Здесь проходит великая по своему значению и тончайшая черта. Знание, внутреннее ощущение этой черты – гениальная духовная чуткость Пушкина, тайная гиря, возвращающая душе потерянное равновесие. Может быть, здесь основа пушкинской гармонии.
От песни Вальсингама, в которой содержится ответ души на вызов смерти, от песни, в которой жжется предощущение бессмертия, от песни этой до полного хаоса, до служения стихии, до победы смерти – один шаг. И, вместе с тем, песня эта есть выход, призыв к внутренней силе, не позволяющей этот шаг сделать.
В песне – полет души, разворачивание духовных крыльев, обретенное бесстрашие. Но… перед кем бесстрашие – перед дьяволом или перед Богом? Бесстрашие перед дьяволом дает душе взлететь в вечную жизнь; бесстрашие перед Богом – упасть в вечную смерть. Бесстрашие перед дьяволом есть противостояние стихии, которое невозможно без роста души. Бесстрашие перед Богом есть опьянение стихией, полное подчинение ей. В обоих случаях – чувство полета, но в первом – это взлет, парение, во втором – инерционное кружение на одном месте, адский круг. В первом случае – возжигание духа, во втором – угашение его. «Низшим – оторопь я и одурь, высшим – заповеди язык», – говорит Вакх у Марины Цветаевой в трагедии «Ариадна».
Задача Поэта – послать вызов дьяволу, удержаться на взлете и не попасть в адский круговорот, не утратить святыню внутреннюю, не закружиться в дьявольском вихре.
Нет Поэта в человеке, испугавшемся дьявола, но нет Поэта и в человеке, до конца завлеченном дьяволом. И тот и другой утрачивают чары, утрачивают зачаровывающую красоту.
Красота может быть божественной и демонической. Одна вечна и неисчерпаема, другая временна, иссякает, исчерпывается и обнажает безобразие. И тогда человек перестает быть поэтичным, тускнеет; линяет, как Дон Гуан, испугавшийся Командора. Испугавшийся Дон Гуан – уже не Поэт. Он давно потерял страх Божий – тот священный трепет, который является признаком истинной жизни души, как дыхание – признак жизни тела. Но до поры до времени в нем было свое демоническое бесстрашие, и оно было поэтичным. Когда утративший трепет перед Богом затрепетал перед дьяволом – поэт совсем кончился.
Вальсингам – поэт. «Пир во время чумы» – выход из смерти в поэзию. А Поэзия не может не пройти через духовное борение. Пушкин призывает нас на поле духовной битвы. Тот, кто в этот миг стыдит Поэта, – уподобляется одному из друзей Иова. И Бог будет не с ним, а с Иовом. Голос из бури расслышит Иов.
Поэт и есть такой Иов, к которому обращен голос из бури. Его призвание – расслышать этот голос, а не избегать бури!
Песня истинного Поэта – не просто вакхическая песня, не просто разгул стихий, не вызов Богу. Такую песню Вальсингам петь отказывается.
Беспечная вакхическая песня, песнь забвения, здесь слишком мелка. Поэт берет глубже и выше. Гимн Чуме есть заклятие Чумы, есть вызов Духа, способного сразиться с Чумой, есть высекание огня из Души, бросок в огненную стихию и испытание на огнеупорность. Воля человека здесь подобна мифической Фетиде, окунающей Ахиллеса в Стикс.
Это величественные слова, они выводят из оцепенения, из страха… но они не охраняют от возможности «очуметь», утратить заодно и страх Божий, утратить святыню – и потерять душу. Вальсингам, заклинающий Чуму, уподобился языческому божеству, повелевающему ветрами. Он не дал одолеть себя. Но… где-то выше ветров есть тишь, непобедимая и вечная. «И вот, Господь пройдет, и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы пред Господом; но не в ветре Господь. После ветра землетрясение; но не в землетрясении Господь. После землетрясения огонь; но не в огне Господь. После огня веяние тихого ветра» (3 Царств, 19:11–12). То, что ни с кем и ни с чем не меряется силами, что просто есть как свет, как основа нашего бытия. Святыня.
Только святыня, святая сила любви может охранить его. Человек, оскорбивший святыню свою, – лист, оторванный от живого дерева. Богобоязненная Мери, хрупкая и нежная, оказывается куда крепче перед лицом смерти, чем Луиза, на словах не боящаяся ни Бога, ни черта. В гимне Чуме противоборство стихии может перейти в захваченность стихией, в инерцию гибели, но стоит священнику сказать: «Матильды чистый дух тебя зовет!» – как Вальсингам опрокинут:
Но видит, видит, но любит и потому остается после ухода священника в глубокой задумчивости.
И здесь, в паузе – некая пересекающаяся с хаосом линия, полагающая ему предел.
Глава 3
«В глубокой задумчивости»
Задумчивость Вальсингама сродни великой концовке «Бориса Году-нова» – «Народ безмолвствует». Безгласие, безмолвие народа было гласом Божьим. Это безмолвие было явлением Бога в человеческом мире. Оно пересекало дурную бесконечность причин и следствий, – если не в истории, то в душе человеческой.
Казалось, свершилось то, чего народ хотел. Свершилось правосудие над убийцей. Но… была перейдена черта, за которой правосудие становилось новым убийством. Человеческому рассудку разобраться во всем этом не так-то просто. Но если невидимая гиря, если глубинная чуткость существует, – душа жива и ее реакция будет совершенно неожиданной и как бы перечеркивающей всю логику событий.
«Народ безмолвствует…». Это гениальный ответ пушкинской души на разгулявшуюся, перешедшую через предел стихию. И кто знает, что стало бы с многострадальной землей нашей, если бы история так же блюла заветную черту, как Пушкин…
А Пушкин видел и показывал нам эту черту. И потому великий певец стихии не стал ее рабом. У него был свой господин. И чем дальше, тем больше Пушкин узнавал и любил своего внутреннего господина. Демоническим Пушкин не становится никогда. Стихийное начало – это то, из чего Пушкин вырастал, а не то, к чему шел. Демон мучил его, но в душе его было некое предрешенье, как у Ивана Карамазова. Вопрос не мог решиться в отрицательную сторону. У Байрона, может быть, мог. А у Пушкина – нет. И именно потому, что Пушкин внезапно останавливался в глубокой задумчивости… Перед чем-то совершенно новым, перед вопросом неразрешимым для рассудка и незаглушаемым даже песней.
Безмолвие. Глубокая задумчивость.
Так начинается «Медный Всадник»: с задумчивости Петра. А кончается он открытым вопросом, глубокой задумчивостью самого Пушкина. И мы сами, закрывая книгу, остаемся в полном недоумении. На чьей стороне нам быть? Великолепного Петра или бедного Евгения?
Но стоит ли эта великолепная и многими памятниками украшенная столица слезинки ребенка? Стоит ли она загубленной жизни Евгения – бедного, незаметного, но ни в чем не повинного человека?
Мне чудится, что начало этого великого вопроса Достоевского – здесь, в пушкинской поэме.
У Достоевского есть уже ответ: нет, не стоит.
У Пушкина ответа нет. Петр не развенчан, не умален. Он по-прежнему величественен и прекрасен. Пушкин всегда звал человека к величию, хотел видеть его окрыленным. Но сейчас, здесь, он затосковал о более душевном, более человечном величии…
Он предчувствует новый образ Величия. Величие этого мира – не очень человечно; а то, что человечно, – редко дорастает до величия.
Поэма о Тазите осталась незаконченной. Поэма «Медный Всадник» – законченный шедевр Пушкина. Но и та, и другая поэмы – тоска о новом идеале и ощущение незавершенности, недостаточности идеала прежнего.
Черкесы, среди которых живет Тазит, – не христиане. Россия – христианское государство. Как и все страны Европы. И однако, вся европейская цивилизация (и Россия как часть ее) от воплощения истинно христианского идеала бесконечно далека…
Христианский идеал… Божественное величие, предельное могущество, которое скорее даст распять себя, чем причинить боль хотя бы одному из малых сих; чем применить насилие даже над мыслью других людей; величие, которое никого и никогда не подавляет, но всех зовет причаститься Себе…
Нет, ни Запад, ни Россия такого идеала не воплотили. Христианизированные народы гораздо ближе к доблестному черкесу, не щадящему ни своей, ни чужой жизни, чем к Тому, Велящему любить врагов своих и подставлять левую щеку, если ударят по правой…
А сам Пушкин? И сам Пушкин тоже. Но он затосковал по Христу… И эта святая тоска чревата великими плодами…
Рыцарь так и умер в тоске по идеалу, далекому, только ему одному представшему в видении…
С той поры – все остальное ему мало, все не то… Идеала здесь, на Земле, нет. Но есть уже знание, чтото, что здесь есть, – не идеал.
Петр – прекраснейший из царей земных. Но этот «кумир на бронзовом коне» – не высшее, не идеал. И бесконечно страдающий маленький беззащитный человек подымает на него кулак:
На этом, правда, бунт окончился. Бедный человек растоптан Медным истуканом. Он побежден своим страхом перед ним.
И все? Нет, не все. Вскоре родятся от него в русской литературе все эти «бедные люди», «униженные и оскорбленные», юродивые, хромоножки, идиоты… И они затмят, заслонят собой бронзового великана. Он станет маленьким рядом с ними. А великими – они, те, кто не испугались медного топота, кто не слышит этого тяжело-звонкого скаканья, потому что души их заворожены другими звуками и глаза ослеплены не медным сияньем – красотой Иного Царя… Мудрость мира сего окажется безумием перед Господом… Жалкая юродивая уничтожит презрением своим всеобщего кумира, – не обольстится им и не испугается его. «Я князя моего жена, не боюсь твоего ножа», – скажет Хромоножка Ставрогину. Может быть, ум ее помешался, почти как у бедного Евгения. Однако это только тот, второй, внешний ум (не «главный ум», как скажет Аглая). Главный ум – внутренний человек – в ней цел и невредим и воскресает, когда внешний растоптан и почти убит. Внутренний человек в любимых героях Достоевского высвобождается из-под давления внешнего и светится сквозь истонченную плоть.
Внутреннее сияние, еле видимый нимб святости появляется вокруг убогих. Крепнет не внешняя, а внутренняя сила, беззащитные, слабые обретают внутреннюю твердь. И в романе «Идиот» самый беззащитный (и не желающий защищаться) одаривает всех жизнью и счастьем. Только в нем есть душевная полнота и свет. Этот тщедушный, бесконечно уязвимый по плоти человек духовно неуязвим. И хотя он также сходит с ума, как Евгений в финале поэмы, духовно он остается светом. Новый образ внутреннего величия дан. Физически растоптанный, распятый – бессмертен в Духе… Сама слабость, сама беззащитность становится у Достоевского священной и оскорбление ее – кощунством. Мир доходит до последней степени надругательства над беззащитной святыней. Но вдруг обнажается внутреннее пространство и становится видным тайный предел внешнего могущества. Кулак Евгения, поднятый на бронзового кумира, не забылся. В мире Достоевского поднялся другой – маленький, детский кулачок… И одним своим движением лишил силы жизни гиганта воли и ума. Это кулачок Матреши перед лицом Ставрогина. От этого кулачка Ставрогин рассыпается на глазах, как живой труп.
Становится ясным, что все эти бронзовые и небронзовые кумиры, все «человекобоги» останутся, как зарвавшаяся старуха, у разбитого корыта. Как бы ни был велик тот, кто отделился от целого, он рано или поздно становится прахом, фантомом, ничем. Тогда как ребенок, причастный целому, даже самый слабый, становится всем. Впрочем, это еще далеко впереди. А пока что – глубокая задумчивость. Остановка перед открытыми, нерешенными, но уже не оставляющими в покое вопросами.
Князь Мышкин застывает, пораженный портретом Настасьи Филипповны. Он чувствует огромную силу ее красоты – и глубину ее страдания. Его душа перевернута. Он весь бросается ей на помощь. Но… «вот только… добра ли она?». Доброта решает, победит ли в ее душе свет или тьма…
Пушкин был добр, несмотря на все свои африканские страсти. Пушкин действительно «чувства добрые… лирой пробуждал… и милость к падшим призывал». Был добр – и глубоко любил ангелическую красоту. Любовь эта была чем-то самым коренным в его душе и ограничивала, пересекала порочный круг страстей. На этих пересечениях формировалась личность и судьба Пушкина.
Глава 4
Святыня красоты
Благоговейный Пушкин. Пушкин, льющий слезы. Пушкин, страсти которого затихают и просветляются, сам заносит к нам несколько райских песен – песен о высокой бескорыстной любви и о высоком блаженстве созерцания. Да, есть не только громокипящий Пушкин, а еще и Пушкин коленопреклоненный. А где-то между ними – Пушкин замолчавший (как народ в финале «Бориса Годунова») и глубоко задумавшийся, как Вальсингам.
Способность к любви глубокой, истинной и бескорыстной поворачивает Пушкина от деятельности к созерцанию, от героических порывов – к тишине, к отрешенности. «Вначале была буря, а потом тишина. И в тишине – Бог».
Эту тишину Пушкин видел в себе, как издали видят горные вершины. Такая тишина вовсе не была его тишиной, но она была тем, что он любил больше всего на свете, тем, что останавливало и пересекало вихри его страстей, тем, что его наполняло и преображало, пусть на миг. Он умел благоговеть богомольно перед святыней красоты. Он знал, что красота священна, – иными словами, что дана она не для услаждения нашего, а для преображения. И он доходит до таких затиханий, до такого смирения, до такой просветленности в любви своей!..
Кто это говорит? Не сам ли ангел? Нет, не ангел; но тот, кто может так любить, уже не способен погибнуть. Преображение в нем уже началось… Может быть, в мире нет более редкого чуда, чем преображение. А в пушкинском мире даже косматая душа Гирея затихла и затрепетала перед святыней красоты. И пусть она еще осталась косматой, но движение от зверя к человеку началось, и началось оно с благоговения перед красотой. «Мир красота спасет…».
Самая любимая героиня Пушкина – Татьяна. Кто-то из друзей сказал о Пушкине, что по-настоящему он любил только одну женщину – свою Музу. Но Татьяна и была, может быть, его Музой.
Пушкин всегда рад отметить разность между Онегиным и собой. Пушкин не Онегин. Пушкин поэт, и Музе своей верен всегда. Это Онегин ее не замечал, ею пренебрег, не Пушкин. Онегин сперва проглядел Татьяну и только в конце проснулся. Впрочем, ведь проснулся, ведь полюбил – и как! Его письма к Татьяне неотделимы от авторских чувств. Пушкин теперь уже не подчеркивает разность, он уже, кажется, забыл о ней, все смешалось в любви к Татьяне.
Так что же, дело только в капризе судьбы, в случайном временном расхождении путей, в том, что поздно, что судьба Татьяны уже решена? (А могла бы не решиться, решиться иначе).
Нет, дело совсем в ином: как ни бесконечно сильна онегинская страсть, это все-таки страсть. Не бескорыстная, не преображенная страсть. Отповедь Татьяны может казаться даже несправедливой:
Да полно, неужели она это всерьез? Неужели не видит, что перед нею умирающий от любви человек, что она – его единственная надежда на спасение, на возрождение; что только в любви к ней душа его избавляется от мертвящего холода, от пустоты, от невозможности жить? Неужели не видит? Видит. И все-таки скажет: «Как с вашим сердцем и умом быть чувства мелкого рабом?»
Мелкого?! Да.
Гершензон, сравнивая пушкинского демона из стихотворения «Ангел» и Демона Лермонтова, который из этого стихотворения вырос, замечает разницу, на мой взгляд, великую: пушкинский демон ничего не хочет от ангела. В самом бытии ангела уже заключено все. Здесь ни прибавить, ни убавить. Ангел – совершенство. Ничего больше не должно совершаться – все уже совершилось.
Душа ангела, его спасительная красота, его свет вовсе не принадлежат только ангелу. Этот свет светит через ангела – всем, кто его видит. И если демон увидел этот свет и полюбил его, небесный свет может стать и его светом. Тогда не будет больше демона. Будет второй ангел. Наступит преображение. Наступит ли оно у пушкинского демона, – кто знает… Но искра Божия запала в него. И он ни о чем не просит ангела, тем более ничего не требует. Он знает, что спасение зависит от него самого. Сможет он или нет воспринять ангельский свет так, чтобы тот вытеснил, изгнал его черноту, – неизвестно. Но он смиренно знает, что грешен, а ангел – совершенство, и не зовет ангела разделить с ним ад, не просит принадлежать ему.
Если бы Сальери отнесся к Моцарту так, как этот демон к ангелу!.. Дар Моцарта так же не принадлежит только Моцарту, как ангельский свет – только ангелу. Моцарт явился в мир для того, чтобы тысячи людей могли спастись. Надо только забыть о том, кто сочинил музыку, а слушать саму музыку – ничью. Высветляющую, спасающую душу музыку. Но Сальери хочет во что бы то ни стало, чтобы музыка принадлежала ему. И вот – нет ни музыки, ни Моцарта, ни Сальери (ибо что такое Сальери-убийца).
Лермонтовскому Демону тоже надо, чтобы Тамара принадлежала ему. Значит, надежды на спасение нет. Ибо присвоив себе ангела, не получишь его света. Преображение не состоится.
Преображение приходит через смирение и отрешенность. Нет меня. – Есть Ты. Тогда это «Ты» становится «Я». И тогда возможна любая форма союза. Этот союз будет безгрешным.
Онегин, который страстно любит Татьяну и никоим образом не собирается губить ее, все же близок лермонтовскому Демону. Опустошенную, лишенную жизни душу посетила любовь. Он снова жив. Он страдает. Он горит. Он даже поэтом стал.
Но… может быть, ему следовало бы сказать, вместо всех писем, только одно: «Ты не напрасно мне сиял» (А.С. Пушкин. «Ангел»).
И только. Не напрасно сиял (сияла). Значит, частица твоего света стала моей. И кто знает, может быть, когда-нибудь я стану подобным тебе.
Татьяна – это постоянно живое сердце, душевная полнота, умение любить. Деревенская девочка или княгиня – она никогда не была опустошенной. В ней как бы бьет постоянный внутренний ключ. Почему Онегин не заметил этого раньше? Что переменилось? Внешне – очень много. Он увидел в Татьяне силу. Беззащитная девочка превратилась в царственную женщину… То, что надо было угадывать сердцем, стало явным.
У Татьяны есть все основания полагать, что самого глубокого в ней он не любит и сейчас так же, как не любил тогда. Так это или не так, мы не знаем, но ведь сказал же он той девочке: «Я сколько ни любил бы Вас, привыкнув, разлюблю тотчас». Ну, а теперь, так ли уж он уверен, что не разлюбит? Страсть налетела, страсть улетит. Точно ли он переменился весь? Стало ли это сердце таким же глубоким и не опустошаемым, как сердце Татьяны?
Ну, а если… Если все-таки это чувство действительно небывалое в его жизни, – что тогда? Тогда надо быть достойным его, надо и поступить каким-то небывалым до сих пор образом… Каким же? Не домогаться Татьяны, а любить ее, как «рыцарь бедный» свою Даму… Действительно небывалой любовью. Любовью, которая не ищет удовлетворения, ничего не хочет, – только служить. Любовью, для которой само существование Дамы (недосягаемо высокой, божественной) – вся награда.
Такой любовью… Но ведь для этого надо быть не Онегиным. Онегин и такая любовь?! Онегин привык удовлетворять свои желания, пока они не иссякли. (Вплоть до желания жить.) И вдруг – небывалое желание, великая страсть. И вот опять во что бы то ни стало он хочет удовлетворить это великое желание. Опять удовлетворить? И только? Но тогда он остался прежним: с сердцем, которое то вспыхивает, то гаснет, то живо, то мертво – игралище страстей. И опять после удовлетворения желаний придет пустота, которая страшна, как ад… Нет, не удовлетворение страстей ему нужно, а преображение души. А его не может быть без отрешенности.
Отрешенность – не отказ от жизни. Просто умение поставить себя, всю свою жизнь на второе место. Понять, что ты со всеми своими страстями – не самое главное. Есть нечто Высшее. Это органическое внутреннее чувство Высшего, никем не навязанное, приходящее от совершенной полноты и чистоты сердца, – и есть основа религиозного чувства.
Человек становится религиозным не тогда, когда усваивает те или иные убеждения, а когда в груди его жжется святыня. Когда он чувствует, что может и жить, и умереть с равным блаженством, не для себя, а для нее, во имя нее – святыни своей. Иметь святыню, благоговеть перед ней богомольно и ничего не хотеть от этой святыни – кроме одного, чтобы она была. Вот что такое религиозная душа.
Мы ничего не знаем (то, что знаем, – общие места, то есть ничто) об убеждениях Татьяны. Но по сути своей Татьяна глубоко религиозна.
А Онегин? Онегин – атеист. Но уточним значение этого термина. Речь опять идет не об убежденности разума, что Бога нет. Речь идет о сердце, лишенном Бога, лишенном жизни, лишенном любви. Временную богооставленность знают и религиозные сердца. У Пушкина периоды богомольного поклонения святыне не раз сменялись полосами богооставленности.
За этими строками, однако, следовали другие: «душе настало пробужденье…». Онегин же «вдохновенье презирал»:
Эти слова Пушкин относит к своему Демону. Но они вполне подходят к Онегину.
Вот что такое атеизм – без-божие, без-жизненность – «без вдохновенья… без любви…».
Онегин – атеист, но атеист затосковавший; атеист, находящийся в глубоком кризисе, почувствовавший, что атеизмом жить нельзя. И, наконец, атеизм свой исчерпавший и поклонившийся тому, что раньше отрицал. Атеист, более всего на свете ценивший свою свободу, стал рабом любви… Что ему с этой любовью делать? Спасение это или гибель? Сердце его уже не пусто. Оно наполнено. Переполнено. И это невыносимо больно. Так что же – просить, чтобы его избавили от страданий или… суметь это страдание вынести?
Пушкин оставляет героя своего «в минуту злую для него», как бы прервав на полуфразе роман – все тем же открытым вопросом, его любимым приемом. Вопрос закроется только после великой духовной работы в душе читателя, той самой работы, которая должна была бы произойти в душе Онегина…
Глава 5
Трое в одном лице
А в самом Пушкине произошла эта работа? А он, умевший так благоговейно любить свою Музу, он дорос до преображения? Или он все еще игралище страстей? И душа его то полна, то пуста и вкушает хладный сон; то исполнена восторга и любви, то живет без божества, без вдохновенья? Прилив, отлив. Одна волна сменяет другую. Да полно, неужели в жизни нет никакого духовного закона, который душа должна постичь, неужели нет внутреннего господина в человеке? «Кто место в небе ей и укажет / Примолвя: там остановись! / Кто сердцу юной девы скажет: / Люби одно, не изменись!» («Цыганы») Действительно, кто? Извне – никто не имеет права это сказать… Ну, а внутри, внутри? Тоже нет никакого стержня? Того, что глубже и значительнее набегающих и отступающих волн? Вот Того, Чей глас воззвал к пророку, лежавшему, как труп, в пустыне? Вот Того, Кому поют волны свой хвалебный гимн, – тайного автора всей этой спасающей душу красоты?
Если нет внутреннего закона и внутреннего господина, остаются одни стихии, которые разрывают душу на части. И есть Пушкин-язычник, служитель стихий. И только. «И всюду страсти роковые, / И от судеб защиты нет».
Я думаю, что с этого начинался Пушкин, но от этого он уходил все дальше и дальше. Да, начинался Пушкин действительно с язычника, всегда влюбленного, искрометно-шутливого, обаятельно-грешного, а подчас и кощунственного. Молодой Пушкин был вполне в рост окружению, восторженно принимавшему его. Конфликт с публикой начался, когда Пушкин стал вырастать, когда действительно понял, что «любви, надежды, тихой славы недолго нежил нас обман» («К Чаадаеву»), что идеалы времени – лишь короткий миг, ступень роста души – мгновение. И что мгновение это проходит. И – либо надо пройти, исчезнуть вместе с ним, стать прахом, либо двигаться дальше к иному, к Вечности, искать непреходящую твердь, не рассыпающуюся в прах. Пушкин, в отличие от Онегина, – поэт. Но и «не поэт» – Онегин – жил в Пушкине. И «какой-то мрачный гений» «на мир насмешливо глядел» и давал чувствовать поэту, что его волшебный мир ограничен, что за ним, за краем его, может открыться пустота.
Поэтический мир Ленского не выдерживает холодного онегинского взгляда. Он сжимается под этим взглядом, умаляется, выцветает… А может быть, начинает видеться в свою истинную величину, какой он есть без романтической дымки, без юношеского задора, без очарования возраста… Он мелок, этот поэтический мир, и Онегин заставляет увидеть это. Ленскому рядом с Онегиным не ужиться. Он убьет его, если не пулей, то своей иронией. Если же они – поэт и Онегин – встречаются в одной душе, завязывается борьба не на жизнь, а на смерть. И либо поэт погибнет, либо вырастет, станет недосягаемым для убийственных стрел иронии и, наконец, заставит самого Онегина стать поэтом. К чему и приводит Пушкин своего героя в конце романа. Приводит – и оставляет «в минуту злую для него…». Эта минута была минутой выбора, но уже не между поэтом и не поэтом (тот выбор уже сделан), а между поэтами – языческим и христианским.
(Я пользуюсь терминами, которые всегда условны. Но они емки. И я хочу пояснить, что в них вкладываю. Речь идет о способе чувствовать мир, о мере наполнения сердца).
Поэт всегда влюблен в мир, но может любить его по-разному. Под языческим поэтом я разумею человека, влюбленного в ощутимый земной мир и добивающегося от него взаимности. Земную возлюбленную надо сделать своей. Обладание – венец любви. А христианский поэт не удовлетворяется ничем земным; он ищет неба. Главное для него происходит на небе, то есть внутри. Это вовсе не значит, что он и мечты его бесплотны, что ему не нужно соединения с предметом любви своей. Дело все в акцентах, в перемещении центров тяжести. Соединение для такого поэта происходит прежде всего в духе. Поэтому любовь важнее самой любимой, ибо она больше нее. Духом, любовью нельзя обладать, как плотью любимой. Дух нельзя уловить и объять. Он внутри. Он – нечто высшее, что не может целиком уместиться в любящего, до чего надо дорастать, вырастать из себя, тянуться ввысь. (Даже если влюбленные вполне равны друг другу, встреча, соединение, все равно происходит в Высшем – в Любви, до которой обоим надо каждый раз, каждый миг снова дорастать.)
Другими словами, если языческий поэт живет в мире предметов, вещей, находящихся с ним на одном уровне, то поэт христианский находится в мире Духа, который неощутим, которого нельзя взять в руки и к которому надо постоянно идти, восходить или углубляться, продвигаясь с поверхности в глубину и высоту, в иное измерение – на другой уровень.
Языческий поэт любит человека, который весь перед глазами. А христианский поэт любит в человеке его невидимого Творца, сокрытого, неисчерпаемого, невыявленного; любимый – не идол, а икона.
Языческий поэт всегда смотрит на предмет своей любви, обожествляя этот предмет. Христианский смотрит с поверхности внутрь, с земли на небо. Внутрь и ввысь, но всегда на другой уровень. Любовь есть путь на другой уровень бытия. И проделать этот путь бесконечно важнее, чем добиться ответной любви, важнее, чем любая победа, оставляющая человека на его прежнем уровне, так сказать – на земле.
Для языческого поэта нет ничего прекраснее земли. Для христианского поэта земля остается такой же прекрасной, но у него есть ещё и небо, то есть некая Высота, некий новый простор – другое измерение – измерение Вечности. У языческого поэта есть лишь бесконечно-разнообразная горизонталь. У христианского есть ещё и вертикаль, встреча с которой дает ощущение – другой, не количественной, а качественной бесконечности.
Вот перед каким выбором оставил Пушкин Онегина «в минуту злую для него» – и, может быть, не совсем ожиданную для самого Пушкина.
Да, до поры до времени в Пушкине жили и тот, и другой: на вершине – рыцарь бедный, который, «сгорев душою», то есть отдав всю свою душу Высшему Образу, «на женщин не смотрел и до гроба ни с одною молвить слова не хотел».
А рядом – Дон Гуан, который смотрит, кажется, на всех женщин мира и не сгорает душою, а сжигает их души, чтобы поддержать в себе жар жизни, поминутно готовый погаснуть.