произошло сравнительно недавно: начавшееся в эпоху Ренессанса, оно окончательно завершилось лишь во второй половине XIX века, а весь XX век прошел под знаком раздельного существования исторической науки и беллетристики. Между историей, желавшей конституироваться исключительно в качестве формы научного знания, и литературой, осознававшей себя неотъемлемой принадлежностью культуры, возникла «полоса отчуждения». Весьма существенная стилевая особенность развития науки Нового времени способствовала углублению этого взаимного отчуждения. Еще Галилео Галилей (1564–1642) утверждал, что «Книга Природы» написана на языке математики[55]. Во второй половине XX века
В течение двух последних столетий математизация и научность рассматривались в качестве синонимов. Математическое знание — это высшая форма научного знания, тот абсолют, к которому должны стремиться все остальные науки. Лишь применение математических методов могло гарантировать получение истинного знания. Вольтер в статье «История», опубликованной в 1765 году в VIII томе «Энциклопедии», сформулировал критерий достоверности исторического знания:
Конец прошлого столетия ознаменовался противоположной тенденцией: история и литература начали движение навстречу друг другу. Не исключено, что нам суждено увидеть ликвидацию «полосы отчуждения» и через «дугу напряжения» прийти к восстановлению былого единства. Это —
У Борхеса есть блистательный рассказ «Сфера Паскаля», он был опубликован в 1952 году в книге «Новые расследования» и начинается так: «Быть может, всемирная история — это история нескольких метафор. Цель моего очерка — сделать набросок одной главы такой истории»[62]. Действительно, все, что мы знаем об истории, может быть сведено к нескольким метафорам, к нескольким художественным образам. Важнейшая среди этих метафор принадлежит Шекспиру — это уподобление жизни театральным подмосткам. Именно к этой метафоре и восходит образ истории как мирового театра. Время появления метафоры можно установить довольно точно. Это рубеж XVI и XVII столетий. Не ранее 1598 г. была написана комедия Шекспира «Как вам это понравится», во всяком случае уже в 1600 году один издатель взял лицензию на ее опубликование, хотя публикация состоялась только через 23 года. В этой комедии впервые прозвучала знаменитая мысль о том, что жизнь есть театр.
Старый герцог
Жак
Эти размышления были очень дороги как Шекспиру, так и его актерам, с которыми он создал труппу. Эмблемой шекспировского театра «Глобус» было изображение Геркулеса, держащего на своих плечах земной шар. Изображение сопровождалось латинским изречением:
Уже в последующих столетиях ситуация меняется. В размышлениях о том, что весь мир — это театр, начинают отчетливо звучать
Язвительная насмешка и злая ирония многочисленных эпиграмм Ж.-Б. Руссо, направленных против многих влиятельных государственных деятелей, привели к тому, что их автор в 1712 году был изгнан из Франции, остаток жизни провел в бедности и скончался в Брюсселе.
Прошло еще одно столетие, сменилось несколько поколений, но шекспировский образ театра в интерпретации Ж.-Б. Руссо не утратил своей актуальности. Несколько сместив акцент, Ж.-Б. Руссо наполнил классический образ иным, новым смыслом, который оказался созвучен умонастроению людей XIX века, ставшего веком политики. Эту мысль выразил Наполеон в разговоре с Гёте о сущности трагедии:
Шекспировская метафора позволила иными глазами взглянуть на происходящее: ощутить сюжет в непрерывном движении исторических событий. Историки стали членить эти события на сюжетные главы и осмысливать поток исторических фактов сквозь рамки сюжета. Я сейчас не говорю о том, хорошо это или плохо, но это так. И именно с этого момента могла возникнуть такая точка зрения, что можно наслаждаться самим сознанием того, что ты живешь в «минуты роковые». Точно так же сформировалась иная точка зрения, что главное в этой жизни — выжить, главное в этой жизни — отсидеться и избрать уголок поспокойнее. Я еще раз обращаю ваше внимание на то, что шекспировский монолог Жака был написан на рубеже веков, как раз между XVI и XVII столетиями. Может быть, в этом был какой-то высший смысл, может быть, нет, но во всяком случае это было именно так. Именно поэты были озабочены осмыслением феномена грани веков и тысячелетий, стремились отыскать смысл и завязку (развязку) сюжета всемирной истории. По удивительной иронии истории спустя ровно три века, в 1896 году, тоже на грани двух столетий, XIX и XX, английский поэт французского происхождения Хилэр Беллок (1870–1953) написал сонет, построенный на сознательной перекличке с монологом Жака. Эта развернутая реминисценция крылатой фразы Шекспира содержала отчетливую
У Беллока были убедительные личные причины именно так смотреть на вещи. Автор сонета был поэтом, эссеистом, историком — автором биографий Дантона, Робеспьера, Наполеона, Кромвеля, Мильтона и четырехтомной «Истории Англии». Кроме того Беллок активно занимался политикой: консерватор по политическим убеждениям, он стал членом парламента от партии либералов.
Вероятно, что этот сонет показался советскому поэту С. Я. Маршаку чересчур мрачным. Великолепный знаток и переводчик Шекспира решил внести в классическую метафору
Шекспировский образ мира как театра стал важнейшей метафорой, которую — в явной или неявной форме — активно использовали профессиональные историки, стремившиеся постигнуть логику исторического процесса и создавшие произведения, включенные не только в сферу науки, но и в сферу культуры. В итоговой книге крупнейшего историка и культуролога современности Ю. М. Лотмана мы читаем: «Положение историка можно сравнить с театральным зрителем, который второй раз смотрит пьесу: с одной стороны, он знает, чем она кончится, и непредсказуемого в ее сюжете для него нет. Пьеса для него находится как бы в прошедшем времени, из которого он извлекает знание сюжета. Но одновременно как зритель, глядящий на сцену, он находится в настоящем времени и заново переживает чувство неизвестности, свое якобы „незнание“ того, чем пьеса кончится. Эти взаимоисключающие переживания парадоксально сливаются в некое одновременное чувство»[70]. Только один шаг отделяет эти переживания историка от его стремления осмыслить минувшее в
2 сентября 1945 года — в день подписания акта о безоговорочной капитуляции Японии и окончания Второй мировой войны — Анна Андреевна Ахматова завершила в Фонтанном доме задуманную еще в Ташкенте «Пятую Северную элегию», в которой психологически точно описала как процесс создания контрфактической модели, так и совокупность ощущений, вызванных вживанием в эту новую реальность.
Уже в наши дни профессор Гронингенского университета (Голландия) Ф. Р. Анкерсмит пришел к выводу о том, что в историческом сочинении понятие «рамы», обрамляющей текст, является важным смыслообразующим элементом. Именно «рама» призвана отделить как прошлое от настоящего, так и пространство текста от пространства читателя. «Рама» для Анкерсмита — это не только яркая метафора, но и строгое понятие историографии. «Каждый историк стремится более глубоко, чем его предшественники, проникнуть в прошлое. <…> Эволюция в историописании, по крайней мере отчасти, направляется постоянными попытками расширить „раму“, обрамляющую исторический текст. <…> То, что историки зачастую объявляют более глубоким проникновением в реальность прошлого, приходит к выводу Анкерсмит, оказывается, напротив, движением по направлению к пространству, в котором находится читатель, т. е. к настоящему»[73]. Известный специалист по философии истории фактически исходит из шекспировской метафоры, а его рассуждения находятся в русле развития основных стилевых тенденций современного театрального искусства, среди которых хорошо различима
Подведем итоги. Одним из наиболее существенных событий интеллектуальной истории четырех последних столетий стало принципиальное размежевание между художественной литературой и исторической наукой. Перефразируя известное замечание Ф. Броделя, можно утверждать, что это размежевание было настоящей научной революцией, т. е. одновременно и серией живых событий, и явно медленным процессом большой длительности. «Игра шла разом в двух регистрах»[75]. Этот процесс большой длительности, начавшийся еще в эпоху Возрождения, окончательно оформился лишь к середине прошлого века. Было бы ошибкой считать этот процесс завершенным и необратимым. Интеллектуальная история не стоит на месте — она продолжается. Меняются системы ценностей, поколения и методологические установки. Я не боюсь ошибиться и предполагаю, что знаковым событием интеллектуальной жизни грядущего столетия станет качественно новое соединение литературы и истории — это будет форма научного знания, ориентированного не на монографическое исследование отдельных сторон былого, но на их художественный синтез. Тяжелый и неповоротливый научный язык, доступный лишь узкому кругу специалистов, начинает эволюционировать, превращаясь в историческую прозу. «В наиболее радикальном понимании труд историка становится фактом
Вступая в диалог со временем, историк — вольно или невольно — вынужден думать не только о логике, но и о форме изложения результатов своих изысканий, особенно когда у исследователя возникает потребность донести до читателя испытанное им чувство непосредственного контакта с минувшим. Процесс получения нового знания всегда абсолютен, а его результаты — относительны; однако в каждом конкретном случае эта общая закономерность, присущая любой творческой деятельности, предстает перед научным сообществом в
Стремясь последовательно обосновать какую-либо мысль, заботясь о теоретической доказательности и логической стройности своего повествования, опасаясь весьма вероятных упреков в неосновательности, легковесности и дилетантизме, исследователь вынужден отсекать целый ряд второстепенных сюжетов (второстепенных как с точки зрения сформулированной им темы, так и с точки зрения сиюминутных интересов научного сообщества и понимаемой им логики развития научного знания). В дальнейшем, в
«Нужно уметь ошибаться. Нужно знать вкус неудач. Нужно незнание.
В искусстве вообще чаще всего ничего не получается.
Этим искусство и живет. <…>
Новые формы в искусстве являются не для того, чтобы выразить новое содержание, а для того, чтобы заменить старые формы, переставшие быть художественными. <…>
Разные эпохи способны ощутить разное, и у каждой эпохи есть нечто закрытое для ее восприятия. <…>
Те, кто не хотят искать, а режут купоны старых традиций, думают, что они представители старой школы.
Они ошибаются. Нельзя творить в уже найденных формах, так как творчество — изменение»[80]. История всех видов творческой деятельности человека знает множество подобных примеров, поэтому невозможно раздельно изучать историю идей, с одной стороны, и историю условий и форм интеллектуальной деятельности — с другой. «Таким образом, принципиальным становится учет взаимодействия, которое существует между движением идей и их отнюдь не абстрактной „средой обитания“, теми социальными, политическими, религиозными, культурными контекстами, в которых идеи порождаются, распространяются, извращаются, модифицируются, развиваются»[81]. Именно это обстоятельство обусловило выход интеллектуальной истории за свои прежние горизонты и традиционные пределы и привело к превращению истории творческой деятельности человека в самостоятельную историческую субдисциплину.
Можно предположить, что изучение исторических аспектов всех видов творческой деятельности человека, включая ее условия, формы и результаты, будет с трудом укладываться в прокрустово ложе традиционной монографии.
Процесс написания научной монографии может быть образно представлен как «рисование по клеточкам»: всё округло и плавно, нет ни шероховатостей, ни острых углов. Овал, изображенный с помощью циркуля и линейки, — вот наглядный зрительный образ полученного результата.
Кризис исторического знания, о котором так много говорят и пишут в наши дни, связан, прежде всего, с формой и логикой изложения полученных результатов. В этой связи уместно обратиться к опыту Фаусто Николини — крупнейшего представителя итальянской историографии XX века, друга и биографа великого неаполитанского философа и историка Бенедетто Кроче. И тот и другой обладали завидным умением «легко делать серьезные дела», которое было отличительной чертой неаполитанской культуры в целом. «Стиль Николини несколько напоминает стиль Кроче: они оба не любили пафоса и риторики, имея склонность к спокойному повествовательному и даже подчас разговорному стилю. Его работы — это всегда диалог. <…> Историк стремился максимально заинтересовать читателя; он вообще считал излишне строгий стиль типичным недостатком молодых авторов. <…> Увлеченность историка сюжетом обнаруживается практически в каждой публикации Николини. Он не стеснялся этого, считая вполне допустимым для историка быть захваченным страстями, описываемыми им в своих сочинениях. При этом Николини никогда не „помещал“ себя мысленно в описываемую эпоху, оставаясь очень заинтересованным, но все же посторонним наблюдателем. Его собственная идентичность во времени прослеживается во всех произведениях. Видна увлеченность, но это — увлеченность профессионала»[84].
Важнейшая цель, которая объективно стоит в наши дни перед сообществом исследователей интеллектуальной истории, заключается именно в том, чтобы
Поверхностно это может выглядеть как внешне весьма эффектное противостояние панегирической и потаенной истории, однако задача не в том, чтобы развенчивать былые мифы и срывать сросшиеся с кожей лица маски исторических персонажей, а в том, чтобы проследить все превращения истины в социальном пространстве и времени. Исследователи интеллектуальной истории станут стремиться не только к установлению фактов прошлого, но и к яркому, живому их изображению. В чем заключается
Ученый, приступая к теоретическому исследованию и размышляя о форме изложения полученных результатов, предпочтет выбрать не традиционный научный жанр, каковым продолжает оставаться монография; нет, он изберет жанр более художественный. Стиль вновь, как и во времена Огюстена Тьерри, превратится для историка в необходимое орудие исследования и эффективный метод познания. Восстановятся «старые добрые отношения между гигантами и карликами»[87]. Гиганты, отказавшись от высокомерных притязаний насильно вырвать у истории признание в том, как все было на самом деле, откажутся и от попыток судить прошлое, столь характерных для карликов. Стремление же его понять потребует от историка пристального внимания к собственной интонации в диалоге с минувшим. Это — еще одна метафора. «Быть может, всемирная история — это история различной интонации при произнесении нескольких метафор»[88].
БИТВЫ ЗА ХРАМ МНЕМОЗИНЫ
Историческая память и социально-ролевые функции историка
На глазах нашего поколения историк-профессионал утратил свое исключительное положение естественного монополиста, которое он занимал в обществе с незапамятных времен. Ранее он был практически единственным
Социальные роли историка
8 января 1820 года в Петербурге, в публичном заседании Российской Академии состоялось чтение отрывков из IX тома «Истории Государства Российского», который в тот момент еще не вышел в свет. Карамзин около 80 минут читал об ужасах царствования Ивана Грозного: «…о перемене Иоаннова царствования, о начале тиранства, о верности и геройстве Россиян, терзаемых Мучителем. Докладывали наперед
Академик Тарле мог печатно заявить на первых же страницах своего знаменитого «Наполеона», что частная жизнь императора его, как серьезного ученого, не интересует, — и на десятилетия не только частная жизнь Наполеона, но и вся сфера частной жизни минувших эпох перестала считаться научной проблемой. «Чтобы уже покончить с этим вопросом и больше к нему не возвращаться, скажу, что… никто вообще из женщин, с которыми на своем веку интимно сближался Наполеон, никогда сколько-нибудь заметного влияния на него не только не имели, но и не домогались, понимая эту неукротимую, деспотическую, раздражительную и подозрительную натуру»[92]. Евгений Викторович был прекрасно осведомлен, что по этому поводу существуют различные точки зрения и что многие серьезные исследователи с ним не согласятся. По воспоминаниям современника, академик иронически отозвался об одной статье французского ученого, написанной к столетию переворота Луи Бонапарта. «И в этой статье был заключен анализ важнейших политических последствий захвата власти Наполеоном III. Но уже на третьей странице статьи говорилось о цвете волос любовницы министра полиции императора»[93]. Если в советской исторической науке «такого рода эскизы» были абсолютно исключены, а человек в кругу семьи, среди своих близких и в мире чувств был попросту изъят из истории, то в трудах французских ученых сфера частной жизни присутствовала в обязательном порядке. «Если такие сюжеты будут обойдены французскими историками, их книги не найдут читателя, говорил Евгений Викторович»[94].
И здесь мы подошли к иному аспекту проблемы. Именно историк был
Позволю себе вполне уместное отступление. Поэзию эпохи классицизма трудно представить себе без колоритных фигур просвещенного монарха и приближенного к трону вельможи-мецената. Ломоносов в стихах обращался к меценату Шувалову и писал ему о пользе стекла. Фаворит императрицы Елизаветы Петровны был посредником при сношениях ученого-энциклопедиста с верховной властью, но не с читателями. Впрочем, ломоносовская ода могла быть адресована и самой государыне: в те далекие времена за поэзией признавалось право на непосредственное обращение к трону. Но и в этом случае ода была не столько поэтическим произведением, сколько политическим трактатом, оперенным рифмами. Поэты конца XVIII века адресовали
«Наши поэты не пользуются покровительством господ; наши поэты сами господа, и если наши меценаты (чорт их побери!) этого не знают, то тем хуже для них. <…> У нас поэты не ходят пешком из дому в дом, выпрашивая себе вспоможения»[96].
Пушкин чутко уловил дух времени, когда осознал, что судьба поэтического произведения зависит не только от воли его автора или произвола цензора, но и испытывает влияние читательского спроса и воздействие законов книжного рынка. Примечательно, что эта мысль обогатила русскую поэзию целым рядом программных стихотворений. В 1824 году Пушкин написал «Разговор Книгопродавца с Поэтом» и в следующем году напечатал его в качестве предисловия к первой главе «Евгения Онегина». Два его послания Цензору (1822, 1824) не были напечатаны при жизни, но получили хождение в списках. Механизм культуры усложнился — на сцене появлялись новые действующие лица. Поэзия не замедлила осмыслить новую реальность. В 1840 году Лермонтов написал стихотворение «Журналист, читатель и писатель», оно продолжило пушкинскую поэтическую традицию стихотворного диалога и было опубликовано автором накануне выхода в свет его романа «Герой нашего времени». Уже в иную эпоху и в иных условиях эта традиция получила новое продолжение: Маяковский создал «Разговор с фининспектором о поэзии».
Я полагаю, что сказанного мною выше достаточно для выдвижения следующей гипотезы: литературный и исторический ряды подвержены общим закономерностям, которые нам еще только предстоит выявить и осмыслить. Между поэзией и историей существует нечто общее. Ломоносов назвал бы это «сопряжением далековатых идей», а Пушкин сказал бы, что «бывают странные сближения». Можно предположить, что в недалеком будущем историческая наука получит свой прозаический «Разговор Книгопродавца с Историком», прочтет «Исповедь грантополучателя», обогатится «Блеском и нищетой соискателей ученых степеней», сочинит «Разговор с налоговым инспектором о сущности истории»… Впрочем, довольно шуток. Гипотеза позволяет сформулировать несколько неотложных исследовательских задач.
Эта функция требует более детального рассмотрения. Со времен появления «Апологии истории» Марка Блока считается, что историк либо судит прошлое, либо понимает его. И хотя в наши дни историк уже не претендует на то, чтобы олицетворять собой суд потомства в последней инстанции, исследователи продолжают выносить обвинительные и оправдательные приговоры. За стремлением понять прошлое по-прежнему скрывается желание осудить или оправдать. Слова Марка Блока, написанные в 1941 году и посмертно опубликованные в 1949-м, не потеряли своей актуальности и воспринимаются как злободневная реплика нашего современника на книжную продукцию последних полутора десятилетий. Судите сами.
«И вот историк с давних пор слывет неким судьей подземного царства, обязанным восхвалять или клеймить позором погибших героев. Надо полагать, такая миссия отвечает прочно укоренившемуся предрассудку. <…> Нет ничего более изменчивого по своей природе, чем подобные приговоры, подверженные всем колебаниям коллективного сознания или личной прихоти. И история, слишком часто отдавая предпочтение наградному списку перед лабораторной тетрадью, приобрела облик самой неточной из всех наук — бездоказательные обвинения мгновенно сменяются бессмысленными реабилитациями. <…> К несчастью, привычка судить в конце концов отбивает охоту объяснять. Когда отблески страстей прошлого смешиваются с пристрастиями настоящего, реальная человеческая жизнь превращается в черно-белую картину. <…> При условии, что история откажется от замашек карающего архангела, она сумеет нам помочь излечиться от этого изъяна. Ведь история — это обширный и разнообразный опыт человечества, встреча людей в веках. Неоценимы выгоды для жизни и для науки, если встреча эта будет братской»[97].
Однако эти редкие братские встречи с их диалогами, направленными на понимание прошлого, вновь и вновь сменяются нескончаемыми судебными заседаниями. Обвинительный приговор сменятся исторической реабилитацией, поношение — апологетикой. Затем все вновь повторяется, но уже в обратном порядке… Это — не только метафора, ибо в наши дни реальные суды пересматривают и отменяют, полностью или частично, давние судебные приговоры, вынесенные в иной стране и в иное время. Правовая реабилитация идет рука об руку с исторической.
«Судить или понимать?» Стремление свести суть исторического анализа к этой простейшей дилемме имеет несомненный плюс. Только такое абсолютное противопоставление позволяет зафиксировать наличие диаметрально противоположных и предельно допустимых социальных ролей историка, желающего оставаться в рамках научного сообщества. Минус такого подхода состоит в том, что он не учитывает как вольное или невольное совмещение этих ролей одним и тем же исследователем, так и все то многообразие социальных ролей, которые реально играет историк и которые до конца еще не осмыслены. Не претендуя на исчерпывающую полноту моего перечня, я попытаюсь их перечислить:
1) детектив, стремящийся раскрыть преступление или разгадать тайну;
2) суровый прокурор, требующий обвинительного приговора;
3) адвокат, настаивающий на оправдательном приговоре;
4) справедливый или, наоборот, пристрастный судья[98];