Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Добролюбов: разночинец между духом и плотью - Алексей Владимирович Вдовин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

(«Заходящее солнце»)

В этих концовках соблазнительно видеть не только традиционное молитвословие (обращение к Богу с какой-то просьбой), но и поиск успокоения, опоры, попытку смирить свои сомнения и страхи.

Тематический пласт, связанный с мотивами «славы» и «тщеславия», также появляется в стихах с 1849 года. Насколько можно судить по частому обращению молодого человека к этой теме, он постоянно думал о своем призвании и предназначении, поначалу даже не вдаваясь в подробности, какой должна быть его стезя:

Для меня бывает слава Привлекательна всегда, И я в слабости лукавой Признаюся без стыда. Упоительной отравой Раны сердца я лечу, Жажду славы, алчу славы, Ей насытиться хочу. («К славе», октябрь 1849 года)

Или та же мысль в стилистике Кольцова:

Сердце молодое Просит, просит славы… Не дает покою, Хочет пить отраву… («Желанье славы», август 1850 года)

Этот текст, вкупе с другими, позволяет судить о непомерных амбициях молодого Добролюбова, ригористичном характере его натуры. Чем больше его воображение распаляется от желания славы на каком-то публичном поприще, тем более он дисциплинирует себя в стихах и осмеивает собственные пороки, препятствующие достижению успеха. Так происходит сразу в трех стихотворениях, направленных против собственной лености («Сатира на леность», «Леность», «Эпиграммы на леность»). Непрерывный труд и самообразование в поэтическом мире и этическом кодексе Добролюбова на протяжении всей его короткой жизни были едва ли не высшей ценностью и императивом (это постоянно подчеркивал и его первый и, возможно, лучше всех его понимавший биограф Чернышевский). В это же время Добролюбов в стихах формулирует для себя идеал, какого хочет достичь:

Еще я на заре моей жизни… Еще много надежд у меня. Я могу быть полезен отчизне, У меня в душе много огня. Я предчувствую — я не могу, Как и все, свою жизнь провести, Я быть выше и лучше могу, Я могу вперед многих идти. Неужли Бог меня одарил И умом и моим прилежаньем Для того лишь, в толпе чтоб я жил Своего превосходства сознаньем. («Надежды»)

Это стихотворение — наиболее концентрированное выражение завладевших Добролюбовым с шестнадцати лет непомерного тщеславия, твердой уверенности в своей избранности, в «особом предназначении» к великим делам на пользу отчизны. Эти мысли оформляются при помощи романтической оппозиции «поэт — толпа» (об этом же — стихотворение «Миг досады»). Добролюбов мыслит себя «избранником» судьбы, убирая из стихов все традиционные для романтической лирики ламентации по поводу роли поэта. Поэзия как таковая его не интересует: среди более чем сотни ранних стихов мы не найдем ни одного «мета-поэтического» текста о музе или о лире. Поэтический язык Добролюбову нужен для других целей: для формулирования своих идеалов, для проработки своих комплексов, как «Франклинов журнал». Дневников ему было недостаточно (дневники 1849–1851 годов до нас не дошли, но, скорее всего, в это время они тоже велись).

Неудивительно, что самомнение, честолюбие и тщеславие Добролюбова приводили его к частым конфликтам с однокашниками — вначале по семинарии, а позже по педагогическому институту: почти все мемуаристы-семинаристы свидетельствовали, что Добролюбов был замкнутый сноб, с трудом идущий на контакт. Не последнюю роль здесь играло, очевидно, наполеоническое чувство, откровенно описанное в стихах «Между товарищами»:

С презреньем их благодарю, Гордó на вопрос отвечаю, Со всеми гордó говорю И их ни во что поставляю. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Но больше и злобней я рад, Коль случай найду посмеяться И видеть, как жалко глядят И сколько меня все боятся. (30 мая 1851 года)

Понятно, что в этих строчках отразились какие-то конфликты семинариста с соучениками, о которых мы, скорее всего, никогда не узнаем. Не менее важно, однако, сколь большое место занимает гордыня/гордость в психологическом ландшафте души сочинителя.

В 1851 году Добролюбов пишет парадоксальное стихотворение «Человечное чувство», которое, на наш взгляд, наиболее полно раскрывает перед читателем фундаментальное противоречие его натуры: с одной стороны — неприязнь к окружающим его людям («Когда мизантропом пред всеми себя выставлял я»), с другой — братскую любовь к абстрактному русскому народу и, возможно, всему человечеству:

Не много нуждаюсь я в людях!., крепки мои силы!.. Но что-то — и сам я знаю, что это такое, — Влечет меня к ним, заставляет любить их, как братьев, И мне говорит, что я их не могу ненавидеть. (23 сентября 1851 года)

Этот парадокс характерен для добролюбовского самоощущения и поведения на протяжении всей его жизни. Только узкий круг близких друзей и единомышленников будет отзываться о критике с симпатией. В мемуарах остальных он будет запечатлен как излишне принципиальный, злобный («змея очковая», по словам Тургенева), ригористичный, сухой, бессердечный юноша. Мало кто знал, что под внешней черствой оболочкой скрывалось сердце, жаждущее любви, страстная натура — «молодой и пылкий человек», как назвал себя Добролюбов в стихотворении «В 16 лет» (31 января 1852 года). Он торопил время, заметил Чернышевский в некрологе, вероятно, держа в уме строки: «Почему мне так дорого время? / Почему так я жить тороплюсь?»

Наконец, третий важный пласт внутреннего мира юного Добролюбова, преломившегося в стихах, связан с антитезой чувства и разума:

Нет, никогда мой ум холодный Не будет чувством побежден, И темперамент мой природный Ничем не будет изменен. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Итак, да здравствует рассудок, Пусть мною вечно правит он!.. Мечтанья сердца — предрассудок; Мечтатель жалок и смешон. (19 сентября 1851 года)

Скажем сразу, что Добролюбов поторопился дать клятву. Вся его дальнейшая жизнь будет строиться на напряженном противоборстве между духом и плотью, между интуитивным и рациональным. Стихотворение 1852 года так и называется — «Дух и плоть»:

Трудно сильному слабую плоть победить! Вздумал сделать добро иль греха избежать, Но при этом начнет тотчас плоть восставать… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Счастлив, кто слабость плоти умеет крепить, Силой духа бессилье ее победить! (29 марта 1852 года)

Дуализм сознания — та черта, которую, по мнению советских биографов, Добролюбов очень быстро преодолел и изжил, перейдя к монизму — более «прогрессивному» представлению о единстве всех сущностей, опиравшемуся на антропологию философа Людвига Фейербаха. Возможно, на риторическом и философском уровне, закрепленном в его статьях, это действительно было так уже во второй половине 1850-х (первое упоминание о Фейербахе относится к 1855 году). Но в его бытовом поведении, интимных стихотворениях и дневниках мы видим прямо противоположное: и ранний, и «поздний» Добролюбов мучительно рефлексирует по поводу одних и тех же проблем: как примирить дух и плоть, как их гармонизировать, как обрести личное счастье и согласовать его с общественными идеалами. Это ему так и не удалось.

Размышления над оппозицией духа и плоти появляются в текстах 1852 года, видимо, не случайно: они тесно смыкаются с другим значимым мотивом лирической исповеди — сомнениями в крепости веры. Первый их симптом — в стихотворении «Как шатки мои убежденья»:

Как шатки мои убежденья! Как мысли нетверды мои! Как я изменяю решения И все предприятья свои! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И ум мой колеблют сомнения, И сердце смущают мечты! Неверны мои убеждения, И полон я весь суеты. (26 января 1852 года)

Сомнения достигают кульминации к сентябрю 1852 года, когда в стихотворении «Мудрование тщетное», намеренно подражающем стилистике «дум» Алексея Кольцова, Добролюбов признается:

Вера колебалась, Путался рассудок… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И к какой-то новой Мысли я стремился, Новою основой Я руководился. Всё узнать желал я, Ничему не веря, Наобум искал я Разуменья двери… (5 сентября 1852 года)

Что стало причиной постепенно нараставших сомнений? Ведь, по свидетельству М. Кострова, Добролюбов был «сильно набожным человеком в Нижнем»{43}. Судя по всему, процесс этот был многофакторным, и его невозможно объяснить только социальным контекстом, как было принято делать в старых биографиях критика. Более взвешенный ответ на вопрос кроется в том, какое воздействие оказало на юного Николая чтение. Добролюбов прочел почти всю русскую прозу и поэзию 1820—1840-х годов, ведущие русские журналы, статьи Белинского, в том числе его «бесцензурное» «Письмо Гоголю» (показательно, что в «Реестрах» Добролюбов критиковал многие главы гоголевских «Выбранных мест из переписки с друзьями»). Хорошее образование, знание языков, постоянное чтение и рефлексия — всё вместе формировало в высшей степени критический, просветительский и научный склад ума, не удовлетворявшийся готовыми истинами и ищущий собственные решения «проклятых вопросов». Сходный путь чуть раньше проделал его будущий друг, тоже «библиофаг», Чернышевский, получивший образование в Петербургском университете.

Завершая разговор о стихотворной и интеллектуальной жизни Добролюбова-семинариста, позволим себе указать на одно стихотворение, в котором он спрогнозировал свою жизнь. В сентябре 1850 года Добролюбов записывает стихотворение «Сон», наверняка навеянное каким-то сновидением. Герою чудится, будто он погрузился в подземный ад, где в воде тонут тени людей:

Тонули, но всё-таки книжки из рук не пускали,  Которые крепко все тени держали в руках, И с книжками вместе несчастные все утопали, Навек сокрывалися все реки адской в волнах.

Эти неуклюжие вирши (сбои в ударениях, слишком грубые инверсии) могут стать метафорой всей жизни Добролюбова: ради удовлетворения тщеславия, ради служения людям, ради просвещения он не перестанет читать, редактировать и писать, даже если это приведет к его смерти.

«Ни за что не ручаюсь в моих заметках, кроме их правдивости»

Как работает мысль Добролюбова и почему она с такой интенсивностью выплескивается в дневниковых рефлексивных текстах? Лучше всего это видно на коротких записях о преосвященном Иеремии. Символично, что первый дошедший до нас дневниковый текст Добролюбова обращен не к себе, а к «Другому» — это воспоминание о приезде в 1851 году в Нижний нового архиепископа Иеремии (текст, очевидно, потом переписывался, в конце проставлена дата «1853»). Зачем молодому человеку понадобилось фиксировать это воспоминание, никак не связанное с его прямыми потребностями и интересами? Впрочем, сам Добролюбов во вступлении пояснял, что им двигало одно желание: собрать и свои впечатления, и слухи об архиепископе, чтобы понять, что на самом деле происходит, что движет владыкой, почему весь Нижний лихорадит, почему его управление вызывает недовольство. Добролюбов перечислял все сплетни, призванные истолковать непоследовательность и резкость поступков Иеремии. Первая версия странного поведения архиепископа наиболее банальна — оно объясняется его запоями, вторая сводит дело к «сребролюбию»; наконец, третья указывает на хитрого советчика, который манипулирует иерархом. Сам Добролюбов склоняется к последней версии, хотя и замечает, что «неоспоримо доказать невозможно ни одно из этих предположений»{44}. Юноша хочет самостоятельно разобраться в этом непростом случае. Примечательно, что он заканчивает вступление парадоксальной фразой, которая стала названием этой главки: «Ни за что не ручаюсь в моих заметках, кроме их правдивости». Понимать ее надо так, что Добролюбов ничего не придумывает, но методично сопоставляет все слышанные версии и свои впечатления встречи с Иеремией.

Такой способ обработки сплетен и анализа фактов, кажется, напоминает алгоритм работы будущего публициста: Добролюбов, подобно современному журналисту, собирает все версии, сличает их, пытается докопаться до истины, на первых порах не занимаясь интерпретацией. Толкование будет потом — сначала нужно собрать факты. При этом крайне важна рациональность, с какой Добролюбов подходит к делу: он отказывается верить тому, что в поступках Иеремии нет никакой логики, будто это зло в чистом виде. Здесь уже видно критическое мышление, а главное — восходящая к идеям европейского Просвещения вера в постижимость и прозрачность реальности, в возможность рациональным способом обнаружить истину. Добролюбов не желает сливаться с толпой, верящей чему угодно и умножающей слухи. Он пытается мыслить самостоятельно, мыслить логически и рационально. Надо признать, что это очень современный исследовательский посыл, характерный для целой группы русских интеллектуалов, создававших во второй половине XIX века науку и журналистику на принципиально новых для России началах.

Добролюбов старался бесстрастно передавать собственные ощущения от встречи с митрополитом, которая произошла на почтовой станции, куда архиереи выехали встречать Иеремию. Оказалось, что и голос, и манера, и благообразный внешний вид преосвященного — всё произвело на юношу самое благоприятное впечатление, которое он и перенес на бумагу. Заметим, что «исследование» имеет явно мемуарно-литературный характер: Добролюбов передает облик иерарха художественно, в диалоге, имитируя его речь, в гоголевском ключе (в это время он много читал Гоголя). Далее Добролюбов передает слышанные за обедами разговоры Иеремии и его резкие шутки в адрес ректора духовной семинарии: митрополит ругал малороссов, как будто забыв, что и ректор малоросс. Для Добролюбова-психолога преосвященный — «находка»; так он резюмирует, получив известие, что Иеремию переводят в другой город.

Записи о митрополите обрываются, как обрывается и психологическое исследование. Однако зерно психологического и, что важнее, аналитического подхода к любому факту, лицу или событию уже брошено в благодатную почву. Уже через год дневники Добролюбова будут представлять собой впечатляющую смесь сомнений в вере, страстного желания истово верить и любовных страстей, охвативших шестнадцатилетнего юношу.

Не менее важным проявлением тяги к беспристрастному исследованию разных феноменов жизни стало собирание Добролюбовым нижегородского фольклора. Еще в 1849 году он записал 152 пословицы, а к моменту отъезда в Петербург их количество составляло уже полторы тысячи{45}. Первичная цель заключалась в том, чтобы дополнить уже существующие собрания Буслаева и Снегирева пословицами, которые Добролюбов не обнаружил в книгах. Пословицы записаны в тщательно разлинованных табличных столбиках, систематизированы и напоминают графически безупречным оформлением реестры читанных Добролюбовым книг.

Параллельно Добролюбов записывает с голосов знакомых народные песни, что оказывает заметное влияние на его поэтический опыт. В 1850–1851 годах он одновременно собирал песни, внимательно читал стихотворения Кольцова и сочинил несколько текстов, интонационно и ритмически подражавших знаменитым кольцовским песням. Наконец, еще перед отъездом в Петербург Добролюбов задумал энциклопедический труд «Материалы для описания Нижегородской губернии в отношении историческом, статистическом, нравственном и умственном». Из всеобъемлющего плана этой, надо думать, многотомной книги было реализовано только начало — составлена библиография из 471 названия{46}.

В это время Добролюбову было всего 15–16 лет, но уже тогда он ощущал в себе призвание будущего этнографа или академического ученого, что органично сочеталось с идеей мирского аскетизма — служения общему благу. О карьере литературного критика он тогда, разумеется, не помышлял, хотя и постоянно дотошно анализировал поэтические опыты однокурсников и даже написал нечто вроде первой критической статьи — разбор стихотворений своего приятеля Митрофана Лебедева{47}.

Еще раз подчеркнем, что с юношеских лет в характере Добролюбова проявились и быстро развивались критическое мышление, рефлексивность, способность ставить всё под сомнение — черты, без которых он не мог бы состояться как влиятельный литературный критик. Недавние работы историков культуры, исследовавших проявления в России сомнения в вере и вытекающих из него атеизма и нигилизма, показывают важность самой ситуации сомнения для развития интеллектуальной культуры и мышления, характерных для русской интеллигенции{48}. Совсем еще юный Добролюбов не только писал семинарские аттестационные рассуждения (аналог современных школьных сочинений), сохранившиеся в его домашнем архиве, но и довольно рано пробовал себя в жанре рецензии, критической статьи, в котором было модно дебютировать в предшествующем литературном поколении. Виссарион Белинский, Александр Герцен, Василий Боткин, Тимофей Грановский, Валериан Майков — вот те «люди сороковых годов», которые входили в литературу и обретали популярность именно через рецензии и критические статьи.

Первая любовь

Летом 1852 года в эмоциональной жизни Добролюбова произошли два значимых события — он испытал сильные чувства к двум людям: Феничке Щепотьевой (дочери чиновника особых поручений при нижегородском губернаторе и редактора «Нижегородских губернских ведомостей») и Ивану Максимовичу Сладкопевцеву (1825–1887), своему семинарскому преподавателю.

Семья чиновника Александра Ивановича Щепотьева некоторое время снимала комнаты в доме Добролюбовых, и шестнадцатилетний юноша имел возможность регулярно общаться с его дочерью Феней. Симпатия к двенадцатилетней девочке с «прекрасными глазами», судя по всему, возникла еще в 1850 году, постепенно росла и только в 1852-м была им осознана. По воскресеньям подростки бегали вместе в саду, играли в карты («в дурачки»), пили чай. Но очень скоро, в сентябре, Щепотьевы съехали от Добролюбовых и общение прервалось. После этого имя Фенички исчезает из дневников юноши, и о ее дальнейшей судьбе ничего не известно.

Зимой 1851/52 года в жизни Добролюбова появляется Иван Максимович Сладкопевцев. Недавний выпускник Петербургской духовной академии был всего на 11 лет старше своего подопечного и преподавал в Нижегородской семинарии латынь всего год — с ноября 1851-го. Этого времени хватило, чтобы учитель поразил своего воспитанника: «Что-то особенное привлекало меня к нему, возбуждало во мне более нежели просто привязанность — какое-то благоговение к нему»{49}. Сладкопевцев полностью соответствовал представлениям Добролюбова об идеальном профессоре — «брюнет, из Петербургской академии, молодой, благородный и умный»{50}. Среди педагогического состава Нижегородской семинарии таких было мало. Судя по всему, преподаватель сразу же разглядел способности тщеславного юноши и оказывал ему особое расположение — наставлял, как лучше читать по-латыни и в чем состоит искусство хорошего перевода, помогал на экзаменах, как вспоминал сам Добролюбов в письмах 1853 года, адресованных любимому педагогу.


Семинарское сочинение Добролюбова на латинском языке. Между 1851 и 1853 гг. OP PHБ

Хотя чувства Добролюбова к Феничке и Сладкопевцеву совершенно различны по природе, словесная и риторическая форма их выражения в дневниках поразительно схожа. Добролюбов описывает свою привязанность к Сладкопевцеву, как будто речь идет о сильной платонической страсти к женщине. А любовь (или влюбленность) к Феничке также подается как страсть, но уже плотская.

«С пламенной ревностью» Добролюбов стремился познакомиться ближе со Сладкопевцевым, а когда, наконец, это свершилось, начал томиться, как робкий любовник, не решаясь беспокоить наставника. В ту же пору (в августе-сентябре) Добролюбов переживал страсть к Феничке: 2 сентября на прогулке он «страстно, с каким-то ожесточением — надо говорить правду» — поцеловал ей руку, которую она не отняла{51}. Октябрьские и ноябрьские записи отражают нарастающее томление Добролюбова. Он отмечает в дневнике: «Ревную и, следовательно, люблю, люблю глубоко, хоть и не пламенно, потому что это не в моей натуре». В той же записи от 9 ноября 1852 года видно, что рассудок Добролюбова отрезвляет его влечение: «…полюбить меня она не может, жениться на ней мне невозможно, обольстить ее не могу, насиловать в исступлении страсти… но уже это верх безумия во всех отношениях. Насильно…» И через полстраницы снова о воображаемом насилии: «Просто овладеть — хоть бы возможно было — совместно, жалко, грустно, не смею… Она возбуждает во мне такое чистое чувство! <…> А между тем я не могу, да и не хочу, противиться моему страстному увлечению и отдаюсь ее прелестям без всяких определенных намерений»{52}.

Пробудившееся половое влечение и томление в дневниковой записи от 9 ноября 1852 года достигают кульминационной точки; больше мы не встретим в документах Добролюбова упоминаний о Феничке. Через два дня, 11 ноября, ее из сердца Добролюбова, кажется, полностью вытесняет Сладкопевцев, которого переводят из Нижнего в Тамбов. От этого известия Добролюбов приходит в ужас: «Я страдаю, и еще как страдаю, тем более что мне этого нельзя ни перед кем высказывать: все станут смеяться. <…> Я теперь наделал бы черт знает что, весь мир перевернул бы вверх дном, выцарапал бы глаза, откусил бы пальцы тому негодяю, тому мерзавцу, который подписал увольнение Ивану Максимовичу». Чувство к Сладкопевцеву описывается Добролюбовым с помощью тех же слов и фигур речи, какие обычно служат для описания любви к женщине: «Я никогда не поверял ему сердечных тайн, не имел даже надлежащей свободы в разговоре с ним, но при всём том одна мысль — быть с ним, говорить с ним — делала меня счастливым, и после свидания с ним, и особенно после вечера, проведенного с ним наедине, я долго-долго наслаждался воспоминанием и долго был под влиянием обаятельного голоса и обращения»{53}.

Именно в этот момент Добролюбов напишет о себе наиболее проникновенные и проницательные слова, которые лучше суждений любых исследователей определяют сущность его натуры и могут быть названы лейтмотивом всей его короткой жизни, а вместе с тем — и нашего жизнеописания:

«Я рожден с чрезвычайно симпатическим сердцем: слезы сострадательности чаще всех вытекали, бывало, из глаз моих. Я никогда не мог жить без любви, без привязанности к кому бы то ни было. <…> И еще считают меня за человека хладнокровного, чуть не флегматика!., тогда как самые пламенные чувства, самые неистовые страсти скрываются под этой холодной оболочкой всегдашнего равнодушия»{54}.

Платоническая, интеллектуальная любовь Добролюбова к наставнику, конечно же, не уникальна и напоминает о распространенном в XIX столетии типе мужской привязанности, «наслаждении дружбы» — между учителем и учеником, товарищами, однокурсниками. Похожие чувства старший друг Добролюбова Чернышевский питал к своему другу и наставнику Василию Лободовскому{55}. Однако письма Добролюбова, адресованные Сладкопевцеву, риторикой поразительно напоминают любовные: они писались порциями, но не отправлялись, а были посланы значительно позже, когда отправитель справился со своими чувствами (чтобы адресат не видел «пылающего лица моего… дрожащего моего голоса»). Добролюбов рассказывал, как долго искал случая заговорить с объектом своего интереса. Когда же это произошло, он «вдруг исполнился какого-то восторга и, кажется, чрезвычайно поглупел и растаял». Сладкопевцев очень быстро стал кумиром молодого семинариста: «Я слушал Вас, смотрел на Вас с такою искреннею и сильною любовью, Ваша радость и грусть так действовали на меня, Ваше счастье было для меня так дорого, и я так жадно хотел бы чем-нибудь ему способствовать, что поистине никакой друг не мог бы более любить своего друга»{56}. Кажется, этот тип отношений Добролюбов воплотит позже в своем пиетете к Чернышевскому, а страстность, не нашедшая отклика у Фенички, найдет себе выход через четыре года в одном петербургском доме.

«Обожествление» Сладкопевцева, помимо прочего, наводит на мысль, что юный Добролюбов нашел в учителе то, чего не мог дать ему отец, — поведенческий образец. Хотя Александр Иванович и сформировал у Николая культуру чтения и этический стержень, представления священника об идеальной для сына церковной стезе очень быстро разошлись с чаяниями юного Добролюбова. Можно предполагать, что, когда он увидел и услышал Сладкопевцева, решилась его судьба: он начал мечтать об отъезде в Петербург.

«Копи копейку»

Описанная выше картина счастливых, проведенных в достатке детства, отрочества и юности всё же не так безоблачна, как может показаться на первый взгляд. Отношения Добролюбова с отцом складывались не идеально. Александр Иванович, судя по красноречивым записям сына в дневнике 1852 года, был человек рачительный, домовитый, целеустремленный и весьма честолюбивый. Когда на Новый год из усадьбы Добролюбовых сбежала корова, отец три часа спокойно и методично (лучше бы запальчиво и гневно, замечает сын) корил его за «нерадение», невнимательность к родителю, нежелание проникнуться хозяйственными делами и погруженность в чтение, а в придачу обозвал «дураком» и даже «негодяем»: «Все твои науки никуда не годятся, если не будешь уметь жить. Умей беречь деньгу, без денег ничего не сделаешь… надо уметь… приобретать их»{57}. Отец гоголевского Чичикова наставлял сына в том же духе: «Больше всего береги и копи копейку: эта вещь надежнее всего на свете». Конечно, Александр Иванович Добролюбов, человек образованный и эрудированный, говорил это в сердцах, в порыве уныния и раздражения, однако между его словами о накоплении и праведными делами, которых ожидают от священника, на самом деле нет такого разрыва, который им мог бы приписать склонный к контрастам современный читатель.

Сын отмечал, что не в первый и не в последний раз слышал эти упреки. В чем здесь дело? Как совместить образ уважаемого паствой священника, преподавателя с его меркантильными призывами? Совершенно очевидно, что противоречие существует, только если мы понимаем логику жизни священника упрощенно, в виде жесткого противопоставления двух типов поведения — безукоризненной добродетельности и нарушения догм и официальной риторики.

Для лучшего понимания логики Александра Ивановича нужно иметь в виду, во-первых, его положение должника: из-за постройки нового дома он выплачивал проценты по займу и, надо полагать, постоянно думал о том, как увеличить доходы и сократить издержки. Во-вторых, Добролюбов-отец, конечно же, не был врагом просвещения и чтения, но скорее придерживался принципов «мирского аскетизма» — системы представлений, во многом определявшей повседневную жизнь всё большего числа священников середины XIX века. Мирской аскетизм предполагал неустанный труд на пользу своей семьи и общего дела, борьбу с собственной ленью, терпение и смирение в быту, подчинение эмоций разуму{58}. Александра Ивановича, очевидно, беспокоили непрактичность сына, его чрезмерная погруженность в книжный мир в ущерб конкретным практическим навыкам, которые (помимо чисто книжного знания) могла дать семинария, а главное — некоторое небрежение тем опытом, что мечтал передать ему отец.

Судя по истории с коровой и увлечению Сладкопевцевым, в начале 1850-х годов сын не тянулся к отцу в той мере, как рисовало воображение последнего. Думается, что именно из-за постепенного усиления этой холодности и скрытности в отношениях с отцом Добролюбов будет укорять себя в дневнике «Психаториум» за непочтительность к родителям, а после знакомства со Сладкопевцевым перенесет все свои симпатии на семинарского наставника, который, таким образом, невольно примет на себя немалую часть «отцовских» функций.

Симптоматично, однако, что в 1850 году, читая русский перевод романа Жорж Санд «Грех господина Антуана», Добролюбов в конфликте между отцом и сыном принял сторону скептика, практика и крепкого фабриканта Кардонне-отца, а не его романтичного и исповедующего утопические идеи о всеобщем братстве и равенстве сына Эмиля{59}.

«Психаториум»: вера и сомнение

Об интимных дневниках и их роли знакомые Добролюбова узнали рано. Однажды, когда Николай был вызван к своему любимому профессору Сладкопевцеву, он забыл в классе тетрадку, которая была обнаружена его товарищами. Добролюбов после этого целую неделю оставался дома, не ходил на уроки, а когда появился, чувствовал себя очень неудобно перед одноклассниками, которые, впрочем, словно угадывая будущую литературную силу, щадили его неловкость и авторскую щепетильность{60}.

Трудно сказать, какие именно отрывки попались на глаза семинаристам, но сегодня мы уже не располагаем наиболее откровенными страницами, уничтоженными Чернышевским после смерти друга. Тем не менее несколько страниц «Психаториума» — ежедневных записей весны 1853 года — дошли до нас и считаются свидетельством беспрецедентного в текстах Добролюбова и других разночинцев препарирования собственных пороков. С 7 марта по 7 апреля Добролюбов иногда по несколько раз на день записывает мельчайшие движения души и мысли, корит и упрекает себя в лености, бездушии, апатии, бездействии, сомнении, утрате веры и еще многих других грехах.

Мало кто из его советских биографов удержался от соблазна видеть в этой исповеди яркий симптом утраты веры и нарастающий атеизм (редкое исключение — С. А. Рейсер, осторожно предположивший, что если это и свидетельство, то, напротив, отчаянного желания спасти свою веру).

На самом деле, если смотреть на «Психаториум» непредвзято и со знанием религиозных практик того времени, состояние Добролюбова объясняется гораздо проще. Это классический случай исповеди верующего человека. Более того, традиция вести дневник ежедневных самонаблюдений в европейской религиозной культуре издавна поощрялась и считалась, особенно в масонской среде, шагом в приближении к Богу. Например, в 1771 году был опубликован «Секретный дневник наблюдателя за самим собой» знаменитого богослова, писателя и автора физиогномики Иоганна Лафатера, содержавший записи всего за один месяц, но фиксировавший мельчайшие движения души{61}. Такой дневник и такие сомнения не свидетельствуют об утрате веры, а наоборот, указывают на силу религиозного чувства{62}:

«В эти великие часы даже возникло во мне несколько раз сомнение в важнейших истинах спасения, и при всём этом похоть плоти также не оставляла меня. Это всё было во храме Божием, и вот новый грех — презрение святыни»{63}.

И так во всём «Психаториуме». Это совершенно нормальная логика верующего человека, заботящегося о чистоте веры и о спасении своей души. В том же дневнике, но чуть ниже, содержатся признания, подтверждающие, что ослабление веры и ее потеря произойдут с Добролюбовым через год, в 1854-м, когда он лишится сначала матери, а потом отца. Так, на Пасху 19 апреля он записывает: «Я не воспитал в себе чувствительность сердца, но в этот день я почему-то очень живо чувствую радость духовную, внутреннюю…»{64}

Конечно же, Добролюбов был не обычным прихожанином, который не задумываясь исполняет обряды и не вникает в колебания собственных настроений, но крайне рефлексивным и сомневающимся верующим. Нижегородские знакомые еще в конце XIX века сохраняли о нем память как «о человеке в высшей степени религиозном»: «Он строго соблюдал праздники и обряды, постился в среду и пятницу и мучился совестью, когда иногда товарищи обманом заставляли его нарушить пост. <…> В классе в начале и в конце урока полагал на себе истово крестное знамение. Перед экзаменами прикладывался к иконам в разных церквах города». Священник Сахаров рассказывал Кудринскому, как Добролюбов шел в класс: выходя из дому, останавливался и прежде всего молился на свою приходскую Никольскую церковь. Выйдя затем на Покровку, он поворачивался лицом к Покровской церкви и опять молился. Пройдя несколько шагов, крестился на видневшуюся вдали Варварскую церковь. Через несколько шагов снимал картуз пред Благовещенским собором. Поравнявшись с Тихоновской церковью, молился на ее дальние главы. И, наконец, стоя на крыльце семинарии, поворачивался к главам кафедрального собора{65}.

В семинарских сочинениях, которые сохранились в большом количестве, Добролюбов также оставался в русле догматического православия, а не выбивался за его рамки, как казалось советским исследователям. Когда он критиковал излишне рьяный клерикализм или пытался выразить в сочинении свои современные представления, например, об устройстве материального мира, преподаватели отчеркивали на полях эти мысли и советовали убрать их{66}. А. С. Митропольский даже увидел в некоторых сочинениях Добролюбова ростки материализма и атеизма{67}, но на самом деле это были вполне расхожие научные представления того времени, циркулировавшие в том числе в среде духовенства, которая не целиком была столь архаичной и мракобесной, как выставлялась в советских работах. Упомянутый нами идеал секулярного аскетизма, императив социального «спасения» и исправления нравов был характерен для «авангарда» духовенства уже в 1850-е годы, и сочинения Добролюбова нужно рассматривать именно в таком контексте.

Примечательно, что параллельно с переживанием тягостных религиозных сомнений Добролюбов проявлял пристальный интерес к коллекционированию суеверий и народных поверий (собрал 380 штук!). Одновременно он выписывал важные лично ему цитаты из богословских сочинений. Характерный пример отмечен Б. Ф. Егоровым: в 1852 году Добролюбов выписал из труда «Иудейские письма», опровергающего критику Библии Вольтером, фрагмент о химических реакциях, которые, с точки зрения химиков XVIII века, подтверждали ветхозаветный рассказ о сожжении золотого тельца{68}.

Зерна сомнения, постоянно дававшие всходы в душе Добролюбова, отнюдь не означали, что его переживания непременно закончатся полной утратой веры и переходом к атеизму. В интеллектуальной истории 1840-х годов, в кружках западников и петрашевцев, были самые разные случаи, когда сомнение в существовании Бога становилось доминирующей идеей и могло приводить к атеизму.

Если бы Добролюбов не остался сиротой с семерыми братьями и сестрами, возможно, его интеллектуальная траектория оказалась бы менее крутой.

Мечта об университете

В биографиях Добролюбова часто можно встретить весьма опрометчивое суждение, что его отказ продолжить образование в Санкт-Петербургской духовной академии и переход в Главный педагогический институт был шагом радикальным, идущим вразрез с рутинными практиками духовенства, ориентированного якобы на проторенные пути и преемственность карьеры. Однако еще в 1898 году Ф. А. Кудринский обнаружил в архиве Нижегородской семинарии рассылку из Петербурга. По соглашению со Святейшим синодом Главный педагогический институт, нуждаясь в абитуриентах, рассылал по провинциальным семинариям «рекламу». Их воспитанникам, чувствующим в себе педагогическое призвание, предлагалось после окончания семинарии направиться прямиком в светское учебное заведение. И многие выпускники охотно соглашались, подавая прошение на выход из духовного звания{69}. Они становились разночинцами — людьми, юридически вышедшими из одного сословия, но не вступившими в другое. Таким образом, решение Добролюбова отказаться от церковной карьеры и расстаться с духовным сословием не было экстраординарным и уникальным для 1850-х годов — напротив, оно отражало давно набиравшую силу тенденцию секуляризации духовенства и его попытки выйти за пределы сословия, чтобы осуществить по-новому понимаемое предназначение — служить обществу. Современный историк духовенства приводит массу такого рода примеров, подтвержденных статистикой: 14–29 процентов выпускников семинарий выходили из духовного звания, чтобы приложить свои силы в университетах, журналистике, земской работе{70}.

Едва ли не первое упоминание мечты о светском образовании встречается в дневниковой записи, сделанной Добролюбовым 16 января 1852 года, когда он узнал, что его знакомый Н. А. В. (инициалы не расшифрованы) уехал из Нижнего поступать в университет. Впечатление от этой новости явно было усилено знакомством со Сладкопевцевым, воплощавшим для Добролюбова идеал профессора со столичным образованием. При этом молодой Добролюбов трезво оценивал свои знания, сокрушаясь, что препятствием поступлению может стать слабое владение языками — греческим и немецким. Французского в тот момент он не знал вовсе{71}.

Через год, в январе 1853-го, Добролюбов — видимо, столкнувшись с сопротивлением отца, — рассуждает о том, что проще поступить в Духовную академию, так как обучение в ней обойдется на тысячу рублей серебром дешевле, чем в университете (родители, выплачивавшие долг за постройку дома, не смогли бы посылать сыну такую сумму). В итоге Александр Иванович подал прошение ректору семинарии, чтобы тот одобрил поступление его сына в Петербургскую духовную академию. Николай смирился, особенно после того, как это решение поддержал его кумир Сладкопевцев.

Мечты об интеллектуальных радостях столичной жизни захватывают воображение и тщеславие Добролюбова: «…на первом же плане стоит удобство сообщения с журналистами и литераторами». Посылавший стихи и статьи в журналы «Москвитянин» и «Сын отечества» (заметим, посылать в «Современник» или «Отечественные записки» ему не пришло в голову!), а также в «Нижегородские губернские ведомости», Добролюбов бредит славой: «Ныне я в своих мечтах не забываю деньги и, рассчитывая на славу, рассчитываю вместе и на барыши, хотя еще не могу отказаться от плана — употребить их опять-таки для приобретения новой славы»{72}. Эти записи свидетельствуют, что в 1853 году Добролюбов рассматривал как минимум две стези, которые могли надежно обеспечить его искомой славой: научно-академическую и литературно-журналистскую. Кудринский отмечал, что к перспективе педагогической деятельности Добролюбов в семинарии был не расположен, мечтал о карьере журналиста или профессора{73}. Похожим образом рассуждал за несколько лет до него и молодой Николай Чернышевский, приехавший из Саратова в Петербургский университет и через какое-то время начавший писать для именитого журнала «Отечественные записки».

В конце июня 1853 года, заняв по итогам экзаменов первое место среди семинаристов своего курса, Добролюбов вышел из высшего отделения Нижегородской семинарии и 4 августа выехал в Петербург{74}.

Глава вторая

ПЕРВЫЕ ГОДЫ В ПЕТЕРБУРГЕ:

ПРОТЕСТ, ЛИТЕРАТУРА И СТРАСТЬ

Из поповичей — в мир: Главный педагогический институт

Первое столкновение с новым пространством случилось в дороге из Нижнего в Питер. Гораздо большее впечатление, чем вид на Москву с колокольни Симонова монастыря, куда молодой провинциал забрался по 363 посчитанным ступенькам, на него произвела поездка в вагоне по недавно открытой железной дороге, соединившей старую и новую столицы. Описывая порядки на платформах и внутри вагона, его устройство, Добролюбов, в сущности, использует ту же технику «остранения» (термин, придуманный литературоведом Виктором Шкловским для описания приемов Толстого), которая знакома каждому читателю «Войны и мира» по сцене судьбоносного визита Наташи Ростовой в театр. Разница была лишь в том, что путешественник, в отличие от Толстого (да и Наташи, которая к тому моменту уже бывала в опере), совершенно искренне и наивно описывал незнакомые ему предметы и машины:

«Я представлял себе вагон просто экипажем, хоть и особенной формы… а между тем он есть не что иное, как маленький четвероугольный домик — настоящий Ноев ковчег, — состоящий из одной большой комнаты, в которой поделаны скамейки для пассажиров. Он имеет двери с двух сторон, окошечко вверху и по бокам… В ряд садится в нем — вдоль десять, а поперек четыре человека, итого сорок человек всего… Скамьи расставлены поперек — по две в ряду — и на каждой помещается по два человека. <…> Я сидел в вагоне 3-го класса. Вагоны 2-го класса отличаются только тем, что в них ставится обыкновенно не голая деревянная скамья, а софа. В первом классе и драпировка, и кушетки, и кресла, и ломберные столы с зеленым сукном — все удобства…страху тут нет никакого: впереди едет паровоз, за ним — в нашем поезде ехало восемь вагонов, мы мчались так, что я и не замечал ничего, что делается за стенами моего ковчега»{75}.

Успокаивая волнующихся за сына религиозных родителей, Добролюбов объясняет им (и заодно и современному читателю), что паровоз и вагон не так дьявольски страшны, как позднее будет их расписывать странница Феклуша в «Грозе» Островского, о которой критик напишет знаменитую статью. Мышление семинариста подсказывает ему ближайшие метафоры: вагон уподобляется Ноеву ковчегу (возвышенное и книжное знакомое понятие) и простому «домику» (бытовое знакомое понятие). С присущей ему рациональностью Добролюбов работает с новыми феноменами. Эта открытость мышления видна уже здесь и дальше будет проявляться всё чаще и чаще в его поведении и текстах.

Добравшись до Петербурга и поселившись в одной из комнаток «за Обводным каналом», Добролюбов случайно разговорился с живущим там же Александром Чистяковым, студентом филологического отделения Главного педагогического института, который за год до этого провалился на экзаменах в Духовную академию. Здесь-то студент и посоветовал Добролюбову не упустить случай — проэкзаменоваться еще и в институте, где 17 августа должны были начаться испытания. Естественно, что прежние мечты о светском высшем учебном заведении с новой силой захватили Добролюбова. Но если в Нижнем он смирял себя и, покоряясь воле родителей, согласился поступать в Духовную академию, отрешившись от честолюбивых мыслей об университете, то в Петербурге это смирение снова дало о себе знать. 10 августа 1853 года в обстоятельном, но взволнованном письме родителям, напуганный риском лишиться их благословения, Добролюбов характеризует возникшую перед ним жизненную развилку так, чтобы время работало на него: расписывая все выгоды учебы в педагогическом институте по сравнению с Духовной академией, он умоляет родителей как можно быстрее прислать ему ответ с благословением или запретом, который решит его участь. В душе он, конечно же, молился, чтобы письмо из Нижнего опоздало. Так и случилось.


Заявление Добролюбова о приеме в Главный педагогический институт. 14 августа 1853 г.


Поделиться книгой:

На главную
Назад