Закончился предпоследний день суда, впереди были только речи обвинителя и защитника. Я ужинал c журналистами; одна молодая женщина из компании по имени Мартина Сервандони метала громы и молнии по поводу свидетельства Мари-Франс. Та, как она выразилась, не по земле ходит, и это не только смешно – безответственно, едва ли не преступно. Роман, продолжала она, негодяй худшего пошиба – бесхарактерный и сентиментальный, как и его стишки. Но коль скоро смертная казнь отменена, он будет жить, проведет двадцать или тридцать лет в тюрьме, и поэтому волей-неволей встает вопрос, что станется с его психикой. Положительный сдвиг в этом смысле может быть лишь в одном случае: если он
«Вам будут говорить о сострадании. Лично я свое приберегу для жертв», – такими словами началась обвинительная речь, продолжавшаяся четыре часа. Обвиняемый предстал в ней настоящим демоном коварства, он якобы «принял двуличие, как принимают веру», и восемнадцать лет упивался своим обманом. Факты сами по себе на этом суде не вызывали ни малейших сомнений, и ставкой в поединке между обвинением и защитой оказалась истинность его намерения покончить самоубийством.
Перечитав бесстрастным голосом душераздирающий рассказ об убийстве детей, прокурор театрально всплеснул руками: «Нет, надо же! С ума сойти можно! Что должен бы сделать после этого отец, как не выпустить следующую пулю в себя? Но нет – он убирает оружие, идет купить газеты, продавщица находит его спокойным и любезным, и даже сегодня он помнит, что не покупал «Экип»! Затем, убив своих родителей, он опять же не спешит последовать за ними в мир иной, все чего-то ждет, дает себе отсрочку за отсрочкой, уповая, вероятно, на одно из тех пресловутых чудес, что до сих пор всегда его спасали! Расставшись с Коринной, он возвращается домой и снова тянет почти сутки. На что он надеялся? Что она обратится в полицию? Что найдут мертвые тела в Клерво-ле-Лак? Что жандармы придут за ним, прежде чем он сделает роковой шаг? Он решается наконец поджечь дом – в четыре утра, как раз в то время, когда проезжает мусоровоз. Он поджигает его с чердака – чтобы огонь увидели издали и сразу. Он дожидается приезда пожарных, чтобы проглотить горсть таблеток, просроченных десять лет назад. И наконец, на тот случай, если они замешкаются, сочтя дом пустым, дает им знать о своем присутствии, открыв окно. Психиатры называют его поведение «ордалическим», когда полагаются на волю судьбы. Прекрасно. Смерть его не взяла. Выйдя из комы, вступил ли он по собственному почину на тот мучительный путь искупления, о котором мы слышали здесь такие красивые слова? Ничуть не бывало. Он все отрицал, придумав таинственного человека в черном, у него на глазах убившего его жену и детей!» В запальчивости прокурор пошел еще дальше: исходя из того факта, что у кровати был найден сборник детективных загадок на тему запертой комнаты, он предположил наличие дьявольского плана, продуманного и последовательно осуществленного, целью которого является не только остаться в живых, но и доказать впоследствии свою невиновность. Абад с легкостью опроверг это предположение: действительно, дьявольский план получался уж очень запутанным. Его речь, по хлесткости не уступавшая обвинительной, строилась на следующем аргументе: Роман обвиняется в убийствах и злоупотреблении доверием, но нельзя вменять ему в вину еще и то, что он не покончил с собой. С юридической точки зрения придраться было не к чему. Но совершенно очевидно, что с точки зрения человеческой ему вменяли в вину именно это.
Последнее слово на суде, перед тем как присяжные удалятся на совещание, предоставляется обвиняемому. Он явно приготовил текст заранее и произнес его, ни разу не сбившись, только голос в нескольких местах срывался от волнения:
После пятичасового совещания Жан-Клод Роман был приговорен к пожизненному лишению свободы и двадцати двум годам тюремного заключения. Он вышел из тюрьмы в 2019 году, в возрасте шестидесяти пяти лет.
Как я предсказывал, сам не особо в это веря, переписка наша пошла легче после того, как я отложил книгу. Он стал рассказывать мне о своей нынешней жизни, о тюрьме. Из Бурк-ан-Брес его перевели в Вильфранш-сюр-Сон. Мари-Франс ездила к нему каждую неделю, навещал его и еще один попечитель по имени Бернар. Поначалу он побаивался: сокамерники не жалуют детоубийц. Но его почти сразу узнал один местный туз и взял под крыло: в свое время, когда оба были на свободе, он как-то раз подвез этого самого туза и не только не спросил денег, но и дал двести франков на хороший обед. Этот великодушный поступок заслонил ужас его преступлений, и он стал популярным. Ален Кариньон, местный авторитет, предложил ему вместе совершать утреннюю пробежку. Когда поступал трудный заключенный, его помещали к нему в камеру, рассчитывая на умиротворяющее влияние, которое он оказывал на окружающих. Он занимался библиотекой, участвовал в секциях литературного творчества, информатики и комиксов. Чтобы занять себя каким-нибудь делом на долгий срок, начал изучать японский. А когда я написал ему о своем деле на долгий срок, к которому как раз тогда приступил, – это был новый перевод Библии, над которым работали специалисты в соавторстве с писателями, – он просто загорелся. Поскольку на мне было Евангелие от Марка, он читал его с особым благоговением, сравнивал пять переводов, имевшихся в библиотеке, и с удовольствием сообщил мне, что двоюродным дедом Мари-Франс был не кто иной, как отец Лагранж, основатель Иерусалимской библейской школы. Шла речь о том, чтобы я приезжал в Вильфранш-сюр-Сон с лекциями в рамках благотворительности, но его перевели оттуда, когда это было еще в проекте.
Навестил я его только один раз. Этот визит, которого я побаивался, прошел хорошо, даже слишком. Меня это порадовало, но и немного покоробило. Чего я ожидал? Что, совершив эти жуткие деяния и оставшись в живых, он будет посыпать главу пеплом, бить себя в грудь и каждые пять минут кататься по полу, исходя смертным воем? Он пополнел с тех пор, как я видел его на суде, и, если не считать бесформенной тюремной одежды, надо думать, вполне походил на прежнего милейшего доктора Романа. Он был явно рад меня видеть и принимал как дорогого гостя, извиняясь за неудобства комнаты для свиданий. Пожалуй, слишком широко улыбался, и я тоже. Не было ни долгих пауз, ни излияний в духе Достоевского. Мы беседовали о том о сем, как не очень близко знакомые люди, которые, встретившись, например, на курорте (а мы – на суде в Эне), обнаружили, что им есть о чем поговорить. О прошлом не было сказано ни слова.
В следующем письме он спросил, как называется моя туалетная вода:
Эта просьба, такая простая и дружеская, особенно тронула меня вот чем: за почти три года нашей переписки впервые вместо «родных», «тех, кто любил меня» или «моих дорогих» он написал имя жены.
Когда два года спустя я сообщил ему, что вернулся к работе над книгой, он не удивился. Он ждал этого от меня – только, может быть, не так скоро. И он в меня верил.
Мари-Франс тоже обрадовалась этой новости. Я позвонил ей, чтобы попросить материалы дела. По закону оригинал является собственностью осужденного, но он занимает много места. В тюрьме держать его негде, а тамошние камеры хранения переполнены, и по его просьбе все хранилось у нее. Она пригласила меня приехать и посоветовала опорожнить багажник машины, чтобы поместились все папки. Я понял, что она даже рада сбыть с рук этот тягостный груз и что теперь мне придется хранить его у себя в Париже, пока не кончится срок заключения.
Адрес Мари-Франс – деревня в пятидесяти километрах к востоку от Лиона. Я понятия не имел, из какой она социальной среды, и удивился, увидев большой и роскошный дом посреди парка, спускавшегося к реке. Место оказалось дивное, обустройство богатое. Мари-Франс просила приехать в будний день, чтобы поговорить спокойно: у них с мужем уйма детей и внуков, которые приезжают по выходным, редко когда меньше двадцати человек. Раф, ее муж, до выхода на пенсию имел свое дело в текстильной промышленности. Сама Мари-Франс тоже из семьи потомственных лионских шелковых фабрикантов. Пока не выросли дети, она жила жизнью типичной буржуазной жены и матери, разве что религиозностью выделяясь из большинства себе подобных. В пятьдесят лет, как рассказывает сама Мари-Франс, если ее очень попросить, она услышала зов. Ее ждали в тюрьме. В тюрьме? Прошло немало времени, прежде чем она поняла и вняла, ведь экзальтированной женщиной ее не назовешь. К тому же попечителями о тюрьмах не становятся в одночасье. Существует испытательный срок, в течение которого кандидаты оказывают поддержку родственникам заключенных до и после свиданий. В Вильфранш-сюр-Сон я был поражен атмосферой, которую создают эти доброхоты в таборе, гордо именуемом залом ожидания в преддверии тюрьмы. Благодаря им здесь не так мрачно: предложат кофе, поговорят, тех, кто приходит в первый раз, потихоньку научат всем правилам. Успешно пройдя эти испытания, Мари-Франс была допущена за порог и с тех пор поддерживала своей дружбой десятки заключенных в окрестностях Лиона. Жан-Клод, с которым она знакома уже почти шесть лет, явно числится у нее в любимцах. Она знает наперечет все его страхи, знает о его психической нестабильности (ему немного надо, полагает она, чтобы сорваться и наложить на себя руки), но она ценит как истинный дар Божий его способность видеть, несмотря ни на что, в жизни хорошее: «И потом, понимаешь (Мари-Франс легко переходит на «ты»), ему так легко помочь. Приятно, когда человеку легко помочь. Когда я прихожу, часто бывает, что он повторяет мне какую-нибудь фразу, которую я сказала ему в прошлый раз, и уверяет, что она поддерживала его всю неделю. Это придает мне сил».
Такая отзывчивость, ценное качество в глазах попечителя о тюрьмах, снискала ему еще одного ангела-хранителя – того самого Бернара, о котором он рассказывал мне в письмах. Мари-Франс пригласила его с женой к обеду. Накануне Бернар проделал путь из Лиона в Париж и обратно, чтобы навестить его в тюрьме Фрэн, куда его только что перевели. Бесцеремонно вырванный из среды, ставшей ему привычной, он оказался в незнакомом месте, среди незнакомых людей, чувствуя себя посылкой на сортировочной станции. А для Бернара в его семьдесят пять лет не было ничего естественнее, чем немедленно сесть в поезд, чтобы хоть на полчаса он мог увидеть лицо друга. Сам-то я съездил в Вильфранш-сюр-Сон всего один раз, и мне стало немного стыдно, тем более что Бернару стоило отчаянного усилия переступить порог тюрьмы Фрэн, с которой у него связаны самые страшные воспоминания. В свое время, приговоренный к смерти за участие в Сопротивлении, он попал туда из гестапо и два месяца жил в ожидании казни. Единственной доступной ему книгой все это время был экземпляр сочинений святой Терезы из Лизье; благодаря ей он уверовал и перестал бояться смерти. Его не расстреляли – отправили в лагерь. Он ехал в Бухенвальд четыре дня в закрытом вагоне, без еды, без питья, кроме собственной мочи, зажатый между полуживыми товарищами по несчастью, большинство из которых прибыли на место трупами. Я не утверждаю, что подобный опыт гарантирует в дальнейшем ясность рассудка, но привожу эти подробности, чтобы Бернара не приняли за святошу, не знающего жизни и ее мерзостей. Тем не менее этот старый голлист[13], убеждений, скорее, правых и традиционных, говорит о Жан-Клоде Романе, мошеннике и убийце, как о милейшем молодом человеке, повидаться с которым – всегда одно удовольствие. И за его словами чувствуется не насилие над собой из человеколюбия, а неподдельная дружба.
После обеда мы вышли на террасу, откуда открывался вид на реку и долину Эна, показавшуюся мне для долины на редкость холмистой. Стояло бабье лето: деревья пламенели, небо было ярко-синее, пели дрозды. Мы грелись на солнышке за кофе и швейцарским шоколадом. Раф, чем-то похожий на Филиппа Нуаре, благожелательно кивал, слушая разговор своей жены и своего друга Бернара об их подопечном. Казалось, будто он тоже с ним знаком и прекрасно к нему относится. «Стало быть, и вы, – спросил он меня, – теперь состоите в этом обществе?» Я не знал, что ответить. Неудобно было обманывать этих людей, и мне не хотелось, чтобы они думали, будто я так же безоговорочно поддерживаю Жан-Клода. Для меня он и Жан-Клодом-то не был. В письмах я сначала обращался к нему «месье», потом – «уважаемый месье», потом – «уважаемый Жан-Клод Роман», но до «дорогого Жан-Клода» никогда бы не дошел.
Я слушал, как Мари-Франс и Бернар оживленно обсуждают его гардероб («один теплый свитер на зиму у него уже есть, синий, хорошо бы еще серый, из толстой шерсти, может быть, Эммануэль мог бы ему занести…»), и находил их дружеские чувства, такие простые и по-человечески понятные, достойными восхищения и в то же время почти чудовищными. Лично я не был на них способен, мало того – я к этому и не стремился. Я не стремился зайти по этому пути так далеко, чтобы проглотить, не моргнув глазом, откровенную сказку о влюбленной девушке, покончившей с собой накануне экзамена, или видеть, подобно Бернару, в этой трагедии перст судьбы: «Подумать только, что понадобилась вся эта ложь, игра случая и эта страшная драма, чтобы он мог сегодня сеять все то добро, которое он сеет вокруг себя… Видите ли, я всегда в это верил и сейчас убеждаюсь на примере Жан-Клода: все оборачивается во благо и обретает смысл для того, кто любит Бога».
Ну просто руки опускались. Но ведь, наверное, опускались они и у тех, кто слышал, как малышка Тереза Мартен, тогда еще не ставшая святой из Лизье, с восторгом говорила о великом преступнике Пранзини. И я прекрасно понимал, что точка зрения Бернара – в моих глазах возмутительная – была попросту точкой зрения последовательного христианина. Мне даже представилось, как смотрят через мое плечо в недописанную книгу с одной стороны они с Мари-Франс и радуются, и с ними радуются Небеса за кающегося грешника больше, чем за девяносто девять праведников, в покаянии не нуждающихся, а с другой – Мартина Сервандони, повторяющая, что нет ничего хуже для Романа, чем попасть в руки этих людей: убаюканный ангельскими речами о бесконечном милосердии Господнем, о чудесах, совершенных Им в его душе, он потеряет последний шанс когда-нибудь вернуться в реальный мир. Можно, конечно, возразить, что в его случае так оно и лучше, но Мартина иного мнения. Для нее в любом случае мучительное прозрение лучше утешительных иллюзий, и я даже и не подумаю с ней спорить.
Бернар и его жена – участники католического движения под названием «Заступники», которые молятся, сменяя друг друга, как бы передают эстафету, чтобы молитва никогда не прерывалась. В любое время днем и ночью во Франции, да, наверное, и во всем мире есть по крайней мере один заступник, творящий молитву. Каждый сам выбирает себе дату и время, и Жан-Клод Роман, которого привлек к движению его друг, проявляет большое усердие, вызываясь на те часы, когда желающих мало, например между двумя и четырьмя часами ночи. Бернар попросил его высказаться на эту тему и опубликовал его свидетельство – без подписи – в выпускаемом «Заступниками» бюллетене:
Я ехал в Париж, чтобы приступить к работе, и не видел больше в его затянувшемся обмане загадки – лишь жалкую смесь слепоты, отчаяния и трусости. Что творилось в его голове на протяжении долгих пустых часов, которые он коротал на автостоянках и в придорожных буфетах – теперь я это знал, постиг на свой лад, и меня это больше не касалось. Но что происходит в его сердце сейчас, в те ночные часы, когда он бодрствует и творит молитву?
Я выгрузил из багажника папки с делом и, убирая их на ближайшие семнадцать лет в стенной шкаф у себя в студии, понял, что больше к ним не притронусь. Зато свидетельство, написанное им по настоянию Бернара, осталось лежать на моем столе. Вот оно-то с его дубовым католическим языком было, на мой взгляд, действительно загадочным. Выражаясь языком математики:
В том, что он не ломает комедию для окружающих, я уверен, но что, если лжец, сидящий в нем, одурачил его самого? Когда Христос воцаряется в его сердце, когда он верит, что любим вопреки всему, и слезы счастья текут по его щекам, – что, если это все тот же изверг его морочит?
Мне подумалось, что написать его историю будет либо преступлением, либо молитвой.