Рыцарю не нужно ничем внешним поддерживать душевный мир. Божественный свет приходит к нему изнутри, постоянно поддерживая пламя. Ни от каких капризов судьбы оно не зависит. Жизненное оскудение, охлаждение, окаменение ему не грозит. Гуану же это грозит постоянно. Поэтому он и стал хищником, глотающим других, чтобы выжить самому. Хищником? Но ведь Гуан так поэтичен! Да, жертвы сами бросаются к нему в объятия. Пусть миг – но какая полнота жизни! Разве Клеопатра вынуждала своих воздыхателей всходить на ее смертоносное ложе? Сами рвались! И все-таки за плечами царицы, за царственной красотой ее стоит безобразный скелет. А за плечами Дон Гуана – каменная статуя. До поры до времени она не видна ему. И можно делать все, что угодно. Но придет момент, и он должен будет столкнуться с Командором лицом к лицу. Когда? Когда почувствует, что ему самому грозит окаменение, что Каменный гость изнутри преграждает его дыхание. Каменная преграда. Все та же заветная черта, пересекающая накатанную, казавшуюся бесконечной дорогу. Дороги больше нет. Есть перекресток. Либо вечная жизнь, либо вечный камень.
Да ведь он всю жизнь только и делал, что убегал от окаменения, от душевного хлада, «хладного сна». Он только и делал, что ускользал от Командора, наставлял ему рога, высовывал язык. Казалось, в этом обаятельном дерзком поединке и пройдёт вся жизнь. И вдруг – черта. Он больше не может двинуться. Он больше не может быть Гуаном. Он сам – статуя.
Окаменение наступает тогда, когда исчерпываются возможности Гуана, казавшиеся неисчерпаемыми. В сердце постучалось что-то иное, что-то неведомое, что-то бесконечно более глубокое, чем все, что было прежде: Дона Анна. Женщина в ряду прочих женщин? Нет… Откуда это известно, что нет? – Такой полноты жизни Гуан ещё не чувствовал никогда. И именно теперь-то он и не может жить. Ему точно не хватает дыхания. Весь прежний, весь обаятельный, легкий, искрометный Гуан теперь неуместен, невозможен, ненужен… Быть прежним сейчас – кощунство. (Наконец-то пришло чувство кощунства!..) Нужно быть иным… Каким же? – Рыцарем бедным…
Только рыцарю бедному здесь место… Но Гуан уже не может быть Гуаном и еще не может быть рыцарем бедным. Нужно какое-то великое душевное усилие, особое усилие, то, которым берется Царство Небесное. Но способен ли он на него? Как это так вдруг – преобразиться?..
И вот тут-то и приходит Командор. Вот тут-то и раздается великое «или –или» – весть о несовместимости. Если ты не выберешь сейчас, если не сможешь стать «рыцарем бедным», ты окаменеешь. Дон Гуан, казавшийся вечным бессмертным поэтом, – всего лишь мотылек. Всего лишь миг. Промежуточное, временное состояние. И оно проходит…
Сам Пушкин – и Дон Гуан, и «рыцарь бедный», и некто третий – тот каменный, тот «хладный». Онегин? Командор?
Может быть, и Командор когда-то был таким же Дон Гуаном? Кто знает…
Если это так, что же ты теперь так гневаешься на Дон Гуана, Командор? И что же ты, Дон Гуан, так поражен встречей с владычным камнем? Ты ведь носил его в себе, носил всегда, только не хотел замечать этого. И вот заметил. И вот – зажат каменной десницей.
Еще Старый цыган говорил Алеко: «Ты для себя лишь хочешь воли…».
Угроза превращения вольнолюбца в тирана всегда созерцалась Пушкиным. Всегда его сердце было зорким и справедливым. Всегда он чувствовал, что то, с чем так рьяно борются люди в других, есть прежде всего в них самих, и надо бы остановиться и направить взгляд внутрь – и меч внутрь…
Эта готовность к самоосуждению вместо осуждения всего и всех вокруг, это глубинное чувство, что главный враг приютился внутри, – а совсем не вовне, – делают духовное зрение Пушкина удивительно ясным. С беспощадной ясностью этой он созерцает ещё не сложившуюся в гармоническое единство природу свою.
Все трое были в Пушкине: и Дон Гуан, и Командор, и «рыцарь бедный»… Два поэта (разных уровней) и тот каменный: окаменение сердца, малодушное погружение во внешнее, хладный сон. Другими словами – не поэт, а тот, которым он бывает, когда его не требует Аполлон.
Командора привычно воспринимают как карающую Божью руку. Но у Пушкина рука эта действует не во внешнем, а во внутреннем пространстве. Командор является как бы другой стороной самого Дон Гуана. Он грозит Гуану изнутри него самого. Если Гуан не преобразится, он превратится в камень…
Дон Гуан не может мимоходом насладиться Доной Анной, как всеми предыдущими. Ему захотелось навсегда остаться с одной До-ной Анной. Ему захотелось, чтобы время остановилось. Остановить время может либо смерть – окаменение, либо духовная вертикаль, пересекающая горизонталь часов и дней, – выход вглубь и ввысь, выход, открывающий измерение Вечности.
Поэзия всегда доносит запах Вечности, как ветер – запах моря. Истинный поэт – тот, кто находит море Вечности по едва уловимым дуновениям. Ветер из Вечности… Дух Вечности. Он только налетал в сердце Дон Гуана – и оставлял его. Может быть, он звал его сюда, к этому перекрестку… К своему пределу… Командор есть предел Дон Гуана. И здесь, у предела, – выбор…
Своими «вещими зеницами» Пушкин видел, что спасение мира только в преображении человека. И никакая внешняя задача не заменит и не отменит задачи внутренней. К этому он подводит почти всех своих главных героев.
Сколько бы дел ни искал себе Онегин, как бы ни завидовал паралитику или ревматику, – всем, кто чем-то занят, чем-то отвлечен, освобожден от своей внутренней задачи, – ему от этой задачи не освободиться. Ничто не оживит его, пока он не научится любить. На страницы романа он вступает с одним достоинством: зорким, ясным зрением. И эта ясность ничем не затуманенного взгляда была залогом, обещанием чего-то большего, признаком крупности, избранности души его.
«Когда бы все так чувствовали силу гармонии…» Когда бы все так чувствовали Моцарта, как Сальери!.. Когда бы все могли так видеть, что такое Татьяна, как Онегин!..
Да ведь это серьезно, очень серьезно.
И погибала. И вдруг – «Чуть ты вошел, я вмиг узнала!».
Это не романтические бредни. Она узнала того, кто может ее понять, почувствовать, в чьей душе есть способность вместить всю ее душу. Ни в ком такой способности не было. А в Онегине была. Потому-то и избрала его Татьяна. И всей своей любовью призвала его к его истинной задаче. Призвала. Она была его призванием. И ему нельзя было бежать от своего призвания. Он же пытался бежать, как пророк Иона. И как пророк Иона – в черное чрево кита, попал в объятия непроглядной тоски.
И вдруг – переворот, ошеломительный, головокружительный поворот в другую сторону: наконец-то он не только видит, он влюблен! Не этого ли ждала Татьяна? Нет, не этого… Этого ещё мало. Мало влюбленности. Надо научиться любить. А это – совсем другое. Любить – значит принять на себя огромную ответственность вынести страдание, платить по всем счетам, и оплатить все грехи сердца. (Самая большая любовь оплатила все грехи мира… Там, на кресте…)
Онегин – одна из ипостасей Пушкина. И не так просто с ним разделаться. Не так просто извергнуть его вовне… «Всегда я рад заметить разность между Онегиным и мной…» Да, да, слава Богу, в Пушкине был не только Онегин. В этом – духовное спасение Пушкина. И возможность духовного спасения Онегина – его выход в Пушкина. Пушкин – Онегин, который не бежал от своего призвания. Онегин, который стал не только поэтом, но поэтом высшим – пророком.
Однако Пушкин увидел Онегина не только внутри себя, но и вовне. Внутри себя Пушкин преображал Онегина. А вовне, а рядом царил герой времени, властитель дум – разочарованный атеист, объевшийся прелестями жизни и тоскующий от неумения любить.
Пушкин увидел его и дал ему альтернативу: стать героем Вечности.
Этим героем Вечности был поэт, Муза которого – Татьяна. Пушкин увидел неизбежность выбора: либо герой Времени должен найти Бога в душе и стать пророком великого Бога-Творца, либо…
Может быть, пушкинская жизнь оборвалась на этом «либо», на этом открытом вопросе и многоточии… А после многоточия стал продолжать Достоевский.
Да. Либо поэт, пророк великого Бога-Творца, благословляющий жизнь и обливающий землю слезами, либо атеист, не знающий над собой ничего Высшего, ни перед чем не преклоняющийся, не влюбленный, не любящий, а только наслаждающийся миром, как своим владением.
Так от Евгения Онегина мы пришли к Николаю Ставрогину. Достоевский привел нас к нему и показал: здесь тупик. Здесь петля. Вот что случается с человеком, который не верен своему призванию, который изменил идеалу Мадонны. Кто отказался от великого религиозного подвига, от подвига любви. Любви к красоте, которая мир спасет.
У Ставрогина была сила. И если бы он не присвоил ее себе, а отдал Богу, он стал бы тем самым светлым князем, которым видела его юродивая прозорливица Хромоножка. Но… «сокол филином стал». Он – вор. Он все Божье присвоил, украл. Он самозванец. И вот понеслось ему вслед: «Гришка Отрепьев ан-а-фе-ма!» («Бесы»).
Не так ли бедная помешанная Мария Кочубей видит, наконец, душу Мазепы:
Красота может спасти душу, если человек дает ей место внутри себя, причащается Ей (и через нее – Святому Духу). Красота может погубить душу, если человек упорствует в желании обладать ею. Человек, пожелавший обладать небом, построил Вавилонскую башню. И мир раздробился на мириады осколков. Человек, пожелавший причаститься небесной Красоте, видит во всех осколках один и тот же свет и собирает их в единое целое.
Ставрогин видел высшую духовную красоту так же, как Онегин видел Татьяну. Он чувствовал, понимал ее. Если бы он ей ответил, если бы не бежал от своего призвания! Но… он наслаждался то добром, то злом. Он испробовал себя и в том, и в другом – и погас. Опыт зла иссушил источники духовного гения, возможности которого в нем жили. Злодей не смог стать светлым князем. Он иссяк.
Этот герой времени, этот Онегин, вставший с колен, не видящий над собой ничего Высшего, потерявший всякую святыню, был совершенно пуст от жизни. Он дошел до черты, за которой совмещение добра и зла оказывается невозможным.
Эту черту показал Достоевский.
Но провидел ее первым Пушкин. Он угадал, что Сальери не сумеет жить без лучшей части свой души – без Моцарта, без Бога. Как бы ни пытался он жить без жизни, это ему не удастся…
«– А гений и злодейство – две вещи несовместные.
– Ты думаешь?»
Ставрогин – это Сальери после убийства, Сальери, проверяющий бездоказательное утверждение Моцарта. Это – следующий акт «Моцарта и Сальери».
Глава 6
«Есть высший судия»
Потрясенный смертью Пушкина Лермонтов взывал к Божьему правосудию. Но сам Пушкин не просил об отмщении. «Нет, нет, мир, мир!» – сказал он.
И правда, кажется, что Пушкин в смерти своей досматривал что-то, что не совсем досмотрел в жизни. Их было трое в одном лице, потом двое. – И вот остался один. Тот высочайший и глубочайший. И бесконечно тихий. Наконец, пришла Тишина, которой так не хватало душе. Полная тишина.
Может быть, смерть пришла потому, что он так и не успел дойти в жизни до этой полноты, до этого тихого единого лика.
По поводу пушкинской судьбы, пушкинской дуэли сказано бесконечно много. Я не хочу сейчас разбираться во всех точках зрения. Для меня нет вопроса о выборе между Пушкиным и светской чернью. Пушкин настолько же правее и выше всех тех, кто его травил и, наконец, убил, насколько Бог правее и выше самого Пушкина.
Пушкин перед лицом света – в терновом венце. Но Пушкин перед лицом Бога…
А именно этот вопрос меня занимает прежде всего…
Однако, имею ли я право задаваться вопросом? Отношения Пушкина с Богом – это дело Пушкина и Бога, и ничье больше. Да, конечно. Если бы отношения Пушкина с Богом не были бы моими собственными отношениями с Богом – с моей собственной глубиной и высотой.
Как-то так выходит, что если Пушкин себе все позволит и все простит, то и я, читатель, себе могу все позволить и все простить. Если же Пушкин не позволит и не простит, то и мне, читателю, никуда не деться от предельного спроса с себя.
Я не навязываю Пушкину мою, внешнюю, чуждую ему высоту. «Рыцарь бедный» – им увиден, это его высота. Идеал Мадонны – это его собственный, а не чуждый ему идеал. Тот самый, о котором было сказано: «Цель поэзии – не нравоучение, а идеал» (А.С. Пушкин. «Заметки на полях статьи П.А. Вяземского «О жизни и сочинениях Озерова»», 1836).
И самое великое, что Пушкин нам оставил, – это свой идеал и обязательность верности ему. Он даже предупредил нас, что измена идеалу в конечном итоге губительна. Об этом было ему откровение.
Но разве он изменял идеалу? В поэзии зрелых лет – никогда. Чем больше жил, тем яснее видел идеал этот, тем полнее любил, тем ревностнее служил. И Поэзия его осталась нетленной. И будет жить, «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит».
А в жизни… Нет, в жизни идеал этот недовоплотился. И язык его бывал празднословным и лукавым, и сердце не всегда бывало углем, пылающим огнем… Так он сам пишет. Он часто бывал глубоко недоволен собой.
Никто не вправе указывать Пушкину – кроме него самого. Кроме его собственного идеала. Не мы дали идеал тот Пушкину. Он дал его нам. И вот идеал этот судит его.
Трепетное сердце Пушкина, то человеческое сердце, трепетавшее от обид, от боли, от ревности, – не превратилось до конца в огненный угль.
Мы должны видеть это сердце таким, каким оно было. Видеть. И только. А не выдумывать. Глаза должны быть ясными.
Совершенством Пушкин не был. Но завещал нам совершенство. Завещал свой Идеал, свой гений чистой красоты. И если мы возьмем за образец всю пеструю жизнь Пушкина, мы изменим его идеалу, которому никогда он не был верен так полно, как в предсмертные часы.
Смерть подстерегла его не только извне, но изнутри. Ибо «рыцарем бедным» он еще не стал, а Дон Гуаном быть уже не мог. (Интересная закономерность. Дон Гуаны всегда побеждают на поединках. Точно черт помогает своему лихому, не дорожащему жизнью ученику. Вот стоит Дон Гуану дрогнуть, поколебаться в своей беспечной верности дьяволу, – тут ему и конец…)
И, может быть, готовность принять поражение является первым шагом к победе на другом уровне.
Можно тысячу раз разбирать все факты, предшествующие дуэли Пушкина, и все, что было потом. Но от того, что в Пушкине жили два человека, никуда не уйдешь. Первый Пушкин, попав в Дантеса, кричит «Браво!», хочет продолжать дуэль до кровавого конца; второй Пушкин, в ответ на предложение Данзаса вызвать Дантеса, отвечает: «Нет! Нет! Мир! Мир!..».
Истинное величие Пушкина было не в том, что он праведно жил в последние годы, и не в том, что он все делал «как люди» и «как надо», а в том, что понял и принял сверхразумную правду о несовместимости «рыцаря бедного» и Дон Гуана в одной душе. Умирая по-христиански, он не просил ни нашего мщения, ни нашей защиты. Он хотел, чтобы и мы поняли то, что открылось ему в предельной глубине, чтобы мы поняли и приняли его откровение: истинная высота бескомпромиссна. Есть два полюса в нашем духовном мире, две вещи несовместные… И та непостижимая черта, которая является вдруг в пушкинских шедеврах, перечеркивая весь ход земных событий, есть молния из горнего мира.
Глава 7
Собственник и мот
Нигде эта черта не проведена так четко, нигде она не достигает такое простоты и ясности, как в «Моцарте и Сальери». Там и родилась эта заповедь: «Гений и злодейство – две вещи несовместные».
Два героя трагедии в чем-то бесконечно близки друг другу. И в чем-то полярно противоположны. Это такие же два брата по духу, как Авель и Каин – по крови. «Когда бы все так чувствовали силу гармонии…»
К Сальери первому идет Моцарт с самыми глубокими своими созданиями. Через Моцарта всем людям, и в первую очередь Сальери, предлагается хлеб духовный. Только возьми – и будешь причастен высшей жизни…
Но причастие невозможно для Сальери. Он хочет не причаститься, а отделиться – и владеть. Обладать. Он – собственник. Он скупец. Он брат не только Моцарту, но и Скупому рыцарю. И так же как и тот, прежде всего хочет оборонить свою собственность, огородить ото всех других. Скупой рыцарь думает о своем ненавистном наследнике (родном сыне) примерно так же, как и Сальери о Моцарте:
А вот монолог Сальери:
Как не посочувствовать ему? Как не признать, что у него есть заслуги перед Музыкой, перед Богом, наконец? Разумеется, они у него есть. С точки зрения человеческого рассудка, он ведь прав, пожалуй.
Так вот в чем дело… «Мой наследник, безумец, расточитель молодой, развратников разгульный собеседник…»
Надо сказать, что Пушкин очень добросовестно дал слово и тому, и другому «правдолюбцу». Они действительно очень много потрудились. Один, чтобы приобрести свои деньги, другой – свою славу.
Но кто дал право им считать и то, и другое «своим»? Кто дал право присваивать?
«Гуляка праздный» и «расточитель молодой» не трудятся, но они ничего и не присваивают. Вот если бы правдолюбцы потрудились не для себя (для власти один, для славы другой), а для Бога, – если бы они служили не себе, а Богу, – тогда их труд был бы Богу угоден, как угоден труд самого Пушкина. Он, кстати, немало трудился над своими творениями. Говорят, что стиль работы его был ближе к Сальери, чем к Моцарту. Не знаю. Думаю, что могло быть и так, и этак. Но чего в Пушкине не было никогда, так это присваивать себе Божьего дара. Вот где Пушкин чист, как Моцарт! И это главное!
Пушкин гордо отталкивает людей, отвлекающих от Бога, чернь, но никогда не гордится перед Богом:
«Ищите Царствия Божия и это все приложится вам» (Лука, 12:32). Иными словами: не оставляйте Бога. Остальное приложится. «Правдолюбцы» же искали именно остального – и оставляли Бога. Поэтому и Он не мог не оставить их…
Для Сальери дар – это то, что поднимает над обыкновенными людьми (его, его самого). Дело не только в том, что невежды мешают сосредоточиться на главном, на внутреннем, лишают творческой тишины. Нет, Сальери именно нужно само чувство дистанции, нужен пьедестал. Без него было бы неуютно.
Дар Моцарта безграничен, и для хорошего самоощущения в мире ему совершенно не нужно отделять себя от кого бы то ни было. Он бесконечно щедр, его хватит на весь мир. Все, на что падает его взгляд, освящается – как бы обретает частицу его души. Духовное мотовство Моцарта возмущает Сальери. Скупец негодует: почему для блудного сына Отец закалывает упитанного тельца, а для своего неотлучного праведника пожалел и козленка. Да потому, что духовное мотовство Отцу Небесному по сердцу. Моцарт ничего не прячет для себя. Он только проносит через себя дары Отца и отдает первому встречному. Они – не его, эти дары. «Какие заслуги? Ничего моего нет, все от Бога!» Он ни с кем не мерится, ни с кем не сравнивается. Ему все равно, «чья» музыка. Ему важна Сама Музыка. Эта музыка принадлежит Сальери так же, как и ему. Он, Моцарт, ведь только воспринимает всей душой то, что ему дает Бог. Но ведь и Сальери тоже может воспринимать, да еще как! «Когда бы все так чувствовали силу гармонии…»
Вот где настоящий дар Сальери – умение чувствовать. Ведь Моцарт и в себе ценит только это умение чувствовать Божью гармонию. В этой гармонии они с Сальери могут быть едины! Только не надо мериться, не надо сравниваться! Ведь он, Моцарт, – песчинка в сравнении с Богом, но в любви к гармонии – они одно. «Так выпьем за союз, связующий Моцарта и Сальери, – двух сыновей гармонии одной».
Как щедро распахнуто это сердце! Как оно беззащитно! Как оно не хочет защищаться, отгораживаться!..
Он совершенно открыт, потому что чувствует закрытость как духовную смерть. Он предпочитает смерть физическую. И недаром он писал свой Реквием. Там, в глубине души, он все знает. Ну и что ж, что это скрыто от его сознания? Разве сознание творит, а не эта таинственная глубина?
Самая трудная для понимания заповедь блаженства – это «блаженны нищие духом». А ведь вот он, ее смысл: Дух нельзя присвоить. Ему можно только причаститься. Самый величайший гений, который решит, что гениальность – его собственная заслуга, гениальность эту потеряет. Тот же, кто самым малым даром своим служит Богу, получит ещё и ещё. Сам Бог доверится ему. Это как в притче о талантах…
Моцарт и Пушкин в своей святая святых, в творчестве своем – такие нищие духом. Вот почему им Отец все прощает – даже если они, как блудные дети, и оставляют Его. Они возвращаются к Отцу. И они возвращают Ему всё Его. Сальери же совсем оставил Отца. Он живет для себя.
Сальери не согласен «проматывать», делить с кем бы то ни было свой скудный дар. Такой роскоши, как беззащитность, он позволить себе не может. Сальери защищается от Моцарта, от Бога. Защищается, защищает себя, свое. Весь мир для него не неделимое Чудо, как для Моцарта. Он делится на свое и чужое. Убийственная, самоубийственная попытка «сверхчеловека» разделить на части небо. Это в сущности так обыкновенно! Все обыкновенные люди – собственники. И Бога Единого им не надо. Подай им «своего», их собственного Бога. Им надо то, что они могут объять, охватить, что им по мерке. А если ты под мерку не подходишь, «так улетай же, чем скорей, тем лучше».
И, Бог, ты тоже уходи! Ты не укладываешься в мои человеческие мерки! Зачем мне мериться Твоими? Изволь соответствовать моим!
Так рассуждает очень обыкновенный человек. Не так явно, не так откровенно. Но по сути дела – так. А ведь Сальери – гений. Моцарт не бросается такими словами зря. Он чувствовал музыку Сальери. Он чувствовал в нем гения. Не будем сравнивать с Моцартом. Пусть более скромный, но Дар у него был. Трагедия началась со сравнения и с присвоения, то есть с психологии ординарного человека, не поднявшегося со своего Дара. Иными словами – с попытки человека подчинить себе, присвоить божественное, а не служить ему.
Дар Божий у Сальери был. И это – нечто единое с Моцартом (как едины вода в озере и в океане). То есть (можно сказать и так) Моцарт в нем был. И Сальери убил Моцарта дважды: вовне и внутри самого себя.
«Но ты уже больше не гений, Сальери» – беззвучно скажет ему Моцарт в нем самом.
Напрасно ты цепляешься за «очевидность». Ты задаешь вопрос: «…И не был убийцею создатель Ватикана?».
Ответа в обозримом пространстве фактов, истории – нет. Ответ – внутри. Ты гений или нет, Сальери, убивший Моцарта? Ты, убивший Бога, от которого весь твой дар? Кто теперь одарит тебя, Сальери? Кто наполнит звуками твою душу?
Глава 8
Запах вечности
«Широк, слишком широк человек, я бы сузил», – сказал Митя Карамазов. Первым границы этой широты увидел Пушкин. Он почувствовал ее, широту эту, как бесконечную горизонталь души, еще не пересеченную своей вертикалью – своей высотой и глубиной.
Пушкин открыл для духовного взгляда великую высоту. Он не обжил эту высоту. Но он увидел ее всей любовью своего сердца. И показал нам. Русская литература началась с открытия горных вершин, с откровения о том, что святыня есть, что красота священна.
Она началась с меча серафима, отсекающего от души все нечистое, невечное, чтобы возвратить человеку первоначальную божественную природу.