Стихотворение «Пророк» кончается удивительно точно:
Оцепенение, неподвижность. Отказ от прежних форм жизни. Невозможность быть прежним. Но новое – Вечное – существует только как далекий голос, как глас из глубины, с божественной высоты. Пророк слышит этот голос Он прислушивается только к нему. Там, в глубине, начертаны незыблемые законы, которые здесь, на поверхности, не определены. Меч серафима отсекает то, что душа отдает сама добровольно. Это добровольная жертва всем низшим во имя Высшего. Если бы Высшее не привлекало сердце, не зачаровывало бы его до самозабвения, меч серафима стал бы оружием палача. Но зачарованное сердце само отдается на волю меча, который есть не что иное, как разящее, жгучее и возрождающее душу слово –
Поэтическое Слово… Поэзия… Она вносит лад в душевный хаос и творит космос… Поэзия есть мирообразующее гармоническое начало, начало, строящее нашу душу, дающее ей высший строй, стройность. Поэзия ведет душу к вершине совершенной гармонии – к совершению гармонической личности, в которой все противоборствующие силы складываются в незыблемое единство.
Пушкин провидел эту личность издали, еще неясно, сквозь «магический кристалл». Он увидел ее, как «мимолетное виденье». И виденье это никак не равно Анне Петровне Керн. Это то великое и в ней, и в нем самом, что приоткрылось в миг внутреннего озарения. Всего одно «чудное мгновенье». Но его одного оказалось довольно, чтобы узнать, что Высшая Реальность – есть.
До реальности этой был еще «квадрильон» верст. Прославленная пушкинская гармония – вовсе не достигнутое равновесие духа, не парение «выше мира и страстей». Скорее, точное чувство духовной иерархии, уверенность в том, что Высшая Реальность, которую он только провидел, стоит «квадрильона», стоит пути, служения, жертвы. И «куда бы ты ни поспешал…» остановись, «благоговея богомольно, перед святыней красоты» («Красавица»).
Тайна пушкинской гармонии в том, что у него есть святыня и он умеет служить ей. Этот грешный человек бесконечно любит безгрешную красоту.
И это в нем – главное. Поэт в Пушкине рос. Когда-то он был пылким и мечтательным юношей, еще, может быть, не умеющим отличить божка от божества. Ленский, любовно-иронически описанный Пушкиным, тоже один из прошлых ликов автора, как и Онегин; и так же далек он от автора, как и Онегин. Пушкин гораздо больше их обоих, ибо он все время движется и перерастает то одного, то другого.
Ленский – бессильная мечта о высоком, ослепленность пылкого, но слабого сердца. Онегин – сила и зрелость при полной неспособности воспламеняться. «Лед и пламень». Онегин презирает выбор Ленского. Он «выбрал бы другую». Но он никого не выбрал. Он не поэт, и потому его зрячесть бесплодна. Душа в нем бездействует, ибо не любит. Вот когда полюбит… Но тогда кончится этот роман и надо будет начинать другой…
А пока что влюбленный слепец все-таки ближе к Пушкину, чем зрячий, но не способный к любви, живущий в мире «низких истин». И пусть Ленский пишет «темно и вяло». И пусть дремлет над модным словом идеал. Он дорог Пушкину. Была такая точка в его душе – Ленский. Он соседства с Онегиным не выдержал. А Пушкин выдержал. И далеко перерос Онегина. Да, поэт рос в нем от Ленского до Пророка, до Царя, который живет один и дорогою свободной идет, куда влечет его свободный ум…
Поэт в Пушкине – вовсе не раз и навсегда данная фигура. Он – живой. Он растет. А значит бесконечно углубляется и крепнет – движется от обаятельного эрота с трепетными крылышками до шестикрылого серафима.
Поэзия была для Пушкина благодатью. Безблагодатное существование, «без божества, без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви» – кончается с приходом поэзии. «Душе настало пробужденье…»
Можно ли ставить такой общий знак равенства между Поэзией и благодатью? Ведь поэзия бывает всякой. Марина Цветаева говорила, что в поэзии так же есть свои пауки, как в природе. В ответ на утешения, что она делает божеское дело, Цветаева отвечала: «Если мои вещи отрешают, просвещают, очищают – да, если обольщают – нет, и лучше бы мне камень повесили на шею. А как часто в одной и той же вещи, на одной и той же странице, в одной и той же строке и отрешают и обольщают» («Искусство при свете совести»).
А сам Пушкин разве не знал безблагодатной поэзии? Не служил демонам в «Гавриилиаде»? Не знал прямой богооставленности? «Дар напрасный, дар случайный, / Жизнь, зачем ты мне дана?»
Стихотворение А. С. Пушкина «Дар напрасный» вызвало полемический ответ митрополита Московского Филарета:
И Пушкин смиренно откликнулся:
Все это так. Но безблагодатной поэзии противостоит не нравственность, не совесть, не религия, а Поэзия же, и только она. Самая высокая Поэзия благодатна. И поэт, зашедший в тупик, поэт, поющий свою безвдохновенность, замрет перед другим, безмерно большим Поэтом, выводящим из всех тупиков на великий простор.
Не морализаторство священнослужителя, а арфа серафима, услышанная пророческим ухом Пушкина сквозь не очень ловкие вирши, приводит его в священный ужас. Арфа… то высшее, перед чем поэт останавливается, замирает, куда бы ни спешил. Струна серафимовой арфы, высший небесный звук, пересекающий запутавшуюся, никуда не ведущую песню.
Пушкин умел слушать эту арфу… И он чувствовал, что она приведет его туда, где Дух неисчерпаем и вечен. В тот безграничный океан жизни, который полагает предел всему смертному, предел самой смерти, а сам пределов не имеет.
Поэзия… дающая нам все и просящая у нас только одного – доверия, безоглядного доверия. Согласия на то, чтобы вопросы наши оставались без ответа, чтобы они оставались открытыми, повисали в воздухе и выводили бы вас на открытый воздух – в бесконечное духовное пространство, которое само по себе и есть ответ на все конечное.
Чему Пушкин никогда не изменял в своей жизни – это Поэзии (недаром говорили, что он любил только свою Музу). Совпадала она с тем, что хотели от него люди или нет, – с рассудочной нравственностью, с гражданственностью или еще с чем-то, он был с ней прежде всего. С ней – навсегда. Он верил, что она, Поэзия, выше и глубже всего остального.
Огонь и пепел
(духовный путь М. И. Цветаевой)
Введение
Я встретилась с Мариной Цветаевой давным-давно, в студенческие годы, встретилась с одним ее стихотворением, которое взахлеб читала одна студентка другой: «Вчера еще в глаза глядел…»
Стихотворение мне очень не понравилось. Знаменитый рефрен показался бьющим на жалость. Я не любила тогда таких жалоб.
«Мой милый, что тебе я сделала?!» Это вослед тому, кому ты уже не нужна? Ну, нет!.. я не знала тогда, что рядом с первым стихотворением, в паре с ним – другое, противоположное по смыслу:
Не знала я тогда, что у этой слабой женщины силы и мужества – на несколько мужских характеров. Я многое не знала тогда.
Моя настоящая встреча с Мариной Цветаевой состоялась гораздо позже. Эта встреча была – на всю жизнь. Сначала стихи в списках, затем маленькая первая книжечка, и, наконец, великое событие, синий однотомник из Большой серии «Библиотеки поэта». То, что меня поразило там, было настолько близким и нужным мне, что все иное я отодвинула, как несуществующее, почти как пустую случайность. «Это – не Марина, а вот это – Марина!»
Что же такое было «это»? О нем речь впереди. Но в двух словах – как раз то, чего не хватало мне при первом знакомстве: та устремленность внутрь, то собирание Духа, восхождение на духовную гору, расправленность крыльев, которые взлетают над всей обидой и уж, конечно, сами могут открывать духовные пространства, а не закрывать их; давать, а не отбирать, дарить, а не красть…
Эта Цветаева стала сестрой, спутницей, моей непреходящей любовью. И так – на всю жизнь. И… все же – не так просто. Было нечто, на что я натыкалась в Марине Цветаевой, как на стену, и замирала, столбенела. Было нечто в Цветаевой, в моей Цветаевой, с Цветаевой несовместимое. Прежде всего – меня поразила ее нелюбовь к морю. Да ведь она – морская. Да ведь если она не любит моря, то кто же любит? И вот черным по белому – в письме к Пастернаку: «Борис, но одно: Я НЕ ЛЮБЛЮ МОРЯ»…[20]
И мотивировка! Если бы это писал какой-нибудь поэт 20-х годов, для которого «Дух» – почти что «буржуазный предрассудок»… Эта прямолинейная активность, точно без рук и ног ничего нельзя ощутить! Точно Бог, которого нельзя пощупать и с которым нельзя сбегать наперегонки, – пустая выдумка хлипких интеллигентов. Точно нет «под веками свершающихся замыслов». Точно никогда не бывало Сивиллы, у которой «под веками – вразбег, врасплох сухими реками взметнулся Бог». Точно… да точно нет всего цветаевского Того света, реальнейшего и ощутимейшего неким шестым чувством, так у нее развитым!..
Что такое ее «Тот свет», об этом немного позже. А пока продолжу список противоречий. Марина не любила моря. А сколько вещей, бесконечно мне чуждых, она любила! Вещей, на мой взгляд, ей чуждых… (Да только ли на мой? Потом окажется, что это и на ее взгляд. Скажет об этом в «Искусстве при свете совести» да и в других местах). Любила чуждое себе и порой ненавидела – любимое…
Мы знали избранную Цветаеву. И – неплохо избранную. Хотя туда не вошло много и прекрасных вещей, но не вошло и многое другое. И я очень рада, что познакомилась с «этим другим» тогда, когда разлюбить Цветаеву уже не могу и когда понять ее до конца, ничего не отбрасывая, стало одной из главных задач моей жизни.
И вот предстала передо мной ранняя Марина Цветаева – из цикла «Дон Жуан», «Князь тьмы», Марина – Кармен, Марина всей ее разбойничьей красы, всей разудалости… И стало мне в ней, в этой Цветаевой, душно и тесно!.. И захотелось сказать: «Ну полно, ну что это? Мне от всего этого на Гору хочется… На твою, Марина, Гору…». И не только мне: «будь Дон Жуан глубок, мог ли бы он любить всех? Не есть ли это “всех” неизменное следствие поверхности?»[21]
Это писала Марина Цветаева Черновой-Колбасиной в 25‐м году.
«Ведь Дон-Жуан смешон, – писала она, – Казанова? Задумываюсь. Но тут три четверти чувственности, не любопытно, не в счет…»[22] И мне показалось то же самое: не любопытно, не в счет. Так почему же столько об этом писала? Почему со всеми ими себя отождествляла? Однако все это – Марина Цветаева. И Дон Жуан, и Кармен, и Стенька Разин, и Пугачев – разудалая бабушка, у которой не все мальчики перелюблены, и мать, наказывающая дочери помнить только одно, – что будет старой, и девушка, любящая упыря; и та, которая навек верна до первого встречного, – алых губ своих отказом не трудила и… список можно было бы продолжить далеко, – своеобразный донжуанский список ее пристрастий. Но его можно оборвать в любую минуту совершенно неожиданным образом: этот Дон Жуан одновременно чувствует за каждую из своих жертв; этот Стенька Разин готов жизнь отдать за свою княжну; этот герой Белого движения плачет над каждым убитым или раненым врагом, как мать над последним сыном; это, казалось бы, беспощадное сердце – все во власти стихий, – детской любовью которого был черт, – готово разорваться от жалости к первому встречному, незнакомому, чужому.
Но
И – внезапное:
Вот оно, цветаевское раздорожье. Широкая, широченная русская душа… неистовая душа, исступленная, безмерная:
Это она сама о себе. Себя не щадила. От своей неистовости и широты сама страдала. Но все должна была пройти, все изжить сама, свободно. Единственное точное и неизменное «нет» – насилию, принуждению. Единственный, кого всегда отвергнет, – это палач.
В груди ее совмещалось несоизмеримое и несовместимое. Все несла. Но ноша была слишком тяжела. Даже для нее. Было подчас невыносимо. И не только потому, что она «каменела от взлету» и от одиночества – ибо никто по-настоящему не мог идти с ней рядом, – но и потому, что внутри самой себя не находила она мира, единства, цельности. В каждом своем порыве Марина Цветаева была бесконечно полной душой, но цельной она не была. Хотя ее главной волей, быть может, была воля к цельности, главной любовью – любовь к цельности, к той самой высокой, все вмещающей, все обнимающей, как взгляд с горы, или с самого неба. Здесь, на земле, она не видела возможности для такого целостного взгляда, цельной любви. Но знала, что «там», где-то в чистой духовности, в замысле Божьем это есть. Это и был ее тот свет, противопоставляемый этому, где все не осуществилось, где все – вполовину. Здесь «вечностью моею правит разминовение минут», а там, там – ничто не правит. Там – Вечность. «Дай мне руку на весь тот свет! – обращалась она к Пастернаку. Здесь – мои обе заняты» («Русской ржи от меня поклон»: (Выделено мной. – З.М).
Однако это «там» противопоставляется не только «низостям дней», не только базару мира, не только другим; оно противоположно и ей самой, поскольку она еще не вся и не до конца живет на той высоте, которую любит, которую чувствует «вечной».
«Тот свет» Цветаевой – зерно грядущей цельности, которое она растит в себе, которое есть ее глубочайшая тайна, ее главная заветная любовь.
А на этом свете она широка… Слишком широка, как сказал бы Достоевский. Безмерность – вот качество, с которым она, кажется, родилась на свет. И крупность, размах души – ее первое пристрастие. Все ее Наполеоны, и Пугачевы, и Царь-девицы – не просто дань романтике. Здесь что-то глубже, органичнее. Крупность личности была залогом возможного преображения, залогом выхода на другой уровень, где зло само отпадет, – туда, в «тот свет», в цельную тихость души. Крупная личность может нести зло, но она не сводится ко злу.
Личность больше своих проявлений. В ней есть что-то, что больше ее самой. Тайна большой души – ее несовпадение с какой бы то ни было однозначностью. Крупная личность чарует. Теряя свою крупность, личность теряет чары…
Для того, чтобы достичь истинной цельности, чтобы достичь своей предельной, до рождения заданной высоты, нужна недюжинная сила, нужна душа, имеющая смелость дерзать. Такой живой и дерзновенной душой была сама Марина Цветаева. Бесконечно противоречивая, вечно не уживавшаяся сама с собой, она рвалась туда, где сходятся все параллели – в Бесконечность, на другой уровень бытия.
Здесь, в мире конечных вещей, сильный давил слабого и становился из прекрасного безобразным. И Цветаева, только что рвавшаяся к победе вместе с героем, становилась на сторону побежденного, как только торжествующий победитель терял великодушие и чувство сопричастности каждой боли.
Вот эта сопричастность каждой боли, может быть, и была главным в Марине Цветаевой. Это и вело ее сквозь мир, сквозь всякую удовлетворенность, сквозь себя, сквозь все границы – туда, в Безграничность, где сойдутся параллели и «волк будет жить рядом с ягненком».
И вся Марина Цветаева – это апокалиптическое чувство необходимости и неизбежности Бесконечности, прорыва Бесконечности в мир вещей.
Глава 1
Туз пик
«Черт сидел на Валериной кровати, – голый, в серой коже, как дог, с бело-голубыми, как у дога или остзейского барона, глазами… в позе неизбывного терпения или равнодушия. Шерсти не было, было обратное шерсти: полная гладкость или даже бритость, из стали вылитость. Теперь вижу, что тело у моего черта было идеально-спортивное: львицыно, а по масти – догово.
…Главное были – глаза: бесцветные, безразличные и беспощадные. Я его до всего узнавала по глазам, и эти глаза узнала бы – без всего. Действия не было. Он сидел, я стояла. И я его – любила» («Черт»).
Понимайте как хотите. Огромное тире, как удар. Пропасть, через которую одним прыжком сердца, разрывая с этим берегом, – на тот. Что за берег? Неведомо. Ведомо только, что через пропасть, что чернота, что великая опасность, что вызов всему существу, всему сердцу. И сердце сжато, как пружина, собрало все свои силы и готово к ответу, готово ответить всем собой.
Главный дар феи, положенный в колыбель маленькой Марины, была великая духовная отвага, в которой таилась привязанность к духовному подвигу, еще совершенно неведомо какому; но благополучие, но защищенность, но тепло и уют дома – не для нее. Для нее – пиковый туз.
«Пиковый туз у Маши (горничная, гадавшая на картах. – З. М.) был удар. И удар – был. Удар занесенным черным, вверх глядящим сердцем конца алебарды – в сердце». «…Больше всех королей и валетов я любила – пиковый туз! – пишет Марина Ивановна. – Пиковый туз был – Черт!»
Что это? Любовь к злу? Но где оно, зло? В чем оно? Не было ни в детстве, ни в зрелости, – нигде не было в Марине Цветаевой любви к злу. Была любовь к свободе, к независимости – со всеми вытекающими отсюда следствиями. Другая сторона свободы – незащищенность. Другая сторона независимости – ответственность. Чувство, что никто не ответит за мою душу. Душа сама за себя ответит. Причастная Духу жизни, полная Духа жизни, она не позволяла никому и ничему разлучить ее со всей таинственной бездной Духа. Никаких посредников! Непосредственность. Открытость бездне. Открытость силе, которая изнутри, внутренним напором раздвигает и смыкает все границы.
Изнутри бьющая сила, уходящая корнями в неведомые истоки жизни. Душа, с детства привыкшая «глотать раскаленные уголья тайны», никогда не согласится на обмеление – на потерю глубины и внутренней свободы. Она скорее согласится на потерю внутренних ориентиров, на одиночество, на отверженность и отсутствие опоры. Свободный – это тот, кто не имеет никакого внешнего господина. Сам себе господин, и потому свободная душа призвана к битве со всем внешним, посягающим на ее свободу.
В эту битву вступали так или иначе все отважные души. Великими святыми или великими грешниками они становились в зависимости от того, как кончалась битва. Но вначале была битва, духовное борение, бросок в неведомое – без компаса, без знаков, без гарантий. Вначале было великое (трагическое) напряжение борющейся души.
Марина Цветаева рождена бойцом. Её жизнь и творчество – прежде всего битва, духовное борение.
Битва за внутреннюю свободу – угодная Богу битва, даже если это битва с самим Богом. Это парадокс. Но Бог – наше внутренней-шее, тайное «Я». И если Бог приходит извне с намерением победить и принудить внутреннее, он как бы Сам вызывает на борьбу с Собой. Так именно пришел тот библейский ангел к Иакову. И победа ангела над Иаковом была вовсе не победой одного бойца над другим. Иначе в чем была бы честь и слава Иакова?
Нет. Бог рукой ангела как бы потрогал духовные мускулы своего творения – и убедился, что это напряженные мускулы свободного, который отдаст свою внутреннюю свободу только вместе с жизнью. И Богу понравилось сопротивление Иакова. И Он вошел внутрь Иакова, углубив и расширив его душу.
Как, когда почувствовал Иаков, что он не умещается в себе самом? Что тот, с кем он борется – не чуждый, не внешний ему, что это тоже он – и что внешняя победа над другим ему не нужна? Как и когда он понял, что есть что-то большее, чем его отдельная жизнь?
Это тайна. Но именно так, сквозь эту тайну прошел библейский патриарх. Он не уступил другому и не покорил его себе. Он просто перестал его видеть другим – ввел извне вовнутрь. Вот когда произошла его настоящая встреча с Богом. Любовь к Богу, готовность принять поражение от Бога была условием духовной победы Иакова.
Что такое любовь к Богу и любовь к дьяволу?
Ведь это не так просто определить. Во всяком случае, декларативная любовь к черту девочки Цветаевой не определяет еще ничего.
Черт отождествляется в ней со словом «черта» – переход за черту, чернота, тайна, с каким-то зарядом неведомой жизни. Нечто, заряженное жизнью, как почка. Как сама Природа. Бог же не отождествлялся ни с чем. Это было пустое слово, затверженное всеми; за ним стояло что-то скучное и неживое. Ничего не стояло. Пустота.
Бога не видел никогда и никто. Представить Его себе нельзя. Не-представим. Запределен. Как же Его любить жаркому человеческому сердцу, которому нет дела до каких-то абстракций? Любовь к Добру? Но ведь это опять абстракция.
Фея вложила в колыбель Марины Цветаевой не просто отвагу, она вложила жаркое, до нестерпимости раскаленное сердце. И сказать этому сердцу: люби добро, – значит накормить его вместо хлеба насущного рассуждениями о хлебе. Тут нужно не что, а кто, не представление, а воплощение – жизнь, живой образ. А кругом сплошные представления, наставления, прописи – и ни одного живого образа, способного заполнить сердце. Где взять «бокал по жажде, сей изжаждавшейся меж чаш?» («Ариадна») Кругом – наперстки. И вот вдруг – этот, как бы понимающий тайну ее неровно бьющегося, выскакивающего сердца. Может быть, единственный вполне живой, единственный бесстрашный, что-то такое в себе несущий, чего ни у кого нет, без оглядки ни вверх, ни вниз, ни от кого не зависящий; этот совершенно, божественно независимый, некто из стали отлитый, с глазами, уводящими в бездну, – сам себе князь… Вот он – тот, кто может заполнить сердце. Ощущение от него было, как удар, туз пик. «Он, сгустившийся до черноты и сократившийся до клинка. Он, собравшийся в удар, как тигр – в прыжок. Позже и этого стало много, позже удар с сердца, на котором лежал, перешел – в сердце. Изнутри меня – шел, толкая – на все дела» («Черт»)
Черт – однако «чертовщины» в нем не более, чем у собаки: может укусить, и жестоко, а может и другом стать, если полюбишь ее, сроднишься с ней.
Бог. Собачий бог. Не человеческий – звериный. А кто заставит детское сознание поверить, что зверь ниже человека? Зверь живее, опаснее и – роднее. Он приближается к родной стихии – досознательной, до добра и зла, к темным истокам жизни.
Говорят, что это враждебно Богу? Но Марина Цветаева не верит:
«Бог не может о тебе низко думать – ведь ты же когда-то был Его любимым ангелом! – обращается она к своему Мышатому. – И те, видящие тебя в виде мухи, Мушиным князем, Мириадом мух, – сами мухи, дальше носу не видящие».
Тварь, наполненная, переполненная жизнью, обретшая всю полноту, – это и есть цветаевский черт, Дог, зверь, Пугачев, Наполеон…
Но неужели в нем (в них) совсем нет зла? И что же такое зло, и откуда оно в мир пришло?
Оно пришло все-таки через них. Хотя они сами не есть зло. Первоначально они прекрасные творения, созданные еще до добра и зла. Они полны жизнью, и все. Они – свободны. И они защищают свою свободу, вступая в битву со всем внешним.
Но настоящая духовная битва – это не битва внешнего с внешним, твари с тварью. Это битва внутреннего с внешним. И победа или поражение вовне, в одной плоскости бытия, очень мало здесь значат. Может быть, ничего не значат. Значимо другое: произошел ли переход из внешнего пространства во внутреннее, произошло ли расширение внутреннего пространства или сужение его? Подчинился ли дух внешнему господину или остался внутренне свободным?
Как часто внешний победитель теряет внутреннюю свободу, и напротив, – побежденный внешне остается совершенно свободным внутренне!
Дьявольщина – это победа внешнего над внутренним.
Первый Божий ангел по замыслу своему – тварь, способная бесконечно расширять свою внутреннюю свободу, до вмещения всего сущего внутрь. Ему дана сила для такого бесконечного расширения души и вмещения духа. Но он присвоил себе эти силы для внешнего господства над другими тварями. Он внешний победитель, – но он оторван от своей же глубины, от общего всем единого источника жизни. Он уже не несет жизни внутри себя. Он живет за счет других, отбирая жизнь у других. Вот когда в мире появляется дьявольщина и злоба. И начинают плясать по миру бесы – самые разные. Есть среди них и мелкие. Князь мира сего в иных случаях (и очень распространенных) сам унижается до мухи, становится пошляком, как черт Ивана Карамазова, всем ужасом пошлости, даже не умещаемым ни в какую отдельную личность, как в царстве Гоголя. Это так. Но это другой разговор. А Марина Цветаева видит князя еще во всем его княжеском достоинстве, может быть, еще в самом начале его богоборчества, когда он, как библейский Иаков, еще был угоден Богу своей отвагой, дерзновением своего сердца.
Любовь к Богу Марине-девочке (и не только девочке) навязывали. Навязывали не умевшие любить. Во всяком случае, – с цветаевской точки зрения – не умевшие. Для нее любить – значило дать любимому расправляться «на все стороны жизни моей».
Кто же из любящих Бога дал Ему жить в себе? Кто воплотил Его?
Она таких не видела. Говорили о любви к Богу все, кому не лень, а не воплощал никто. И что такое воплощенный Бог, она не знала, не представляла себе и представить не могла. Иное дело – любимый Божий ангел, он соизмерим с сердцем, соприроден ему. Его она ощущала. И – любила, как бы восстанавливая тот домирный порядок, когда самый прекрасный и был прекрасным, и никаких страшных последствий из этого еще не вытекало.
Он был живым – и только. Был самой природой. Противостоял он только мертвечине. И это противостояние было мужественно, чисто и прекрасно. Он делал что угодно, только не застывал, не остывал, не останавливался. Вечное движение, вечный бег.
Самого Бога Марина Цветаева увидит впоследствии как такой вечный бег, вечное движение жизни – Дух, сквозящий в мире, сквозь все, что стоит – насквозь!
Этот вечный бег – где-то, по ту сторону всех названий и определений. Он не определяется добром или злом. Он сам определяет их. То, что содержит в себе максимум жизни, тот напор, который разворачивает почку бытия, злом быть не может – такова интуиция цветаевского сердца.
Человеческая мысль, человеческие представления не в силах поспеть за этим вечным бегом. Для того, чтобы определить нечто, мы останавливаем его. Останавливаем Бога и превращаем Его в кумир. Останавливаем черта и превращаем его в символ абсолютного зла.
Но то, что мы остановили, уже не То, а след того. Оно уже умерло в нашей руке. А живое… Живое – вне нас. Опять – далеко. Опять надо догнать его. Духовная реальность – жива и в руки (и в мысленные определения) не дается.
И духовно чуткий католический священник, советовавший «маленькой славянке» «быть ваятелем собственной души», действовал на Цветаеву так же, как загадочный Мышатый, – расправлял ее душу. Этот священник не хотел, чтобы она старалась любить Бога (и тем самым мешала живому ростку любви пробиваться в ней). Он отсылал ее в простор духовного одиночества.
Ее душа, ее любовь была там, где простор. И если в мире было мало простора, она была вместе с бунтарями, раздвигающими пространства.