– Я, наверное, говорил все это на следствии, много раз, но здесь… здесь
– Боюсь, что мне придется вам немного помочь, присяжным нужны подробности, а вы не вполне точны.
– Когда родилась Каролина – это был самый прекрасный день в моей жизни… Она была такая красивая… (стон) у меня на руках… Я первый раз купал ее в ванночке… (судорожный всхлип) Это я убил ее… Это я убил ее.
(Жандармы удерживают его за руки с каким-то почтительным ужасом.)
– Вы не думаете, что Антуан мог слышать выстрелы? Вы надели глушитель? А его вы позвали под тем же предлогом? Померить температуру? Ему не показалось это странным?
– Об этом моменте у меня нет отчетливых воспоминаний. Это еще были они, но это не могла быть Каролина… Это не мог быть Антуан…
– Он не приближался к кроватке Каролины? Вы накрыли ее одеялом, чтобы он ни о чем не догадался?
(Рыдания.)
– На следствии вы сказали, что хотели дать Антуану фенобарбитал, растворив его в стакане воды, но он не захотел пить, сказав, что это невкусно.
– Это были скорее домыслы… Я не могу вспомнить, как Антуан говорит «невкусно».
– Вам нечего добавить?
– Я, наверное, хотел, чтобы он уснул.
Слово взял обвинитель:
– После этого вы вышли за газетами, купили «Экип» и «Дофине либере» и, по мнению продавщицы в киоске, выглядели как обычно. Вы делали вид, будто ничего не произошло и жизнь продолжается?
– Я не мог купить «Экип». Я никогда его не читаю.
– Соседи видели, как вы пересекли улицу и достали почту из почтового ящика.
– То есть я все это делал, чтобы отмахнуться от действительности, просто не хотел знать?
– Вы аккуратно упаковали карабин и положили его в багажник перед тем, как ехать в Клерво-ле-Лак. Зачем?
– На самом деле я, конечно, собирался их убить, но, наверное, говорил себе, что хочу вернуть карабин отцу.
Пес родителей, лабрадор, радостно встречая его, всегда пачкал лапами одежду, и он по привычке надел старую куртку и джинсы, а костюм для ужина в Париже повесил на плечиках в машине. Положил в сумку рубашку на смену и туалетные принадлежности.
Как ехал, он не помнит.
Не помнит, как остановился перед статуей Девы Марии, которую отец каждую неделю мыл и украшал цветами. В памяти осталась картина: отец открывает ему ворота. И больше ничего – до его смерти.
Известно, что они пообедали втроем. Приборы так и стояли на столе, когда дядя Клод на третий день вошел в дом, вскрытие показало, что желудки Эме и Анн-Мари были полны. А он – ел он что-нибудь? Уговаривала ли его мать покушать хоть немножко? О чем они говорили за обедом?
Детей он увел наверх по одному, так же поступил и с родителями. Позвал сначала отца в свою прежнюю комнату, якобы посмотреть вместе вентиляционную трубу, из которой шел нехороший запах. Он поднялся с карабином, если только не отнес его туда заранее, когда приехал. Оружие никогда не хранилось наверху, возможно, он сказал, что хочет выстрелить из окна в сад по мишени, но, вероятнее всего, просто промолчал. С какой стати было Эме Роману тревожиться, увидев в руках у сына карабин, который он сам купил в день его шестнадцатилетия? Из-за люмбаго[9] старик не мог нагнуться и опустился на колени, показывая неисправную вентиляцию, находившуюся на уровне плинтуса. Тут-то и получил две пули в спину. Он упал головой вперед. Сын накрыл тело покрывалом с кровати, бордовым, бархатным, с выделкой, которое не меняли с его детства.
После этого он спустился за матерью. Выстрелов она не слышала: он стрелял с глушителем. Ее он как-то зазвал в гостиную, которой давно не пользовались. Она одна получила пули в грудь. Он, наверное, пытался привлечь к чему-то ее внимание, чтобы она встала к нему спиной. Обернулась ли она раньше, чем он ожидал, чтобы увидеть, как сын целится в нее из карабина? Спросила ли: «Жан-Клод, что со мной?» или «Что с тобой?» – как говорил он на одном допросе. Потом он заявил, что не помнит этого, и узнал только из материалов следствия. Так же неуверенно, пытаясь, как и мы, восстановить картину, он вспоминал, что, падая, мать потеряла зубной протез, и он вставил его на место, прежде чем накрыть ее зеленым покрывалом с кровати.
Пес, прибежавший следом за хозяйкой, метался от одного тела к другому, не понимая, что произошло, и жалобно поскуливал. «Я подумал, что Каролина захотела бы взять его с собой, – сказал он. – Она в нем души не чаяла». Он и сам в нем души не чаял, даже носил фотографию в бумажнике. Убив его, он прикрыл останки голубой периной.
Он спустился на первый этаж, вымыл карабин холодной водой, потому что холодной лучше отмывается кровь, и убрал на место. Снял джинсы и старую куртку, надел костюм, но рубашку менять не стал: он сильно потел, лучше было сделать это уже в Париже. Он позвонил Коринне, и она назначила ему встречу у собора Отей, куда собиралась с дочками к вечерне. Тщательно заперев дом, он выехал около двух часов.
«Уезжая из Клерво-ле-Лак, я сделал то же, что обычно: обернулся, чтобы взглянуть на ворота и дом. Я всегда оборачивался, потому что родители старые и больные, мне думалось, что я, может быть, их больше не увижу».
Сказав Коринне, что постарается успеть к вечерне, он всю дорогу посматривал на часы и на километровые столбики, считая, сколько осталось до Парижа. Не доезжая до автострады, на департаментском шоссе Лон-ле-Сонье – дорога там идет то вверх, то вниз – он, насколько ему помнится, немного превысил скорость, чего никогда не делал. Был субботний вечер: он нервничал у пункта уплаты дорожной пошлины, где очередь ползла еле-еле, нервничал в пробках на окружной дороге. От Орлеанской заставы до Отея ему пришлось добираться не четверть часа, как он думал, а все сорок пять минут. Вечерню служили не в самом храме, а в подземной часовенке, вход в которую он еле нашел. Служба уже началась, он остался у дверей и не подошел к причастию – в этом он уверен, потому что иначе сел бы потом рядом с Коринной. Но этого не было, он вышел первым и дожидался ее на улице. Он расцеловал девочек, которых не видел больше года, и все вчетвером поднялись к Коринне. Он поболтал немного с няней. Леа и Хлоя показывали ему полученные на Рождество подарки, пока их мать переодевалась и подкрашивалась. Она вышла в розовом костюме, на пальце блестело то самое кольцо, которое он подарил ей после своего первого признания. Когда они ехали по окружной дороге в обратном направлении, Коринна спросила о деньгах. Он извинился, сказал, что не успел съездить в Женеву и что поедет в понедельник, это уже наверняка, а потом прилетит двенадцатичасовым рейсом, так что до двух все будет у нее. Коринне это не очень понравилось, но перспектива ожидавшего их ужина в блестящем обществе заставила ее забыть о своей досаде. С автострады свернули в Фонтенбло, и дальше она указывала ему дорогу, сверяясь с картой, на которой он наобум поставил красный крестик, якобы отметив дом Кушнера. Они искали «узкую дорогу, уходящую влево». Карта была не из самых подробных, и поначалу Коринну не удивляло, что ему так трудно сориентироваться. Покружив по лесу около часа, он остановился, чтобы поискать в багажнике бумажку с телефоном Кушнера, но так и не нашел ее. Коринна встревожилась, что они опоздают, он ее успокоил: остальные гости, тоже ученые, летят из Женевы и будут не раньше половины одиннадцатого. Чтобы отвлечь ее, он заговорил о своем переводе в Париж, о руководстве Национальным институтом медицины и здравоохранения – он все же согласился занять этот пост, о предоставленной ему квартире в Сен-Жермен-де-Пре. Квартиру он описал подробно и уточнил немаловажную деталь: он поселится в ней один. Вчера вечером они с Флоранс долго обсуждали, как им дальше жить, и по обоюдному согласию решили, что так будет лучше. Тяжелее всего будет, вздохнул он, не видеть каждый день детей. Сейчас они в Анси, у бабушки, днем были на дне рождения… Коринна нервничала уже не на шутку. Он говорит, что просто тянул время, чтобы под каким-нибудь благовидным предлогом отменить ужин. Остановившись снова на площадке для отдыха, он заявил, что перероет весь багажник сверху донизу, но телефон Кушнера отыщет. Пошарив несколько минут в пыльных коробках с книгами и журналами, он нашел видеокассету, на которой были засняты кадры двухлетней давности – их поездка в Санкт-Петербург. Одного взгляда на Коринну, ерзавшую на переднем сиденье все нетерпеливее, было достаточно, чтобы понять: сейчас не время для сентиментальных воспоминаний. Он закрыл багажник и удрученно развел руками: бумажка с телефоном так и не нашлась. Зато, очень кстати, нашлось ожерелье, которое он собирался ей подарить. Коринна пожала плечами: это совершенно ни к чему. Он настаивал и в конце концов уговорил ее надеть его хотя бы на сегодняшний вечер. Она вышла из машины, чтобы он надел его сам, как надевал ей все украшения, которые дарил: «Закрой глаза».
Сначала Коринна почувствовала на лице и шее что-то пенистое и жгучее: он пустил в ход баллончик. Она приоткрыла глаза и тотчас снова зажмурилась от ожога. Он продолжал брызгать слезоточивым газом, а она стала вырываться, отбиваться изо всех сил, так отчаянно, что ему показалось, будто это она на него нападает, а не наоборот. Они упали и покатились по земле. В живот Коринны уперся твердый цилиндрик, и она содрогнулась от разрядов: это был электрошокер, который он купил якобы ей в подарок. В полной уверенности, что настал ее час, она закричала: «Нет! Я не хочу! Не убивай меня! Что будет с Леа и Хлоей?» – и открыла глаза.
Их взгляды встретились, и это спасло ей жизнь. Все вдруг прекратилось.
Он смотрел на нее, оглоушенный, с искаженным лицом, протягивая руки. Это не был жест убийцы, так пытаются успокоить человека, бьющегося в истерике.
– Коринна, не надо, – тихонько повторял он, – успокойся… Коринна…
Он усадил ее в машину; оба тяжело дышали, приходя в себя, словно вдвоем отбились от нападения кого-то третьего. Они обтерли лица бумажными салфетками и умылись минеральной водой. Наверное, в какой-то момент он повернул баллончик к себе: у него тоже покраснела кожа и слезились глаза. Немного погодя Коринна спросила, поедут ли они все-таки ужинать к Кушнеру. Оба решили, что не стоит. Он включил зажигание, машина вырулила с площадки и медленно поехала в обратном направлении. Происшедшее, казалось, было столь же необъяснимо для него, как и для нее. Еще пребывая в шоке, Коринна едва не дала себя убедить, что первой начала она. Но все же соображения у нее хватило. Как могла терпеливо, она втолковывала ему, что начал он. Рассказала, как все произошло. Он слушал, потрясенно качая головой.
В первой же деревне он остановился, чтобы позвонить Кушнеру и извиниться. Коринна даже не удивилась, что откуда-то взялся телефон, которого он так и не нашел. Она осталась ждать в машине. Машинально или сознательно он, направившись к телефонной кабине, прихватил ключ зажигания. Коринна смотрела, как он, в ярком неоновом свете, говорил или делал вид, будто говорил. Следователь допытывался, набирал ли он какой-нибудь номер. Он не помнит, но думает, что, скорее всего, позвонил домой, в Превессен, и прослушал автоответчик.
Когда он вернулся в машину, Коринна спросила, подобрал ли он ожерелье. Он ответил, что нет, оно потерялось, но это не важно: у него остался чек, страховая компания возместит стоимость. До нее вдруг дошло, что она вообще не видела этого ожерелья, зато видела, как упал в сухую листву возле машины тонкий пластиковый шнур, которым вполне можно было задушить человека. Всю обратную дорогу, которая заняла больше двух часов, потому что вел он очень медленно, она боялась, как бы жажда убийства не обуяла его снова. Теперь она уже сама отвлекала его разговорами, как верный друг и профессиональный психолог одновременно. Он списывал все на свою болезнь. Этот рак мало того, что убивает его, так еще и сводит с ума. В последнее время у него часто случались помрачения, моменты отключки, о которых он потом ничего не помнит. Он плакал. Коринна кивала понимающе и сочувственно, а сама между тем умирала от страха. Ему обязательно надо кому-нибудь показаться, советовала она. Кому-нибудь? Психиатру? Ну да, или психотерапевту, она может порекомендовать хороших специалистов. Или пусть попросит Кушнера. Они же близкие друзья, сам не раз ей это говорил, он замечательный, отзывчивый человек. В самом деле, отличная мысль – поговорить обо всем этом с ним. Она даже вызвалась сама позвонить Кушнеру, чтобы, не драматизируя, рассказать, что произошло сегодня. Он кивал, соглашаясь с ней. Союз Кушнера и Коринны ради спасения близкого человека от обуревавших его бесов умилил его до слез. Он снова расплакался, Коринна тоже. Они рыдали оба, когда он высадил ее у подъезда в час ночи. Он взял с нее обещание, что она никому ничего не скажет, а она – что он вернет все ее деньги не позднее понедельника. Пять минут спустя он позвонил ей из телефонной будки, которая была видна из освещенного окна ее квартиры. «Обещай мне, – попросил он, – никогда не думать, что это было предумышленно. Если бы я хотел убить тебя, то сделал бы это в твоей квартире и твоих дочерей убил бы тоже».
Солнце уже взошло, когда он добрался до Превессена. Он вздремнул немного на стоянке близ Дижона, потому что от усталости то и дело заезжал на встречную полосу и испугался, что попадет в аварию. Машину он оставил перед домом, в котором, уезжая, закрыл все ставни. Внутри было хорошо, в гостиной беспорядок, но уютный, и все в точности так, как бывало, когда они возвращались после уик-энда в Клерво-ле-Лак или на перевале Коль-де-ла-Фосиль. Детские рисунки ко дню рождения Нины валялись на столе рядом с рождественскими бумажными коронами. С елки осыпались почти все иголки, но дети никак не давали ее выбросить, просили подождать еще немножко: это была игра, ритуал, как и в прошлом году, когда им удалось дотянуть до середины февраля. Он оторвал листки календаря, как делал всегда, возвращаясь домой, и прослушал автоответчик. Либо сообщений не было, либо он их стер. Присев на диван в гостиной, он ненадолго задремал.
Около одиннадцати он испугался, что кто-нибудь из друзей, увидев машину, вздумает нагрянуть в гости, и он вышел, чтобы отогнать ее на стоянку в центре Превессена. Наверное, именно тогда он написал на обороте конверта то самое письмо, что так озадачило следствие. На обратном пути ему встретился Коттен, они поздоровались. «Утренняя пробежка?» – спросил аптекарь. «Так, пройтись вышел», – ответил он.
«Ну, счастливо».
Две детали позволяют предположить, как он провел остаток дня.
Во-первых, кассета, которую он вставил в видеомагнитофон вместо «Трех поросят». На протяжении 180 минут он записывал на нее обрывки передач с десятка каналов, принимаемых его спутниковой антенной: эстрада, спорт, обычный воскресный телерепертуар, только изорванный лихорадочным переключением каналов – секунда на одном, две секунды на другом. В результате получилось хаотичное и невнятное зрелище, которое следователи тем не менее добросовестно отсмотрели. Более того, они скрупулезно сверили каждый фрагмент с программами каналов, определив точное время записи. Таким образом было установлено, что он просидел на диване, нажимая кнопки пульта, с 13:10 до 16:10, однако начал с середины кассеты. Когда она кончилась, он не поленился перемотать ее к началу и заполнил такими же обрывками всю первую половину, из чего напрашивается вывод, что он хотел стереть прежнюю запись. Поскольку он говорит, что не помнит этого, остается строить догадки. Вероятнее всего, на кассете были засняты Флоранс и дети – каникулы, дни рождения, семейное счастье. Правда, на одном допросе, когда речь зашла о его визитах в секс-шопы и порнографических кассетах, которые они смотрели, как он утверждает, вместе с женой, он добавил, что иногда снимал на видео их постельные игры. Не было найдено и следа этих записей, если они вообще существовали, и следователь задался вопросом, не их ли он в последний день так методично уничтожал. Он говорит, что вряд ли.
Во-вторых, по данным «Франс Телеком», между 16:13 и 18:49 он девять раз набирал номер Коринны. Продолжительность звонков, небольшая и одинаковая, указывает на то, что все девять раз он лишь слушал ее автоответчик. На десятом звонке Коринна сняла трубку, и они говорили 13 минут. Оба помнят этот разговор, и тут их показания совпадают. Для нее это был ужасный день, она говорила, что глубоко потрясена, что обожженные глаза еще болят. Он сочувствовал, извинялся и, в свою очередь, жаловался на депрессию. Снисходя к его состоянию и болезни, Коринна сказала, что не станет заявлять в полицию, как сделал бы на ее месте, подчеркнула она, любой разумный человек, но он должен немедленно с кем-то посоветоваться, пусть поговорит с Кушнером или с кем-нибудь еще. Она повторяла, что главное – пусть сдержит свое обещание и завтра же утром заберет из банка ее деньги. Он поклялся, что будет непременно к открытию.
На второй этаж он, приехав, не поднимался, но что там увидит – знал. Он очень аккуратно расправил ночью покрывала и перины, но все равно знал, что лежит под ними. И когда стемнело, стало понятно, что его час, который он так долго оттягивал, пробил: пора умереть. По его словам, он сразу же приступил к приготовлениям, но это не так: он еще помедлил. Только за полночь – а точнее, как показала экспертиза, в три часа – он полил содержимым канистр, купленных накануне и наполненных бензином на заправке «Континент», сначала чердак, потом детей, Флоранс и наконец лестницу. Затем он облачился в пижаму. Для верности следовало бы заранее принять барбитураты, но он, очевидно, забыл о них или не помнил, куда спрятал, так как вместо этого взял пузырек нембутала, десять лет хранившийся в аптечном шкафчике. В свое время он собирался усыпить с его помощью умирающую собаку, но это не понадобилось. После он все хотел выбросить пузырек, поскольку срок годности давно истек. Он, видимо, подумал, что сойдет и это снотворное, и, когда мусорщики, совершавшие свой утренний объезд, увидели горящую крышу и уже колотили в дверь, принял десятка два капсул. Пробки вылетели, свет погас, комната наполнялась дымом. Он подсунул какую-то одежду под дверь, чтобы заткнуть щель, и хотел лечь рядом с Флоранс, которая, казалось, спала под атласным одеялом. Но он плохо видел, глаза щипало, их спальня еще не загорелась, а пожарная машина – он уверяет, что не слышал сирены, – уже прибыла. Дышать было уже нечем; он дотащился до окна и открыл его. Пожарные услышали, как хлопнул ставень, выдвинули лестницу и поспешили на помощь. Он потерял сознание.
Выйдя из комы, он сначала все отрицал. Человек, одетый в черное, выломал дверь, застрелил детей и поджег дом. Сам он был словно парализован, бессилен что-либо сделать, все это произошло у него на глазах. Когда ему предъявили обвинение в двойном убийстве в Клерво-ле-Лак, он возмутился: «Нельзя убить отца и мать, это вторая заповедь Божья». Когда было доказано, что он не работает в ВОЗ, – заявил, что числится научным консультантом в некоем обществе под названием «Саут Араб Юнайтед» или что-то в этом роде, на набережной Берг в Женеве. Когда проверили и оказалось, что никакого «Саут Араб Юнайтед» на набережной Берг нет, он сдал эту позицию и тут же выдумал что-то еще. На протяжении семичасового допроса он отчаянно боролся, отрицая очевидное. Наконец, то ли от усталости, то ли потому, что его адвокат дал ему понять, что такая тактика защиты абсурдна и может только повредить в дальнейшем, – признался.
Его обследовали психиатры. Они были поражены складностью его рассказа и тем, как он старался произвести благоприятное впечатление. Вероятно, он не совсем понимал, как трудно произвести благоприятное впечатление человеку, который только что истребил всю свою семью, а до этого восемнадцать лет обманывал и обирал близких. Вероятно также, что ему было нелегко выйти из образа, с которым он сжился за все эти годы, так как он по-прежнему, чтобы расположить к себе окружающих, пускал в ход все приемы доктора Романа: спокойствие до флегматизма и почти подобострастное стремление угодить собеседнику. Такое самообладание свидетельствовало о серьезном душевном расстройстве: у доктора Романа в его нормальном состоянии хватило бы ума понять, что в данных обстоятельствах в его пользу говорили бы скорее прострация, сбивчивая речь, вой смертельно раненного зверя, а не эта светская мина. Он думал, что делает как лучше, не сознавая, что ошеломляет психиатров внятным и связным изложением истории своего самозванства, произнося имена жены и детей ровным голосом, как подобает воспитанному вдовцу, ни в коем случае не желающему своей скорбью омрачать настроение окружающим, и проявляя некоторое беспокойство только по одному поводу: ему давали снотворное, и он с тревогой интересовался, не вызовет ли оно привыкания. Это «неуместное», по мнению психиатров, опасение.
Во время следующих бесед он рыдал и демонстративно выказывал страдание, но психиатры не могли с уверенностью сказать, испытывает ли он его на самом деле. Специалистам было не по себе, словно им демонстрировали робота, не способного ничего чувствовать, но запрограммированного на анализ внешних возбудителей эмоций и идеально подгоняющего под них свои реакции. Программа «Доктор Роман» была ему так привычна, что потребовалось время для разработки новой – «Роман-убийца» – и обучения.
Люк испытал шок, когда спустя две недели после пожара, открыв почтовый ящик, узнал на конверте почерк ожившего мертвеца. Он вскрыл его дрожащими руками, наискосок пробежал глазами письмо и сразу же отослал его следователю, не желая, чтобы оно оставалось в его доме. Это было безумное послание с жалобами на тяготевшие над ним чудовищные подозрения и просьбой найти хорошего адвоката. Несколькими днями раньше Люк был бы готов поверить, что истина кроется в этих неровных строчках, а не в многочисленных и неопровержимых уликах, собранных следствием. Но в газетах уже напечатали – после отпирательств – признания убийцы. Пока письмо шло, оно потеряло смысл.
Вернувшись с похорон Флоранс и детей, Люк послал ему коротенькую записку, сообщив, что все прошло достойно и что они молились за них и за него. Вскоре он получил еще одно послание, в котором заключенный писал о встрече «с капелланом, который помог вновь обрести Истину»: «Но действительность эта столь ужасна и невыносима, что, боюсь, я вновь укроюсь в вымышленном мире и бог весть кем на этот раз стану. Страдание от утраты всех моих близких и всех друзей так велико, что мой рассудок будто под анестезией… Спасибо за ваши молитвы. Они помогут мне сохранить веру и пережить скорбь и безмерное отчаяние. Я целую вас! Я вас люблю!.. Если встретите друзей Флоранс или ее родных, попросите у них за меня прощения».
Люк, хоть в нем и шевельнулась жалость, решил, что искать убежища в набожности, пожалуй, чересчур легко. С другой стороны, кто знает? Сам будучи человеком верующим, он не мог судить. На письмо он не ответил, но дал его прочесть Жан-Ноэлю Кроле, брату Флоранс, которого ближе всех знал. Вдвоем они долго потом его обсуждали, находя, что много говорится о его собственных страданиях и почти ничего – о тех, кого он сгубил. От последней же фразы Жан-Ноэль просто оторопел: «Как это? Он думает, так прощения просят? Вроде как сказать: передай от меня привет?»
Психиатры были вновь допущены к нему в начале лета и нашли его в отличной форме: ему вернули очки, без которых он очень мучился в первое время, и еще кое-какие личные вещи. Сам, без давления, он рассказал им, что собирался покончить с собой 1 мая, в годовщину объяснения с Флоранс, которую они отмечали ежегодно. Он раздобыл веревку и твердо решил, что уж на этот раз сведет счеты с жизнью. Но вот беда: немного замешкавшись утром рокового дня, успел услышать по радио о самоубийстве Пьера Берегового[10]. Потрясенный совпадением, с чувством, что его опередили, он усмотрел в этом знак и отложил задуманное. Затем, после беседы с капелланом – беседы, по его словам, раскрывшей ему глаза, хотя трудно себе представить обратное, священник вряд ли одобрил бы решение повеситься, – торжественно отказался от своего намерения. С этого дня он называл себя «приговоренным к жизни» и покорно нес свой крест во имя памяти родных. Все так же, по мнению психиатров, озабоченный тем, что думают о нем окружающие, он теперь проводил время в молитвах и медитации, изнурял себя долгими постами, готовясь к причастию. Похудев на 25 килограммов, он, как сам полагает, выбрался из лабиринта лжи и живет теперь в мире скорбном, но «истинном». «Истина сделает вас свободными»[11], – сказал Христос. А он говорит: «Я никогда еще не был так свободен, и жизнь никогда не была так прекрасна. Я – убийца, это самое позорное клеймо, какое только можно носить в обществе, но мне это легче, чем предыдущие двадцать лет обмана». Итак, после нескольких попыток сменить программу, судя по всему, ему это удалось. Вместо уважаемого ученого миру явился не менее глянцевый образ великого преступника на пути мистического искупления.
Новый консилиум психиатров принял эстафету и поставил тот же диагноз: в тюрьме продолжается нарциссический роман, что позволяет его герою в очередной раз избежать глубокой депрессии, с которой он ухитрялся играть в прятки всю жизнь. В то же время он сознает, что всякая попытка понять, всякое усилие с его стороны воспринимается как любование собой в чужом обличье – это как игра шулерскими костями.
«Ему уже никогда не добиться, – сказано в заключении, – чтобы его лицо было воспринято как истинное, и он сам боится, что так и не узнает, есть ли у него истинное лицо. Раньше окружающие верили всему, что он говорил, теперь не верят ничему, и он сам не знает, чему верить, поскольку его подлинное «я» ему недоступно и он воссоздает его, пользуясь интерпретациями, предлагаемыми ему психиатрами, следователем, прессой. Поскольку нельзя сказать, чтобы он пребывал в данный момент в состоянии душевной муки, представляется трудным говорить о психотерапевтическом лечении, которого сам он не просит, довольствуясь беседами с попечительницей. Можно только пожелать, чтобы он, пусть даже ценой меланхолической депрессии, риск которой по-прежнему серьезен, ослабил механизмы защиты и пришел к большей амбивалентности и аутентичности».
После беседы с ним один из психиатров сказал своему коллеге: «Не будь он в тюрьме, уже выступил бы у Мирей Дюма![12]»
Люк Ладмираль получал еще письма – на Пасху, на дни рождения детей. Детям их не показывали. Люк, которому письма жгли руки, прочитывал их быстро и сразу прятал в медицинскую карту несуществующего пациента, стоявшую на самой верхней полке в его кабинете, – оттуда он и достал их для меня. Последнее было датировано концом декабря:
«Спасибо за тысячу радостей, которые ты нам пожелал. Нам хватило бы и меньшего», – заставил себя ответить Люк: все-таки было Рождество. На этом их переписка прекратилась.
Этот год и два следующих были годами скорби и подготовки к суду. Ладмирали жили подобно людям, которые, чудом уцелев при землетрясении, не могут шагу ступить без опаски. Сколько ни говори «твердая почва», все равно знаешь, что это только видимость. Нет больше ничего твердого, ничего надежного. Потребовалось много времени, чтобы они снова смогли кому-то доверять. С детьми, как и со многими их одноклассниками, работал психолог – та самая женщина, что звонила, когда Флоранс была уже мертва, узнать, придет ли она вести урок катехизиса. Софи мучило чувство вины: будь она там, возможно, ее присутствие остановило бы крестного. «Ничего подобного, он убил бы и ее!» – думала про себя Сесиль и благодарила Небо, что ее дочурка не осталась в тот вечер, как оставалась много-много раз, ночевать у Романов. Она могла вдруг разрыдаться, найдя в книге использованную в качестве закладки открытку от друзей. Танцы, которые так любили они с Флоранс, стали ей невыносимы. Люку же не давала покоя перспектива выступления в суде. Его уже дважды вызывали для дачи показаний в Бурк-ан-Брес. Следователь поначалу обдал его холодом, но мало-помалу смягчился, и Люк как мог втолковывал ему, что легко представить Романа монстром, а его друзей – до смешного наивными провинциальными буржуа теперь, когда известен конец истории, но раньше-то все было иначе: «Знаю, звучит глупо, но, понимаете, он был
Допросы продолжались долго, восемь часов и десять, но оба раза Люк уходил с мучительным чувством, что не сказал главного. Он стал просыпаться по ночам и записывал всплывавшие воспоминания: как они ездили с Жан-Клодом в Италию, когда им было по восемнадцать, как разговорились однажды на пикнике, как ему приснился сон, теперь казавшийся вещим… Старательно выстраивая для изложения под присягой по возможности полный и связный рассказ, он мало-помалу пересматривал заново всю свою жизнь в свете этой дружбы, которая рухнула в бездну и едва не увлекла за собой туда все, во что он верил.
Его показания восприняли плохо, и он от этого мучился. На скамьях для прессы кое-кто даже пожалел обвиняемого, которому достался в лучшие друзья этот самодовольный тип, втиснутый в рамки узколобой морали. Только потом я понял, что он зубрил свою речь, как перед устным экзаменом, и что это был самый важный экзамен в его жизни. Ее, свою жизнь, он оправдывал перед судом. Было отчего ощетиниться.
Теперь все позади. Человек, с которым я увиделся после суда, считает, что он и его семья «прошли сквозь огонь и выбрались невредимыми». Ничто не проходит бесследно, их поступь порой не так тверда, как прежде, но почву под ногами они обрели. Пока мы беседовали, пришла из школы Софи, и Люк продолжал при ней, не понижая голоса, говорить о человеке, который был ее крестным. Двенадцатилетняя девочка внимательно и серьезно слушала нас. Она даже вставила слово, уточнила кое-какие детали, и мне подумалось, что вся семья одержала большую победу, если они говорят теперь об этом свободно.
Люк в особо благостные дни молится за узника, но ни писать ему, ни навещать его не может. Это вопрос выживания. Сам он думает, что «выбрал ад на Земле». Ему, христианину, нелегко с этим жить, но вера, говорит он, отступает перед таинством. Он смирился. Есть что-то, чего ему не понять.
Недавно его избрали председателем административного совета школы Сен-Венсан.
Серые пластиковые мешки по-прежнему снятся ему ночами.
Женщину из публики, которая при второй его истерике – когда Жан-Клод рассказывал, как погибли дети, – кинулась к обвиняемому, повторяя его имя, зовут Мари-Франс. Будучи попечительницей о тюрьмах, она начала видеться с ним еще в Лионе, вскоре после того, как он вышел из комы, а когда его перевели в Бурк-ан-Брес, приезжала каждую неделю. Это она подарила ему книгу «Снежный класс». На первый взгляд в ней нет ничего особенного – маленькая женщина в темно-синем платье, лет под шестьдесят. Если же присмотреться, бросается в глаза какая-то особая энергия в сочетании с безмятежностью, отчего с ней мгновенно становится хорошо. К моему замыслу – написать историю Жан-Клода – она отнеслась с доверием, удивившим меня: я сам не сказал бы, что его заслуживаю.
На протяжении всего рассказа об убийствах она не переставая думала о других страшных для него часах – серии следственных экспериментов в декабре 1994 года. Мари-Франс боялась, что он их не переживет. Сам он, когда прибыли в Превессен, сначала не хотел выходить из полицейского фургона. В конце концов он все же вошел в дом и даже поднялся на второй этаж. Переступая порог спальни, он думал, что сейчас должно произойти что-то сверхъестественное – молния, что ли, испепелит его на месте. Он так и не смог совершить соответствующих его признаниям жестов. Один из жандармов лег на кровать, а другой, вооружившись скалкой, будто бы наносил ему удары из разных положений. От него требовалось давать указания, вносить коррективы, режиссировать. Я видел фотографии следственных экспериментов – зрелище жуткое и вместе с тем немного комичное. Потом пришлось перейти в детскую, где на то, что осталось от кроваток, положили двух кукол, одетых в специально купленные пижамы, чеки на которые приобщены к делу. Следователь попросил его взять в руки карабин, но он не смог: хлопнулся в обморок. После этого его роль опять поручили жандарму, а он просидел остаток дня в кресле внизу. Второй этаж сильно пострадал от пожара, а вот гостиная выглядела точно так же, как в воскресенье утром, когда он вернулся из Парижа, даже детские рисунки и бумажные короны по-прежнему лежали на столе. Кассета, извлеченная из видеомагнитофона, была опечатана, из автоответчика тоже; через несколько дней следователь дал ему ее прослушать. Вот это и был удар молнии. Первая запись была от прошлого лета. Голос Флоранс, веселый и очень нежный, произнес: «Ку-ку, это мы, добрались хорошо, ждем тебя, будь осторожен на дороге, мы тебя любим». И голосок Антуана: «Я тебя целую, папочка, я тебя люблю, люблю, люблю, приезжай скорее!» Следователь, слушая это и глядя, как слушает он, прослезился. А у него с тех пор это сообщение звучало в ушах постоянно. Он без конца повторял слова, терзавшие ему сердце и в то же время утешавшие. Они добрались хорошо. Они ждут меня. Они меня любят. Я должен быть осторожен на дороге, которая ведет меня к ним.
Я спросил Мари-Франс – она добилась разрешения видеться с ним между заседаниями суда, – известно ли ей о той истории, о которой говорил мне его адвокат: вроде бы в первый день его осенило и он вспомнил причину неявки на экзамен, с которой и началась ложь.
– О да! Абад не велел ему говорить, потому что в деле этого не было. Он считает, не стоило сбивать с толку присяжных. По-моему, он не прав. Они должны знать, это важно. В то утро, когда Жан-Клод уже вышел, чтобы идти на экзамен, в почтовом ящике он нашел письмо. От одной девушки, которая была влюблена в него, но он отверг ее, потому что любил Флоранс. Эта девушка писала ему, что, когда он получит это письмо, ее уже не будет в живых. Она покончила с собой. Он чувствовал себя виноватым в ее смерти и не пошел сдавать экзамен. С этого все и началось.
Я опешил.
– Постойте. Вы действительно верите в эти сказки?
Мари-Франс удивленно уставилась на меня.
– С какой стати ему лгать?
– Не знаю. То есть нет, знаю. Потому что он всегда лжет. Лжет, как дышит, просто не может иначе. Я думаю, он хочет обмануть скорее себя, чем окружающих. Если эта история – правда, должен быть кто-то, кто мог бы ее подтвердить. Ну допустим, подтвердить не то, что его знакомая девушка наложила на себя руки из-за любви к нему, а хотя бы то, что какая-то девушка, которую он знал, в то время наложила на себя руки. Ему достаточно назвать ее имя.
– Он не хочет. Чтобы не причинять боли ее родным.
– Ну конечно. И кто был тот ученый, у которого он покупал лекарство от рака, тоже не хочет сказать. Знаете, я, в отличие от вас, думаю, что Абад был тысячу раз прав, когда велел ему держать эту историю при себе.
Мое недоверие покоробило Мари-Франс. Она сама была до такой степени не способна на ложь, что принимала эти россказни за чистую монету, усомниться в их правдивости ей даже в голову не пришло.
Абад, вызвавший Мари-Франс как свидетеля защиты, очень рассчитывал, что она сгладит впечатление от предыдущей свидетельницы, вызванной обвинением. Адвокат доверительно сообщил мне, чтобы желал бы оказаться подальше отсюда, когда она будет давать показания.
Мадам Мило, маленькая блондинка не первой молодости, но кокетливая, была той самой учительницей, из-за романа которой с директором разразился скандал в школе Сен-Венсан. Она начала с рассказа о «нелегком времени», которое им обоим пришлось пережить, и о том, как поддержали их тогда Романы. Через несколько месяцев после трагедии бывший директор получил из тюрьмы в Бурк-ан-Брес письмо – крик о помощи. Он показал его ей, и оно глубоко тронуло ее. Потом они расстались – он принял руководство школой на юге страны, а мадам Мило стала писать в тюрьму. Она была учительницей Антуана. Гибель мальчика стала тяжелейшим потрясением для всех его одноклассников: они без конца об этом говорили, и уроки в подготовительном классе превратились в сеансы групповой терапии. Однажды она предложила детям всем вместе нарисовать красивую картинку, «чтобы поддержать человека в беде», но не сказав им, что этот самый человек в беде – отец и убийца Антуана. Этот рисунок она послала ему от имени класса. Он ответил пылким письмом, и она зачитала его на уроке.
Абад вдруг уткнулся в свои бумаги, прокурор задумчиво покачал головой. Мадам Мило замялась и умолкла. Повисшую паузу прервала судья:
– Вы навещали Жан-Клода Романа в тюрьме, и между вами завязались любовные отношения.
– Это сильно сказано…
– В показаниях охранников говорится о «страстных поцелуях» в комнате для свиданий.
– Это сильно сказано…
– К делу приобщены стихи, которые прислал вам Жан-Клод Роман:
В наступившем вслед за этим потрясенном молчании (за всю мою жизнь я не припомню более
Он переписал добрых восемь страниц, все в том же духе, и прокурор едва ли не облизнулся, завершив чтение избранных отрывков пассажем, который он представил как жизненное кредо:
Обвиняемый слабо оправдывался: «Это все касается моей прежней жизни… Теперь я знаю, что все не так, наоборот, только правда дает свободу…»
Впечатление, как и предвидел Абад, было ужасающее. Мари-Франс, бедняжка, приглашенная на свидетельское место следующей, не имела никаких шансов. Она начала с трогательного рассказа о своих первых встречах с ним в тюрьме: «Когда я пожимала ему руку, мне казалось, будто я сжимаю руку мертвеца, так она была холодна. Он думал только о смерти, никогда я не видела человека в такой печали… Всякий раз, уходя, я боялась, что следующего свидания не будет. А потом однажды, в мае девяносто третьего года, он сказал мне: «Мари-Франс, я приговариваю себя к жизни. Я решил нести этот крест ради родных Флоранс, ради моих друзей». И после этих слов все изменилось…»
После этих слов и показания не убеждали. Всем подумалось о стишке, о не укладывающейся в голове идиллии с бывшей учительницей Антуана, и на этом фоне смешно звучала душеспасительная речь о «прощении, которого он не считает себя вправе ждать от людей, потому что сам себя простить не может». Она же, не сознавая этого, напоследок представила Жан-Клода замечательным человеком, рассказав, как собратья-заключенные в тюрьме обретали в его присутствии мужество, заряжались от него радостью жизни и оптимизмом. Луч солнца во тьме, да и только! Прокурор слушал свидетельницу защиты с улыбкой сытого кота, а Абад съежился так, что просто исчез в складках своей мантии.