Если верить следующей депеше родителям, их ответ пришел вечером 21 августа, а утром того же дня Добролюбов, успешно пройдя все испытания, стал студентом Главного педагогического института. Это принесло новые душевные мучения: благословение не было получено, и в следующем письме Александру Ивановичу и Зинаиде Васильевне сын умоляет благословить его, чтобы он не считал себя ослушником, нарушившим родительскую волю. К счастью, ободряющий ответ пришел быстро: в письме от 30 августа отец и мать полностью поддержали выбор сына и благословляли его «вступить на новое поприще, веруя вполне, что это совершилось по каким-то особенным, для нас непостижимым, но всегда премудрым и всеблагим действиям Божьего Промысла». В полном соответствии с идеей общественного служения отец уверял сына, что «во всяком звании, при хороших способностях, а паче всего, при отличном, безукоризненном поведении, можно быть вполне полезным — науке, Церкви и Отечеству». Более того, через некоторое время Александр Иванович передал сыну полное благословение нижегородского архиепископа, который не только не гневался, но и называл институт «местом высоким»{76}.
Добролюбов с воодушевлением занялся сбором необходимых бумаг: нужно было обратиться в Духовную академию, чтобы вытребовать пришедшие туда семинарские документы. Уже 18 сентября обер-прокурор Синода Николай Александрович Протасов сообщил нижегородскому архиерею Иеремии об увольнении Добролюбова из духовного звания, однако оформление бумаг растянулось до ноября{77}. Родители поддерживали Николая и морально, и материально, регулярно высылая деньги и давая в письмах советы. Отец постоянно напоминал, чтобы сын не писал «много и ко многим»{78}, ибо нужно экономить время для полезных занятий. Мать жаловалась, что скучает по сыну («Я согласна была бы ехать к тебе на самой плохой тележеньке»), упрекала его за редкие письма, сообщала, что часто сидит «на его месте и мечтает о нем», «воображает его в мундире и думает, как он должен быть хорош в нем»{79}.
Добролюбов меж тем погрузился в учебу. При зачислении он обязался к Рождеству выучить и сдать французский язык, который не изучался в семинарии, но входил в обязательную институтскую программу. В педагогическом институте этому языку его обучал француз, не знавший ни слова по-русски, отчего на первых порах ученик ничего не понимал и постоянно выходила путаница{80}. Однокурсник Александр Радонежский потом вспоминал, что Добролюбову приходилось самостоятельно продвигаться в изучении языка и делать это по популярнейшему роману-фельетону Эжена Сю «Парижские тайны»{81}. Шлейф плохого знания современных европейских языков (в отличие от отменного знания латыни, греческого и старославянского) тянулся за Добролюбовым долго — как минимум до самого выпуска. Подтверждением тому служат не только отметки (по французскому он имел низший балл — 3,5), но и самооценка в письмах и дневниках. Так, 25 апреля 1856 года Добролюбов писал сестре Антонине о намерении летом серьезно заняться языками, чтобы довести владение ими до приемлемого уровня: «Французский я знаю теперь так, что понимаю всякую книгу и всякий разговор и, немного побыв с французами, легко приучусь говорить; но немецкий еще я знаю мало, так что и книги читаю только с лексиконом»{82}. Несвободное владение иностранными языками — «родимое пятно» большинства семинаристов и причина их психологических комплексов{83}. Ими страдал не только Добролюбов, но и его старший друг Чернышевский, который учил языки по книгам (Евангелию, романам) и, когда очутился в 1859 году в Лондоне, направляясь к Герцену, поражал прохожих тем, что издавал какие-то нелепые звуки вместо английских слов. На самом деле он неплохо знал язык и свободно читал на нем, но произносил слова так, как они пишутся.
Институтский распорядок дня на четыре года определил жизнь Добролюбова и установил ритм, которому ему приходилось следовать, даже если хотелось иначе. Воспитанники жили прямо в учебном заведении, находившемся на Васильевском острове, вместе с Петербургским университетом (дворец, где некогда помещались Двенадцать коллегий, и поныне является одним из корпусов университета), и подчинялись строгому распорядку, поэтому, например, засидеться за книгой до двух-трех часов ночи было невозможно: в десять вечера сторож гасил свет. Читать и заниматься приходилось в отведенные для этого часы, во время лекций и на каникулах. В письмах родителям, а потом другим родственникам Добролюбов постоянно жаловался на дефицит времени для внеучебного чтения и работы. Вот как выглядел его день:
«В шесть часов раздается пронзительный звонок, и я встаю. Одевшись и умывшись, иду в камеру и принимаюсь за дело — до половины девятого. В это время дается обыкновенно булка и кружка молока — сырого или вареного; я беру обыкновенно сырое. Пред завтраком читаются утренние молитвы, дневные — апостол и евангелие.
Потом в девять часов начинаются лекции, каждая по полтора часа. В двенадцать часов приносят оловянное блюдо, нагруженное ломтями черного хлеба: это еще завтрак или полдник. Потом опять лекции продолжаются до трех часов. До обеда обыкновенно бывает четыре лекции. В три часа обед, на котором бывает три блюда, а после обеда до четырех с половиной мы можем и даже почти должны гулять по городу. В половине четвертого еще лекция — до шести часов. В шесть часов пьем чай — свой, а не казенный. В восемь с половиной ужин из двух кушаний. В десять спать отправляемся»{84}.
В последний 1856/57 учебный год, особенно в первую его половину, судя по дневнику, Добролюбов часто нарушал распорядок, пропуская лекции и иногда поздно возвращаясь из города. Однако успеваемость будущего критика была отличная (средний годовой балл колебался около 4,8–4,9 по пятибалльной шкале), и он все годы числился в ряду лучших на своем курсе{85}.
Конечно же, Добролюбов продолжал много читать. На смену «Реестрам…» приходит составление библиографии всех русских литераторов (писателей, историков, критиков, этнографов и т. д.), представляющей собой «личные дела» всех авторов с указанием перечня их сочинений и отметками о прочтении. Сохранилось более шестидесяти листов таких перечней за 1854–1855 годы, куда входят почти все русские прозаики, поэты и драматурги первой половины XIX века. Вот далеко не полный список авторов, большая часть сочинений которых была прочитана Добролюбовым: Фонвизин, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Григорович, Белинский, Некрасов, Загоскин, Булгарин, Кукольник, Сенковский, не говоря уже о второстепенных и ныне забытых Подолинском, Коровкине, Шаховском, Менцове, Ушакове, Фурмане и многих других{86}.
Как и в семинарии, молодой студент очень быстро выбрал себе наставника, к которому испытывал не только научный пиетет, но и человеческую симпатию и даже привязанность. Им стал Измаил Иванович Срезневский — крупный лингвист и историк древнерусской словесности, академик и профессор Петербургского университета. Взаимный интерес профессора и студента очень быстро вылился в совместную научную работу: Добролюбов принес наставнику собранные в Нижнем этнографические и лингвистические материалы, ожидая рекомендаций. Срезневский одобрил направление исследований и посоветовал провести сравнительное сопоставление собранных пословиц с уже напечатанными{87}. Не доведя до конца эту работу (выход сборника пословиц Ф. И. Буслаева изменил первоначальный замысел), Добролюбов берется за более серьезный труд — статью «О поэтических особенностях великорусской народной поэзии в выражениях и оборотах», которая перерастет в статью «Замечания о слоге и мерности народного языка». Обе эти работы написаны в русле подхода к изучению поэтики фольклорного языка, изложенного в работе Срезневского «Мысли об истории русского языка» (1850). Однако Добролюбову удалось сделать небольшое открытие: как утверждают фольклористы, он едва ли не впервые описал яркий прием народной поэзии — «ступенчатое сужение образа» («сначала высказывается общее понятие, а потом берутся частности, например: в зеленом саду, в вишенье, орешенье»).
Срезневский всё больше вовлекал талантливого студента в исследования. В 1856 году под его руководством Добролюбов подготовил рецензию на книгу о жизни Франтишека Челяковского, чешского поэта и филолога, которую Срезневский опубликовал в «Известиях Императорской академии наук». Хотя короткая заметка не была подписана, тем не менее студенту должен был льстить факт публикации, свидетельствовавший, что его мечты об академической карьере постепенно претворяются в жизнь. Для выпускной работы научный руководитель предложил Добролюбову исследовать древнеславянский перевод византийской хроники Георгия Амартола. Студент с энтузиазмом засел в Публичной библиотеке за рукописи и издания, так что его дневники 1857 года пестрят упоминаниями о кропотливой работе, перемежавшимися с известиями о немногочисленных развлечениях. В целом Добролюбов явно тяготился чисто филологическим и текстологическим характером исследования (Срезневский заставил его сличать три редакции хроники). Примечательно, что научный руководитель не только высоко оценил добросовестный труд, который был отмечен в числе лучших на выпускном акте, но и воспользовался его результатами в своей статье 1867 года «Русская редакция хроники Георгия Амартола»{88}.
Значение Срезневского в жизни Добролюбова отчасти похоже на ту роль, какую тридцатью годами ранее играл профессор Московского университета Николай Надеждин в судьбе будущего критика Виссариона Белинского. Надеждин не только привечал талантливого студента и, уезжая за границу, поселил его в своей квартире, но и, когда Белинского выгнали из университета, дал ему работу в газете «Молва». В отличие от Надеждина, который был еще и критиком-издателем, у Срезневского была лишь одна ипостась — академического ученого, что, видимо, и стало одной из причин, по которой Добролюбов не продолжил с ним сотрудничество после окончания института. В дневниковой записи от 7 января 1857 года он уже называл наставника «странным человеком», потому что тот «всё еще отвергает значение Белинского в истории русского просвещения»{89}. В это время умом Добролюбова владел уже не только Белинский, но и Чернышевский, предложивший ему гораздо более перспективную работу в журналистике. Так происходила переориентация студента с научной стези на журнально-публицистическую. Несмотря на это, его первые статьи написаны в духе академических, историко-библиографических сочинений середины XIX века; но, как мы увидим далее, он быстро отошел от этой манеры.
Восьмого марта 1854 года при тяжелых родах умерла Зинаида Васильевна. Через пять месяцев от холеры внезапно скончался Александр Иванович.
Между двумя этими событиями пролегает «черная» зона добролюбовской биографии: только по нескольким сохранившимся документам мы можем отчасти реконструировать, как он пережил катастрофические уходы, как находил силы для продолжения учебы и подбора слов в письмах родным. Но самое важное — понять, как в сознании и мировоззрении Добролюбова буквально за полгода произошел судьбоносный перелом, превративший верующего человека в «ожесточенного» и отрицающего «воскресение из мертвых».
Добролюбов уехал в Питер верующим, хотя и зараженным сомнением в том, насколько крепка его вера. Смерть матери была воспринята им как испытание, посланное Господом. «Кто знает, — писал он отцу, еще не ведая, что всё кончено, — может быть, это устроено для утверждения меня в вере»{90}. Александр Иванович решил смягчить удар и не стал сразу сообщать сыну о смерти матери, оттянув страшную весть до следующего письма (почта из Нижнего в Питер шла около недели). Только 20 марта узнал Добролюбов горестную новость. В письме (оно до сих пор не опубликовано) отец рассказал, что все усилия докторов оказались тщетны — Зинаида Васильевна «в совершенной памяти, чистом и светлом уме» призвала его «к пылающей от огневицы груди» и, попросив передать сыну материнское благословение «жить счастливо и долго», «уснула сном праведницы». В каждом письме Александр Иванович просил Николая «не предаваться сильной скорби», «быть равнодушнее», не впадать в грех уныния и принимать случившееся как Промысел Божий{91}.
За две недели, прошедшие с получения письма о тяжелых родах и кризисном состоянии матери, Добролюбов успел многое передумать, много молился, многое переосмыслил. В итоге тяжесть утраты, как верно рассчитал отец, была немного смягчена, в чем сын и признался{92}. Ощущение испытания веры посетило Добролюбова отнюдь не случайно — он и до этого, как мы помним, корил себя за ослабление религиозного чувства, за апатию и лень, внутреннюю опустошенность. Но в те мартовские дни фоном траурных событий в семье Добролюбовых была другая мистерия — Великий пост и ожидание Пасхи, которая приходилась на 11 апреля. Еще и поэтому Добролюбов вводит в письма отцу молитвы, частично цитируя «Символ веры», взывая к Богу и пытаясь хотя бы силой молитвенного слова переломить ситуацию и укрепить свою веру:
«Но я верю, что сильно это орудие, я твердо верую, Господи, что Ты слышишь вопли моего сердца — и не только моего, — Ты слышишь молитвы, совершаемые пред алтарем Твоим. <…> Верую, верую, верую, твердо и крепко, с любовью и молитвой…»{93}
Та же идея пронизывает небольшой сохранившийся фрагмент дневника 1854 года:
«Явись мне, утешь меня… Дай мне веру, надежду. С надеждою можно жить в мире… Неужели же расстояние между нами так непроходимо, что и материнское сердце не услышит мольбы страдающего сына?.. <…> Но зачем же эта страшная тоска, эта грусть, эти сомнения… Мать моя… Верю, что Ты любишь меня. Вразуми, научи беспомощного!.. Заставь меня верить и утешаться будущим!.. Мое положение так горько, так страшно, так отчаянно, что теперь ничто на земле не утешит меня»{94}.
Вера оказывается той соломинкой, за которую хватается теряющий под ногами почву Добролюбов. Было, однако, еще одно средство, к которому он прибегал, чтобы утешиться, — поэзия. В ожидании отцовских писем о состоянии матери он читал стихи Василия Жуковского. Его поэзия «еще больше подействовала» на «горесть» Добролюбова: он проецировал на себя элегические сюжеты о вечной разлуке влюбленных и со слезами повторял:
В этом послании «К Филалету» (1808) сюжет предсказуемо печален: герою не дано соединиться на земле с возлюбленной; что бы он ни предпринял, земное счастье невозможно и впереди только прах и забвение. Такое послание, варьирующее сюжет об обреченном на горести и ждущем смерти младом певце, звучало для Добролюбова пронзительно, как, наверное, никогда более в его последующей биографии и особенно деятельности его как критика, который будет распекать лирическую и уж тем более элегическую поэзию за чуждость народным интересам. Через несколько дней, уже получив письмо отца с ужасной вестью, Добролюбов снова читает Жуковского. И тогда на первый план выдвигается уже не скорбное послание, а оптимистическая баллада — «Светлана»:
Добролюбов подчеркнул в письме последние строки, потому что, как далее он пишет, «они (отец и сын. —
Под рукой у Добролюбова были книги, рядом с ним — однокурсники. Несмотря на застенчивость и скрытность, в первый год он довольно коротко сошелся с несколькими студентами, многие из которых до конца его жизни оставались близкими единомышленниками и приятелями — им он не стеснялся поверять секреты и тайны. В институтские годы таким был сын сельского священника Дмитрий Федорович Щеглов(1832–1902), с которым Добролюбов уже через два года разошелся, отчасти из-за несовпадения темпераментов, отчасти из-за различия политических взглядов. Но в 1854 году именно Щеглов нашел правильные слова, чтобы облегчить душу приятелю. Дело в том, что, судя по всему, Щеглов гораздо раньше Добролюбова потерял веру и стал до крайности рациональным в поведении и радикальным в воззрениях. Описывая в письме отцу благотворную роль, сыгранную в тот момент Щегловым, Добролюбов сообщает, что Дмитрий «попадает иногда на ложный путь», то есть уже освободился от традиционных взглядов и стал сторонником рациональной позитивистской идеологии. Позже Щеглов прославится тем, что напишет краткую критическую историю социалистических учений («История социальных систем», 1870), а еще позже (ирония судьбы) окажется гонителем нигилизма и крупным чиновником — действительным статским советником, директором гимназий в Одессе и Новочеркасске{95}.
Щеглов прежде всего вызвал Добролюбова на откровенный разговор; часами блуждая с другом по набережным Невы, дал ему выплакаться и только потом приступил к врачеванию души теми методами, какие считал наиболее действенными. «Он не говорил мне ни о тленности земного, ни о непреложном законе судьбы и т. п. Он говорит мне: «Со смертью матери ты стал играть значительную роль в семействе; теперь ты один можешь больше всего поддерживать своего отца, который так много нужен всему семейству. Ты должен также наблюдать издали и за своими сестрами, за домашним устройством»…{96}. Эта тактика утешения была диаметрально противоположна «поэзии утраты» Жуковского, с его верой в Провидение, высшие силы. В основе идей Щеглова лежало, по сути, атеистическое самостояние человека, простая и крайне популярная тогда «антропологическая» идея философа Людвига Фейербаха, что человек должен во всём полагаться только на самого себя и себе подобных, а не на Бога, которого человечество выдумало для того, чтобы снять с себя ответственность. Человек должен мужественно и рационально заботиться о себе и близких, не надеясь на высшие силы, и тогда удастся построить жизнь на новых, более крепких основаниях.
Именно тогда Добролюбов впервые стал задумываться о том, как он может, будучи студентом, помогать отцу и братьям с сестрами — например, экономя на одежде и развлечениях, сократить сумму, присылавшуюся из дому. Помочь выйти из скорбного бесчувствия ему помогли не только участие Щеглова и время, но и повседневные студенческие обязанности: на носу были летние экзамены, а усиленную подготовку к ним студент Добролюбов начал еще в апреле. Работа заглушала боль, мобилизовала все внутренние силы, «пробудила энергию», подняла «из постоянной холодной апатии», так что сессию он сдал прекрасно. Тем не менее глубоко внутри, по признанию самого Добролюбова, произошел необратимый перелом, который привел к отмиранию каких-то важных чувств и представлений. «Я редко могу молиться, я слишком ожесточен», — писал он двоюродному брату Михаилу Благообразову еще в апреле{97}. Слово «ожесточен» пока только единожды промелькнуло в его переписке, но после смерти отца оно станет едва ли не ключевым в описании самоощущений Добролюбова. Интересно отметить, что в том же послании он утверждал, что за этим письмом он едва ли не впервые плакал. Это была неправда, поскольку он уже описывал отцу свои рыдания при разговорах с Щегловым.
Сдав экзамены, Добролюбов к середине июля прибыл в Нижний, где страстно желал наговориться и наплакаться с отцом и родными, а главное — побыть на могиле матери. Встреча была пронзительно элегичной, в духе Жуковского (описана в письме Щеглову):
«Отец выбежал встречать меня на крыльцо. Мы обнялись и заплакали оба, ни слова еще не сказавши друг другу… «Не плачь, друг мой», — это были первые слова, которые я услышал от отца после годовой разлуки… Грустное свиданье, не правда ли?»{98}
Гораздо позже, в 1858 году, Добролюбов писал дяде, потерявшему жену:
«Скажу, что и Вы в этом случае счастливее меня и моего отца. Вы безмятежно верите в райское успокоение, в свидание за гробом. Мой отец сомневался в этом; горькое колебание его замечено было мной в последний мой приезд в Нижний пред его смертью. Обо мне уж и нечего и говорить: не только себе, но и другим не могу я дать загробных утешений, а потому молчу о них»{99}.
Возможно, мы имеем дело с ретроспективным осмыслением ситуации и характерным «вчитыванием» задним числом, поскольку это единственное свидетельство о сомнениях Александра Ивановича, скорее всего нахлынувших на него в минуту уныния.
Едва душевная рана начала заживать, как на семейство Добролюбовых обрушился новый удар, от которого братья и сестры так никогда и не смогли оправиться. 6 августа умер отец.
Холера уносила тогда целые семьи, особенно неблагополучные и бедные, но касалась и обеспеченных. Однокурсник Добролюбова Александр Радонежский еще в марте рассказывал ему, как в Рыбинске, на Ярославщине, в 1853 году «он лишился на одной неделе матери, бабушки, зятя и еще двух родственников»{100}.
Подробных рассказов о смерти отца не сохранилось. До нас дошло только письмо Добролюбова Щеглову от 9 августа. Его рефрен — «ожесточение»: «судьба жестоко испытывает» и «ожесточает против всего». Даже похороны вызывают у петербургского студента приступ гнева:
«Вчера на похоронах я был страшно зол. Не выронил ни одной слезы, но разругал дьяконов, которые хохотали, неся гроб моего отца; разругал моего бывшего профессора, который сказал пренелепую речь, уверяя в ней, что Бог знает, что делает, что он любит сирот»{101}.
Добролюбов примеряет на себя роль Иова, который принимает испытание, посланное Богом, — но, в отличие от библейского персонажа, не смиренно, а протестуя, гневно вопрошая: «За что?» Ответа он не находит, традиционная в таких случаях церковная риторика не срабатывает — Добролюбов буквально в одночасье переживает крушение старых представлений о мире. «Ты читал не повесть, а трагедию», — резюмирует он в письме Щеглову.
После того как опустился занавес этой драмы, Добролюбов «закрывается» от родственников, пишет изредка, как бы нехотя, постоянно ссылаясь на занятость, недосуг. Чернышевский в комментарии к изданной им переписке друга предложил убедительное тому объяснение: «Ему было тяжело писать родным: его понятия стали не такими, какие сохранялись у них, стремления его были чужды им; и переноситься мыслями в их понятия, в их интересы было и трудно, и неприятно ему. <…> Жить для матери, по смерти матери жить для отца, по смерти отца жить для сестер — он хотел, и этой своей воле он оставался верен до самой смерти; но жить их жизнью он перестал еще до отъезда в Петербург, и беседовать с ними становилось для него всё затруднительнее и затруднительнее»{102}.
Эту тонкую характеристику психологического состояния, вероятно, пережитого и самим Чернышевским, так же рано потерявшим мать, покинувшим родной дом и сокращавшим переписку с родными, тем не менее следует немного скорректировать. Нельзя сказать, что Добролюбов чувствовал полное отчуждение от родных. После смерти отца количество его писем в Нижний и в самом деле резко сокращается, он почти перестает писать тетушкам, особенно Варваре Васильевне Колосовской, с которой возникает даже небольшой конфликт: она считает, что питерский студент зазнался и уже вряд ли приедет к родне в Нижний. Но письма более близкой тетушке Фавсте Васильевне Благообразовой и особенно ее сыну Михаилу содержат важнейшие и, собственно, единственные откровенные признания Добролюбова конца 1854-го — начала 1855 года, на которые можно хотя бы как-то опереться, чтобы понять его состояние.
В апреле 1855 года, накануне Пасхи, Добролюбов сообщал Варваре Васильевне и ее мужу:
«Я предаюсь своим чувствам и забываю, что
Можно представить себе впечатление набожных нижегородских родственников, получивших такое послание, отрицающее «Символ веры», да еще и в таком провокационном тоне. Надо думать, что именно с этих писем весны 1855 года началось постепенное охлаждение отношений с Колосовскими, закончившееся приостановкой переписки в 1857-м почти на три года. Более откровенные отношения Добролюбов сохранял в 1855 году лишь с двоюродным братом Михаилом Благообразовым, нижегородским чиновником, которому петербургский студент писал даже о том, что не боится умереть и редко переживает минуты, когда бы ему было жаль расстаться с жизнью{104}.
Это — немногочисленные прямые свидетельства уже не просто сомнения в справедливости Божьего Промысла, но отрицания своей веры. Их дополняют косвенные данные. В начале марта 1855 года умерла маленькая сестра Добролюбова Юленька, смерть которой стала, по его словам, последней каплей, которая переполнила чашу горьких страданий{105}. А еще раньше, в декабре 1854-го, Добролюбов написал первое остросатирическое стихотворение «На 50-летний юбилей его превосходительства Николая Ивановича Греча», которое было послано юбиляру (известному журналисту, писателю и педагогу) и в редакции газет. Стихи разошлись по городу, «их хвалили профессора» педагогического института, поначалу не подозревая, кто автор{106}. Эта политическая акция доставила Добролюбову много хлопот: когда в начале 1855 года его авторство вскрылось (проболтался кто-то из студентов), директор института Иван Иванович Давыдов допрашивал Добролюбова, был проведен обыск, осматривались его личные вещи и бумаги, были отобраны запрещенные издания Герцена. Сатирическая, политическая поэзия, несомненно, берет исток в «ожесточении» и остром ощущении несправедливости мироустройства, которое охватило Добролюбова после смерти отца и вытеснило спокойствие и лояльность, свойственные ему в первый год обучения.
Таким образом, всё указывает на то, что в 1855 году Добролюбов окончательно потерял веру, но первое дошедшее до нас признание в этом датируется только концом года — 18 декабря. Вот эта красноречивая дневниковая запись, к которой мы еще будем возвращаться:
«Меня постигло страшное несчастье — смерть отца и матери, — но оно убедило меня окончательно в правоте моего дела, в несуществовании тех призраков, которые состроило себе восточное воображение и которые навязывают нам насильно, вопреки здравому смыслу. Оно ожесточило меня против той таинственной силы, которую у нас смеют называть благою и милосердною, не обращая внимания на зло, рассеянное в мире, на жестокие удары, которые направляются этой силой на самих же хвалителей!»{107}
Здесь мы сталкиваемся сразу с несколькими характерными словами-сигналами, ведущими внимательного биографа к тем книгам и теориям, с которыми Добролюбов познакомился во время учебы в педагогическом институте или узнал о них от однокурсников. Фраза о призраках воображения явно отсылает к антропологическому учению Людвига Фейербаха. Именно во второй половине 1855 года Добролюбов впервые познакомился с работами немецкого философа воочию, а не понаслышке, и начал переводить два его трактата — «Мысли о смерти и бессмертии» и «Сущность христианства»{108}. В дневниковой записи от 17 января 1857 года Добролюбов вспоминал, что в 1853-м и 1854-м, «еще ничего не читавший», он «уверился в естественности христианства, особенно после смерти отца»{109}. К тому времени он уже прочел и обсудил с друзьями письмо Белинского Гоголю по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», поэтому можно предполагать, что на утрату веры влияла не публицистика Белинского, а более радикальные книги Фейербаха, прочитанные ближе к концу 1855 года.
Переводы из Фейербаха остались незаконченными — из обоих трактатов Добролюбов перевел только первые абзацы. Однако сам факт работы над ними чрезвычайно важен. Он свидетельствует, что Добролюбов познакомился с учением Фейербаха еще до общения с Чернышевским — в университетском кружке, где крайне интересовались новейшими материалистическими течениями Германии и Франции, добывали запрещенную литературу. Можно предположить, что замысел перевода возник у Добролюбова именно в связи с кружковыми потребностями в распространении важных идей. Борис Сциборский, ближайший его друг, вспоминал:
«Каких трудов, например, стоило достать хоть сколько-нибудь порядочную книжку. Теперь, может быть, каждый из нас имеет под руками то, что прежде доставалось с громадными трудностями, с страшным риском. И теперь мы не можем похвалиться свободою выбора книг, — но что прежде было, особенно в четырех стенах института, — это и представить себе трудно. Н. Ал., имевший в то время несколько порядочных знакомств, оказал нам в этом случае значительную услугу. Полученная книга с жадностию и с наперед заготовленным доверием к ней прочитывалась в кружке и была предметом очень серьезных толков, пока наконец факты, заимствованные из нее, не проходили чрез критику читателей. Если же эта книга была на одном из иностранных языков, то, смотря по достоинству ее, иногда общими силами переводилась буквально вся и после прочитывалась в кружке, иногда же читалась для всех, не владевших этими языками, вслух по-русски, а часто один кто-нибудь брался за прочтение всей и перевод замечательнейших мест и потом в кружке подробно излагал содержание ее и прочитывал переведенные отрывки… Н. Ал. в этом случае был одним из ревностнейших и трудолюбивейших деятелей. Я думаю, в его бумагах и теперь можно было бы найти следы этих трудов»{110}.
Показателен и выбор книг. Трактат «Мысли о смерти и бессмертии» (1830) был опубликован Фейербахом в самом начале пути и стоил ему карьеры: критика христианского догмата о бессмертии души вызвала скандал. Добролюбов же, напротив, нуждался в такой постановке вопроса, поскольку искал теоретической опоры своим ощущениям и сомнениям. Фейербах утверждал в этой книге, что вера в бессмертие души, культивируемая христианством, мешает человеку жить полноценно. Осознание человеком своей конечности и смертности (поскольку человек лишь часть единого мира природы) является предпосылкой полнокровно проживаемой жизни. Отталкиваясь от гедонистической философии, поклонником которой он был, Фейербах призывал переосмыслить христианское представление о высшей ценности небесной жизни и перенести акцент на жизнь «здешнюю», земную, в центре которой стоит сам человек во всех его чувственных и телесных проявлениях{111}. Неудивительно, что не только Добролюбов, остро переживавший в 1855 году сомнение в вере, но и другие студенты могли найти в дебютной книге философа лекарство от сомнений. Борис Сциборский вспоминал, что «вопрос о верованиях бурно обсуждался в кружке лишь в начальной стадии его существования»{112}, то есть к 1856 году был уже решен.
Отрицание бессмертия души стало фундаментом более масштабной критики религии в самой известной книге Фейербаха «Сущность христианства» (1841), которая также сильно повлияла на Добролюбова. Основная идея ее заключалась в простой мысли, что тайна теологии и религии есть не что иное, как антропология. Человек больше не должен искать Бога где-то вовне, он должен полюбить его в себе, что означает полюбить себя («истинно совершенно и божественно то, что существует ради самого себя»). Фейербах настаивал, что каждый человек заключает в себе божественное начало, каждый человек — божественная личность. Она должна быть наконец-то реабилитирована — во всей полноте своих проявлений, как плотских, так и духовных, между которыми не должно быть искусственного противопоставления, насаждаемого христианством («не нужно бояться своего тела»). Таким образом, вера в Бога трактовалась Фейербахом как вера человека в бесконечность и истинность своего собственного существа, понятого как единство материального и духовного{113}. Судя по постоянным ссылкам на «антропологизм», единство человеческой натуры и личности, Добролюбов в целом усвоил основные понятия Фейербаха. Например, важнейшая категория «натуры» в его знаменитых статьях 1859–1860 годов, скорее всего, напрямую восходит к очень частому в книге Фейербаха понятию
Однако мы не найдем в текстах Добролюбова какого-то системного изложения теории Фейербаха или приложения ее к литературе либо эстетике. Это характерно для многих русских критиков и философов, которые хотя и объявляли себя последователями какого-нибудь европейского мыслителя, но на практике часто следовали ему крайне поверхностно{114}. Тем не менее и по выходе из института Добролюбов продолжил пропагандировать работы немецкого философа среди своих приятелей. В 1857 году книги Фейербаха были посланы однокашнику Александру Златовратскому, а в декабре 1858-го другой однокурсник, Иван Бордюгов, возвращал с сопроводительным письмом «три книги Фейербаха, шубу и две книги Прудона»{115}.
Логично предположить, что описанный мировоззренческий сдвиг должен был отразиться и в стихотворениях Добролюбова 1854–1855 годов. Однако текстов 1854 года не сохранилось (возможно, они были изъяты при первом институтском обыске или уничтожены самим Добролюбовым), а из текстов 1855 года до нас дошла, да и то в списках, в основном его сатирическо-политическая лирика. Только в 1856-м Добролюбов пишет важное автобиографическое стихотворение «Благодетель» — аллегорию своего интеллектуального пути. Комментаторы собрания сочинений ошибочно полагали, что текст связан с памятью об отце и его влиянии на сына. На самом же деле текст однозначно указывает на подразумеваемую под «благодетелем» и легко угадываемую фигуру Бога{116}. Это история о выходе самого автора из-под его опеки, обретения самостоятельности и собственного голоса. Ключевая коллизия заключается в том, что благодетель, опекающий героя, невидим:
Герой знал, что «должен… ему молиться каждый день», и молился, и соблюдал все необходимые предписания, хотя втайне жаждал познать и увидеть таинственного хранителя. Когда же наступает период страданий и испытаний, герой надеется на помощь и поддержку благодетеля:
События угадываются без труда: речь идет о смерти матери, укреплении веры Добролюбова и последовавшей за этим смертью отца, лишившей его всякой надежды. «Тогда пришло печальное сомненье», приведшее уже к необратимой утрате веры в Бога и к формированию нового мировоззрения, в котором главную роль стала играть идея автономного существования под руководством разума:
Риторика здесь, с одной стороны, напоминает о классической статье Иммануила Канта «Что такое Просвещение?», в которой ответ на вопрос подразумевает обретение каждым человеком способности самостоятельно и критически размышлять и публично высказывать свое мнение, не сообразуясь с авторитетом Церкви и государства, выход из состояния интеллектуального младенчества и переход во взрослое. С другой стороны, траектория, описанная в этих строчках, воспроизводит идеи Фейербаха и его последователей, провозглашавших отказ от слепой веры в Бога и веру в человека как центр вселенной, автономию человеческого разума, который больше не нуждается в религиозных подпорках.
Однако ностальгия по согретому верой детству и семейной идиллии периодически накатывала на Добролюбова, выливаясь в пронзительные автобиографические стихи, например «В церкви» (1 апреля 1857 года):
Ироническая концовка, нивелирующая воспоминания детства, явно навеяна лирикой Генриха Гейне, которой Добролюбов страстно увлекся как раз в самом начале 1857 года (об этом речь пойдет далее). Ностальгия для потерявшего веру Добролюбова теперь целиком и полностью ассоциируется лишь с детством и семьей как таковыми; религиозность ушла и из картинки детства, оставив лишь внешние формы какого-то таинства, обряда, бессознательно воспринимаемого ребенком как нечто непонятное и загадочное.
Спустя три года после смерти отца, в августе 1857-го, Добролюбов пишет полноценное стихотворение, посвященное его памяти, которое органично вписывается в его новую интеллектуально-эмоциональную систему. Воспоминание об отце целиком связано с избавлением от иллюзий, с освобождением от догм и религиозных предрассудков, сковывавших душу ребенка. В основе текста лежат метафоры взросления и целенаправленного движения по пути жизни:
Это в высшей степени характерный текст повзрослевшего Добролюбова, уже выпустившегося в июне 1857 года из института и готовящегося полностью посвятить себя литературно-журнальной деятельности. Память об отце предстает здесь в мифологизированном обличье императива борьбы со злом, как будто бы отец завещал сыну любым способом, на любой жизненной стезе заниматься освобождением других от догм и предрассудков. Добролюбов, скорее всего неосознанно, приписывает отцу те мысли и идеалы, которых он, судя по дошедшей до нас информации, не придерживался. Тем не менее большая часть сословия священников и их детей в середине XIX века воспринимала свое пастырское служение по-новому — как секуляризированную форму православия, нацеленную в первую очередь на общественное служение, исполнение социального долга, просвещение крестьян{119}.
Добролюбов в своих стихотворениях подхватывает риторику общественного служения: «благое дело» сочетает в себе церковнославянское прилагательное «благое» и существительное-сигнал «дело», характерное для демократической публицистики второй половины столетия. Редкое причастие «царюющее», встречающееся в литургических текстах, типично для неуклюжих строк Добролюбова и выдает в нем неловкого версификатора, больше озабоченного смыслом и содержанием, чем формой и гладкостью стиха. Не случайно финальные строки этого стихотворения часто цитировались в советское время и выносились на титульные листы его сочинений в качестве цитаты-визитки. Работа ради достижения социальной справедливости описана здесь как библейская эпопея борьбы добра со злом. Между тем Добролюбов-студент мыслил не только обобщенными символами.
В его сознании в эти годы существовали вполне конкретные и осязаемые образы социального зла. Напряженный, полный ненависти интерес к его носителям ярко проявился в коллекционировании слухов и сплетен и в сатирической поэзии.
Первый год институтской жизни, судя по всем сведениям, прошел гладко: поначалу Добролюбов даже хвалил в письмах родным начальство и особенно директора института Ивана Ивановича Давыдова. Так, прося М. А. Кострова не верить «нелепостям», какие распространяет давний выпускник Главного педагогического, живущий в Нижнем, он писал, что не видит упадка института: «Директор наш И. И. Давыдов давно уже известен ученостью своей и трудами. Профессора — все славные и большею частью заслуженные, предметом своим каждый из них занимается, наверное, лучше какого-нибудь (фамилия зачеркнута. —
Конечно, было бы опрометчиво принимать все эти высказывания на веру без выяснения их контекста и прагматики. Дело в том, что в ранних письмах родным Добролюбов старался ретушировать все негативные моменты, которые могли бы заставить их беспокоиться за него или зародить в них мысль о неверном выборе. В такой логике жалобы на начальство или институтские условия оказывались в письмах близким просто невозможными, на что обращал внимание и первый их комментатор Чернышевский, когда писал, что Добролюбов не упоминал о скудости казенного питания и недоедании.
В то же время преувеличивать оппозиционность Добролюбова начальству в первый год учебы у нас нет никаких оснований. Студент был полностью погружен в учебу, налаживание связей с однокурсниками и полюбившимся профессором Срезневским, чтение, создание кружка единомышленников.
Разочарование Добролюбова в педагогическом институте, его профессорском составе и преподавании началось на втором году обучения, в конце 1854-го, уже после внутреннего перелома, драматически перевернувшего мировоззрение студента.
Главный педагогический институт с 1816 года готовил учителей для гимназий и принимал в основном разночинцев, большинство которых, в том числе Добролюбов, учились за казенный счет. Специализаций было две — историко-филологическая и физико-математическая. На каждом курсе учились 60 студентов, многие из них по окончании института отправлялись преподавать в училища и гимназии в самые разные уголки огромной империи. Мало кто из воспитанников института сделал завидную карьеру; известнее Добролюбова стал лишь учившийся на курс старше Дмитрий Иванович Менделеев.
Атмосфера в педагогическом институте, по воспоминаниям студентов, была удушливая, а уровнем науки и преподавания учебное заведение в те годы похвастаться вряд ли могло. Хотя в нем работали такие крупные ученые, как уже упомянутый Измаил Срезневский и историк Николай Устрялов, на экзаменах у которых Добролюбов получал «пятерки», это всё же не был передовой край российской науки. Директор института, член Императорской Санкт-Петербургской академии наук, известный филолог Иван Иванович Давыдов, прозванный студентами Ванькой, в 1830-е годы был перспективным историком словесности, но в 1850-е его филологические работы устарели, а консервативные взгляды и отсталая методология не вызывали у научного сообщества ничего, кроме усмешки. На старших курсах Добролюбов стал понимать это особенно отчетливо и постоянно иронизировал над уровнем лекций многих преподавателей. Сохранился, например, добролюбовский конспект лекций профессора С. И. Лебедева по русской словесности, в котором едко высмеиваются консервативные взгляды преподавателя на историю русской литературы{121}.
Невозможность получить в институте знания в желаемом объеме побуждала студентов самостоятельно искать их в книгах. Известно, что Добролюбов уже во время учебы читал запрещенные издания, например Герцена и Фейербаха. Сведения об этом просочились даже в Нижний через Галаховых — родителей мальчика, с которым занимался Добролюбов. Дядя Василий Иванович предупреждал племянника в письме от 13 мая 1856 года:
«Еще в прошлом годе Галахова говорила мне, что ты занимаешься непозволенными книгами, могущими тебе повредить, если это дойдет до начальства, что об этом тебе говорил Алексей Сергеевич, но что ты не отстаешь от этих дурных книг»{122}.
Добролюбов, конечно же, не встал на путь истинный — продолжал не только читать запрещенные книги, но и нарушать институтские правила внутреннего распорядка, протестуя таким образом против злоупотреблений институтского персонала.
В мемуарах добролюбовских однокурсников описано множество случаев неповиновения и бойкотирования недовольными студентами решений институтской администрации. Будущие учителя «бурлили», как бурлила вся общественная жизнь России с началом Крымской войны и особенно после смерти Николая I в феврале 1855 года. Для кружка Добролюбова история протеста началась в конце 1854-го, когда будущий критик сочинил жалобу на инспектора, объявившего студентам выговор за то, что они постоянно выкидывали окурки в печную трубу{123}. В последующие годы студенты неоднократно конфликтовали с начальством и лично с Давыдовым, протестуя против плохого питания (тухлой говядины и прокисшей капусты). Жалобы и петиции дошли даже до Петра Андреевича Вяземского, товарища (заместителя) министра народного просвещения. Михаил Шемановский описал в воспоминаниях, как тот, наконец, приехал в институт с ревизией как раз во время обеда, однако к «пробному обедному столику не подходил… делал стойки над мисками супу, но попробовать не решился»{124}. Ревизия не привела к улучшению быта студентов, Давыдов торжествовал.
Хотя Добролюбов и играл в этих историях ведущую роль, ему удавалось избегать личного противостояния с директором. Оно возникло по другому поводу. Первый зафиксированный конфликт с Давыдовым разгорелся в самом конце 1854-го — начале 1855 года, уже после роковых событий в жизни Добролюбова. В январе 1855 года весь институт был переполошен обнаружением сатирического стихотворения на юбилей Николая Ивановича Греча. Расследование привело к Добролюбову, которого обыскали и посадили в карцер. Только заступничество профессора Срезневского и С. П. Галахова, отца ученика Добролюбова, спасло его от исключения и более суровых мер. Взыскание ограничилось снижением годового балла по поведению{125}. Что же опасного было в сатире Добролюбова?
Судя по рукописной тетради, сатира на Греча — первое стихотворение, написанное в Петербурге, после почти годового перерыва. Сатирический тон и до этого возникал в ранних, юношеских текстах, но носил скорее характер иронии. Стихотворение же на юбилей Греча демонстрирует новый для Добролюбова тип сатиры — эпиграмматический, продолжающий традиции неподцензурной поэзии декабристов, эпиграмм Пушкина и текстов лондонской «Полярной звезды» Герцена. Можно предполагать, что поводом к сочинению сатиры стало объявление в газетах, сообщавшее о высочайшем разрешении императора праздновать пятидесятилетие литературной деятельности Греча.
Современному читателю трудно представить, почему для праздника требовалась санкция высшего лица государства, однако в середине XIX века в России только формировалась традиция отмечать даты, связанные с деятельностью писателей, ученых, композиторов; литературное поле только приобретало необходимую для подобных мероприятий степень автономии от политики; писатели, особенно здравствующие, только начинали восприниматься наравне с государственными мужами, достойными публичного чествования. Отмечали тогда лишь кратные десяти годам юбилеи — но не возраста, а профессиональной деятельности. Греч, видный литератор и журналист пушкинской эпохи, отмечал литературные полвека уже после того, как отгремел юбилей «дедушки» Крылова (1838) — первый, отпразднованный публично, поскольку вокруг автора знаменитых народных басен уже к 1830-м годам сложился настоящий культ. Затем должен был состояться юбилей Жуковского, но поэт, живший в Германии, отказался от чествований. Из литературных деятелей ушедшей эпохи едва ли не один Греч мог претендовать на такое торжество. Понятно, почему Добролюбов выбрал своей мишенью именно его.
Греч, начинавший литературную карьеру как издатель патриотического «Сына отечества» и автор первых в истории русской журналистики годовых обозрений русской словесности, составитель первой истории русской литературы (1822) и одной из самых популярных учебных хрестоматий, — безусловно, значимая фигура в истории русской культуры. Но таким он видится сегодня. Тогда же престарелый Греч воспринимался молодым поколением прежде всего как компаньон и соиздатель одиозного журналиста и писателя, осведомителя Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии Фаддея Булгарина, о чем Добролюбов и пишет в своем «пасквиле». Учебные пособия Греча к 1854 году, конечно же, устарели и давно были вытеснены более современными и методически продвинутыми хрестоматиями Алексея Галахова и многих других.
В каком-то смысле можно сказать, что Добролюбов стрелял из пушки по воробью, поскольку никто из крупных журналистов и писателей в 1854 году уже всерьез не воспринимал Греча и если толковал о нем, то с исторической точки зрения — как о литературном деятеле ушедшей эпохи 1810—1830-х годов. Агрессивность добролюбовского текста объясняется юношеским максималистским задором, стремлением выбрать наиболее удобный объект, легче всего поддающийся травле. Цели своей автор, безусловно, добился, потрафив как молодежи, так и профессорам. В сатире подвергалась сокрушительному уничтожению вся учебная, журнальная, критическая и литературная деятельность юбиляра, досталось ему и за немецкое происхождение, и за сотрудничество с доносчиком Булгариным, и за архаичные взгляды на словесность.
Если присмотреться к риторике добролюбовской сатиры, бросается в глаза ее русофильский пафос. Сознательно или бессознательно следуя декабристским куплетам против засилья немцев в русской армии, правительственных кругах, а главное — на троне, Добролюбов «нажимает» на эту тему, обострившуюся к середине 1850-х годов, особенно в связи с национальным подъемом во время Крымской войны:
Из сатиры совершенно очевидно, что все претензии Добролюбова сводятся в конечном счете к немецкому происхождению Греча: с самого начала, с 1812 года, его деятельность описывается как совершенно чуждая русским национальным интересам, потом неверная оценка Гречем Пушкина и Гоголя также оказывается производной от его иностранного происхождения, и т. д. Нельзя не заметить, что такое суждение о литературной деятельности Греча не просто исторически необъективно, но тенденциозно и предвзято. С тем же успехом можно было травить, например, в 1812 году М. Б. Барклая-де-Толли за его остзейское происхождение. В конце 1850-х Александр Герцен опубликовал в лондонском «Колоколе» серию статей «Русские немцы», где рассуждал в том же духе о засилье остзейских баронов в высших эшелонах российской политики, не говоря уже о самой императорской фамилии.
Таким образом, Добролюбов был не одинок в развертывании такой риторики. Это была тенденция, имевшая глубокие корни и сложные причины возникновения. Современные историки называют это «этнизацией национализма», имея в виду существенный сдвиг в восприятии и осознании интеллектуальной элитой России сущности и природы своей национальности. Если в 1820—1830-е годы на волне романтического национализма собственно этническая принадлежность автора или героя, чиновника или монарха была не так важна и уходила на второй план, в тень «духа нации», то к середине века, в короткий промежуток между Крымской войной и отменой крепостного права, в общественном сознании происходит резкий поворот в сторону подчеркивания более глубоких различий между великороссами, малороссами, белорусами, поляками, немцами и инородцами, населявшими огромную империю. Ярким примером поворота к «этничности» может служить критик Аполлон Григорьев, как раз в эти годы придумавший и пустивший в ход знаменитую формулу «Пушкин — наше всё». Но мало кто помнит, что цена рождения этой пророческой формулы была высока: Григорьев, до этого боготворивший Гоголя и ставивший его на первое место в русской литературе, в 1854 году, под влиянием национального подъема в связи с Крымской войной, вдруг пересмотрел свои взгляды и начал критиковать Гоголя за «хохляцкое» происхождение и провинциальность взглядов. Именно в таком идейном ландшафте рождалась пушкинистская формула Григорьева — на волне отрицания малоросса Гоголя и признания «русскости» и «всемирности» Пушкина (отсюда — прямая дорога к Пушкинской речи Достоевского 1880 года).
В русле этого широкого национального течения находится и стихотворение Добролюбова, если называть вещи своими именами — шовинистическое, так как этническое происхождение становится в нем инструментом для манипуляции мнением и дискредитации человека, безотносительно к его реальным поступкам и заслугам. Подчеркнем, что мы не пытаемся оправдать Греча; речь идет о том, какую риторику использует Добролюбов и какова логика дискредитации адресата его сатиры.
Другие сатирические стихотворения Добролюбова 1855–1856 годов (именно в этот период он, «ожесточенный» и озлобленный, пишет почти исключительно политическую сатиру) насыщены ксенофобской риторикой. Так, сатира на смерть Николая I «18 февраля 1855 года» по той же схеме обвиняет покойного императора, что он, «немецкое отродье», грабил Русь и «немцам передал на жертву наш народ». Здесь, очевидно, имеются в виду не реальные «немецкие» немцы, а остзейские (прибалтийские) бароны, занимавшие высокие административные посты.
Но грехи, приписываемые поэтом Николаю, конечно же, не сводятся к его этнической принадлежности. Многие стихотворения этих лет рисуют конкретную картину социального зла, которое должно быть уничтожено. В первую очередь это неограниченная самодержавная власть, которая кодируется Добролюбовым как «тиранство» (в том же стихотворении на смерть Николая I):
Смысл этих строк, как и сатиры Добролюбова в целом, двойствен. С одной стороны, сатирик призывает вступающего на престол Александра II не повторять ошибок отца и провести реформы, с другой (и тут поэтическая логика «проседает») — рисует смену власти, не поясняя, впрочем, каким образом она должна произойти. В ходе переворота царская семья должна погибнуть, но о том, как это произойдет, говорится неясно, с использованием неопределенно-личной формы глагола — «не пощадят» (кто? почему?). Такой же туманный сценарий освобождения от тиранства начертан в «Думе при гробе Оленина» (1855):
Здесь нет никакой политической конкретики — только тираноборческая риторика, почерпнутая из вольнолюбивой неподцензурной поэзии Радищева, Пушкина, декабристов, Николая Огарева и Петра Лаврова.
Второй объект сатиры — крепостное право. «Дума при гробе Оленина» рисует многовековую историю рабства на Руси, которое, согласно поэту, зародилось с самого призвания Рюрика и продолжается в ужасных формах до сего дня.