Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Добролюбов: разночинец между духом и плотью - Алексей Владимирович Вдовин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


ДОБРОЛЮБОВ:

РАЗНОЧИНЕЦ МЕЖДУ ДУХОМ И ПЛОТЬЮ

В оформлении переплета использованы:

иллюстрация И. С. ГЛАЗУНОВА «Набережная»

к роману Ф. М. Достоевского «Идиот»

и фрагмент картины В. М. КУЗЬМИЧЕВА

«Некрасов, Чернышевский, Добролюбов

в редакции журнала «Современник».

ПРЕДИСЛОВИЕ

«Теперь как раз пора ему появиться — и вот он подходит, в наглухо застегнутом, форменном сюртуке с синим воротом, разящий честностью, нескладный, с маленькими близорукими глазами и жидковатыми бакенбардами (barbe en collier[1], которая Флоберу казалась столь симптоматичной); подает руку выездом, т. е. странно суя ее вперед с оттопыренным большим пальцем, и представляется простуженно-конфиденциальным баском: Добролюбов…

Гораздо занимательнее тупой и тяжеловесной критики Добролюбова (вся эта плеяда радикальных литераторов писала в сущности ногами) та легкомысленная сторона его жизни, та лихорадочная романтическая игривость, которая впоследствии послужила Чернышевскому материалом для изображения «любовных интриг» Левицкого (в «Прологе»). Добролюбов был чрезвычайно влюбчив…»

В этих фрагментах из четвертой главы романа Владимира Набокова «Дар»{1}, в сущности, размечена вся биография Добролюбова. С тем же остроумием герой набоковского романа Федор Годунов-Чердынцев, сочинивший жизнеописание Чернышевского, мог бы написать и книгу о его младшем друге. Хотя подход Набокова понятен и даже симпатичен желанием автора предложить «альтернативную» биографию «окостеневшей» и канонизированной личности великого критика, современного читателя он, разумеется, удовлетворить не может. Набоков, писавший роман в эмиграции, произвел эстетический суд над разночинским поколением и направлением русской мысли. Осужденные Набоковым по закону «поэтической справедливости» Чернышевский и компания, слепые к эстетическому строю жизни и искусству в целом, обрекались на мытарства в своем существовании и на «каторгу» в глазах потомков, в первую очередь русских эмигрантов.

Но была и другая история.

В конце ноября 1861 года в Воскресенском соборе города Вятки профессор Вятской духовной семинарии Александр Красовский вместе с несколькими десятками семинаристов служил панихиду по умершему 17 ноября Добролюбову. Красовский, часто бывая в Петербурге и будучи знаком с Чернышевским и Добролюбовым, ездил на похороны и привез оттуда листки лаврового венка с головы покойного и бумажку с одной лишь фразой «соль русской земли». Когда пропели «вечную память», один семинарист вышел на середину церкви и произнес длинную речь в память о критике: «Он воспитал в нас идеалы правды и добра, воспитал в нас любовь к народу, на служение которому он учил нас посвятить все свои силы… Пусть это старье ругает и ненавидит тебя как развратителя молодого поколения, но это поколение будет горячо любить тебя за твои здоровые идеи…» На следующий день семинариста чуть было не исключили из семинарии за «святотатство» и «кощунство»{2}.

Этим семинаристом был будущий известный статистик, этнограф и активист земского движения Иван Маркович Красноперов. Просвещаемый Красовским, он еще с 1859 года «проглатывал» все статьи Добролюбова и номера «Современника»: «Это чтение просветляло наши умы и наполняло наши сердца высоким восторгом»; «образ Добролюбова был окружен в наших глазах каким-то ореолом святости».

Легко представить, с каким сочувствием и гордостью Красноперов в 1861 году прочел в некрологе Добролюбову, написанном Чернышевским, о том, что этот двадцатипятилетний молодой человек «уже четыре года стоял во главе русской литературы, — нет, не только русской литературы, — во главе всего развития русской мысли»{3} (курсивом выделены вырезанные цензурой места). Так же нетрудно догадаться и о серьезном сомнении Набокова в способности юноши играть такую роль при живых Тургеневе, Гончарове и Достоевском.

На пересечении двух этих мнений — условно набоковского и условно красноперовского — и завязан конфликтный узел русской мысли и российской истории последних 150 лет. С одной стороны, великая сила слова русских критиков, демократическое движение, земская деятельность, становление чувства собственного достоинства и современных представлений о важнейших этических и социальных явлениях. С другой — эстетическая близорукость, стилистическая топорность, упрощенное понимание сложных проблем.

Наша книга ни в коей мере не претендует на однозначное разрешение описанной коллизии. Такого решения попросту не может быть, тем более в жанре биографии. Зато этот жанр хорошо приспособлен не для «суда» или сенсационных заявлений, а для взвешенной и спокойной попытки понять, как думали, какие ценности исповедовали и какие внутренние драмы переживали люди, до сих пор оказывающие влияние на русскую культуру. Случай Добролюбова в этом смысле весьма любопытен.

Личность критика, поставленная первыми его биографами Чернышевским и Некрасовым на недосягаемую высоту, еще в XIX веке стала культовой для нескольких поколений радикальной интеллигенции. Грань между реальным Добролюбовым и мифологизированным «главой русской мысли» стерлась. Этому, разумеется, поспособствовала советская «канонизация» критика, сделавшая из него предтечу социализма. Осмелимся сказать, что реальный Добролюбов широкой аудитории сегодня неизвестен.

Последний раз полная биография Николая Добролюбова вышла в серии «ЖЗЛ» в 1961 году{4}. Нет нужды говорить, что с тех пор гуманитарная наука не только накопила новые сведения о великом критике, но и предложила более современные и убедительные интерпретации его творчества и идеологии в широком контексте эпохи. При этом нельзя сказать, что его наследие сейчас актуально и вызывает интерес. Помимо прочего, это связано с тем, что долгие годы критика Добролюбова навязывалась как единственно верная интерпретация литературной классики.

Задача нашей книги — «освежить» образ критика, заново взглянуть на него, отрешившись от шаблонных трактовок. Для этого есть все предпосылки, прежде всего новые факты и материалы. Некоторые разделы этой книги основаны на до сих пор не опубликованных письмах Добролюбову от разных его знакомых (в первую очередь женщин), которые по-новому открывают нам его внутренний мир. Собственно, главной интригой книги станет контраст между небывало успешной карьерой литературного критика, к двадцати пяти годам добившегося всероссийской славы и написавшего семь томов статей, и его горестной личной жизнью. Перед читателем развернется драма амбициозного, но склонного к рефлексии и застенчивого человека, никак не равного целомудренному герою некрасовского поэтического некролога «Памяти Добролюбова» (1864). Вопреки мифу, созданному поэтом, Добролюбов не «отвергал мирские наслажденья» и не был аскетом. На основании писем возлюбленных Добролюбова и его откровенных дневников наше жизнеописание развернет перед читателем сложный образ страстного молодого человека, посещавшего публичные дома, пытавшегося спасать падших женщин, но так и не обретшего семейного счастья.

Такой тип поведения не был чем-то сенсационным или экстраординарным. Напротив, историко-культурный контекст 1850—1860-х годов позволяет лучше понять взгляды и поступки Добролюбова. Это идеология «новых людей» — динамичной социальной группы разночинцев, состоявшей из детей священников, мещан, крестьян, вышедших из прежнего сословия и не вошедших ни в какое иное. Последние исследования о разночинцах, их жизненных установках, типичных траекториях судеб, идеалах, страхах и фобиях открывают перед нами увлекательную картину бурлящей интеллектуальной и напряженной социальной жизни целой когорты честных, разуверившихся в Боге, но целеустремленных людей, сделавших своей новой религией служение «общему благу». Еще известный историк русской философии Василий Васильевич Зеньковский рассматривал русский социализм как секулярный вариант религиозного мировоззрения{5}. Эта идея была подхвачена и развита на материале творчества Чернышевского и других разночинцев Ириной Паперно в 1988 году и Татьяной Печерской в 1999-м{6}. Они рассматривают представления разночинцев о их социальной миссии как особую идеологию, по своей природе религиозную, если не сектантскую. Лори Манчестер в недавней фундаментальной работе{7} продолжает этот ряд и делает попытку описать мировоззрение «поповичей» как единую систему взглядов, характерную для большинства детей священников, родившихся в период с 1820-х до 1880-х годов. Манчестер называет это мировоззрение «мирским аскетизмом». Эта «секулярная религиозность» предполагала, что, с точки зрения нового поколения детей священников, целью жизни становится не достижение личного спасения души традиционным путем, но спасение через служение другим людям (крестьянам, рабочим и вообще всем нуждающимся) в определенных институциях (школы, больницы, суды, земство), массово появившихся в России во второй половине XIX века.

Судьбу Добролюбова невозможно понять вне этих убеждений. Поэтому предлагаемая биография посвящена в первую очередь его интеллектуальной жизни — системе его ценностей, литературных, социальных и политических взглядов и, конечно же, журнальной деятельности и прославившей его критике.

Вместе с тем одна из главных идей книги заключается в том, что творческая жизнь Добролюбова неотделима от личной, что темы освобождения плоти и утверждения прав любой, даже падшей личности пронизывают не только его публицистику, но и дневники. Автор ставил себе целью не выискивание «клубнички» и «копание в грязном белье», а тщательное и взвешенное исследование жизни Добролюбова, основанное на документальных источниках. Интерпретировать эти источники означает реконструировать логику мысли и поведения Добролюбова, а не оценивать его поступки. Без обнародования некоторых откровенных документов в этом деле обойтись невозможно, но от всякого суда над героем, подобного набоковскому, следует воздержаться. Важнее услышать «другого» Добролюбова и понять, почему он думал и поступал так, а не иначе.

В то же время мы убедимся, что цельность и единство личности Добролюбова, как и многих других разночинцев, — это скорее высокий идеал, к которому он стремился, но так и не достиг. Упрекая старшее поколение «лишних людей» в разрыве между «словом» и «делом», Добролюбов так и не сумел до конца преодолеть эту раздвоенность в собственной жизни. Более того, он не смог разрешить и конфликт между своими самыми сокровенными желаниями и исповедуемой им демократической идеологией, требовавшей эти желания подавлять. Между добролюбовским я-для-себя и я-для-других, по выражению литературоведа Т. И. Печерской, «существовала невидимая миру дистанция», которая и была причиной драматической фрустрации и неудовлетворенности, занимавших так много места в эмоциональной жизни героя. Уделяя большое внимание интимному в биографии Добролюбова, автор меньше всего хотел нарушить хрупкий баланс между личным и публичным, а, напротив, стремился подчеркнуть, что правильное понимание внутренних установок и судьбы критика без этой стороны просто невозможно.

Важно добавить, что хотя в книге много интимных подробностей жизни героя, бытовых деталей читатель, всегда большой охотник до них, найдет мало. Дело в том, что Добролюбов, живя в мире книг, идей, журнальной работы, поступков, был равнодушен к быту. Вещи (одежда, мебель, аксессуары) его занимали настолько, насколько были необходимы для поддержания жизни. Искусством он не интересовался и, будучи в Европе, в отличие от других известных его современников, галереи не посещал. Если заострять, то у него были только две страсти — журнальная работа и женщины. О них-то и пойдет речь в этой книге.

Скорее всего, читатели (по крайней мере большая их часть) живут в плену влиятельных мифов о Добролюбове, созданных сразу после его смерти Некрасовым и Чернышевским. Последняя, шестая глава книги посвящена тому, как складывался образ аскета и мученика, начиная с церемонии похорон в 1861 году и заканчивая советской «канонизацией» Добролюбова. «Лик» критика в общественном сознании настолько застыл, что потребуется еще много усилий, чтобы понять, как это произошло и какую роль сыграло в XX веке. Поэтому шестая глава и эпилог носят подчеркнуто историко-рецептивный характер. Однако замысел книги подразумевает эту «закругленность» сюжета: без знания того, как складывался культ Добролюбова во второй половине XIX века и в XX веке, на наш взгляд, невозможно до конца понять, почему человек, проживший только 25 лет, до сих пор играет в русской культуре такую важную роль.

Поскольку в основу книги положены работы, писавшиеся на протяжении десяти лет (с 2005-го по 2015-й), нет возможности выразить благодарность всем, кто обсуждал их со мной и делился щедрыми советами. Среди многих с особенной признательностью называю в первую очередь Наталью Валентиновну Осипову, к которой я пришел с первой идеей написать о Добролюбове, и Любовь Николаевну Киселеву, которая открыла мне глаза на то, какие проблемы стоят за добролюбовской биографией. Я также благодарен Борису Федоровичу Егорову — за щедрые советы и воспоминания о его добролюбоведческих исследованиях, Андрею Семеновичу Немзеру — за внимательнейшее прочтение рукописи, вдохновляющую критику и важные рекомендации. Павел Успенский и Андрей Федотов не только прочли рукопись, поделившись ценными соображениями, но и подбадривали меня. Книга не была бы написана без поддержки моих коллег по школе филологии Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики», где я работаю с 2012 года. Разумеется, все недостатки книги остаются сугубо на моем счету.

Наконец (но не в последнюю очередь), я очень обязан моим близким (жене Насте и родителям), которые терпели мое полное «погружение» в добролюбовскую жизнь и «отсутствие» в жизни реальной.

Глава первая

«СИЛЬНО НАБОЖНЫЙ ЧЕЛОВЕК»

«Сын бедного священника»?

В конце 1861 года анонимный автор петербургской газеты «Северная пчела» назвал Добролюбова сыном «бедного сельского священника». На эту ошибку мгновенно среагировал земляк критика, нижегородец и известный в будущем писатель Павел Мельников-Печерский. Он хорошо знал Добролюбова-отца (тот был его духовником) и сразу же поместил в той же газете опровержение:

«Это несправедливо: отец его был протоиерей Никольской верхнепосадской церкви в Нижнем Новагороде и член духовной консистории Александр Иванович Добролюбов, рукоположенный прямо к этой церкви и при другой ни в городе, ни в селе никогда не бывавший. Никольский приход — один из самых богатых в Нижнем, и отец Александр, умерший в 1855 году, был в нем более двадцати лет один, без другого священника, и еще в 1840 году построил большой трехэтажный дом с флигелями на Лыковой дамбе»{8}.

Конечно же, формулировка анонима в «Северной пчеле» не была случайной ошибкой — за ней стояли богатая культурная мифология русского разночинства, устойчивые образы и типы, распространенные жизненные траектории. Духовное училище и семинария за плечами, изнурительная журнальная работа, сиротство, необходимость воспитывать малолетних братьев, мучительные болезни, ранняя смерть — все эти факты биографии Добролюбова создавали образ крайне неблагополучной судьбы человека, подобно многим другим известным журналистам и литераторам резко и навсегда порвавшего с укладом своего сословия. В памяти возникала значимая аналогия: внук сельского дьячка Виссарион Белынский (Белинский слегка подправил родовую фамилию). Начиная с «неистового Виссариона», все эти ассоциации неблагополучия и постоянной нужды, необходимости тяжелой работой пробивать себе дорогу в высшие слои общества прочно ассоциировались со стезей журналиста и критика. Неудивительно, что и биографию Добролюбова воспринимали именно в этом ключе.

На самом деле родился он в очень благополучной семье. Отец, Александр Иванович, будучи сыном дьякона села Тольский Майдан Лукояновского уезда Нижегородской губернии, сделал блестящую церковную карьеру после женитьбы на дочери настоятеля богатого прихода Никольской церкви Василия Покровского. Этот приход в 1834 году Александр Иванович по тогдашнему обычаю унаследовал после свадьбы. Тем самым отец Добролюбова заметно поднялся в церковной иерархии — с сельского священника до настоятеля одного из центральных нижегородских храмов с обеспеченной и знатной паствой. Годовой доход Александра Ивановича с треб в 1854 году достигал 800 рублей, в то время как от прихожан сельской церкви едва ли можно было получить и половину этой суммы{9}. Стоит помнить, что плата за разные службы составляла в то время основную часть дохода духовенства.

Отец Добролюбова до рукоположения в сан преподавал греческий, арифметику, историю и другие науки в Нижегородском духовном уездном училище, а потом параллельно с основным делом (до 1843 года) состоял увещевателем[2] гражданских присутственных мест Нижнего Новгорода. Кроме этого, с 1841 по 1843 год он исполнял должность законоучителя училища для детей канцелярских служащих, а с 1843-го и до самой смерти был членом духовной консистории — органа епархиального управления. Формулярный список Александра Ивановича фиксирует неоднократные награждения — «за особенные труды и тщание к сочинению проповедей»{10}.

Как видно, священник Добролюбов совмещал несколько должностей, чтобы обеспечивать разраставшуюся семью: после первенца Николая (1836) появились на свет еще семеро детей: близнецы Антонина и Анна (1841), Екатерина (1843), Юлия (1846), Владимир (1849), Иван (1851), Елизавета (1854). В 1843 году было закончено строительство небольшой усадьбы на откосе Лыковой дамбы — трехэтажного дома с примыкающим к нему флигелем (сейчас Дом-музей Добролюбова). Строительство дома было предпринято отцом на заемные деньги — 2857 рублей плюс годовые проценты{11}; он сдавал внаем некоторые помещения, но так и не успел расплатиться с долгами до скоропостижной смерти в 1854 году.

Мельников-Печерский вспоминал об Александре Ивановиче:

«Он был человек развитый, начитанный, образованный, любил светскую литературу и отличался высокой нравственностью, почему пользовался любовью и уважением не одних прихожан своих, но и всех вообще жителей Нижнего Новагорода. Честность, бескорыстие, доброта и редкое благодушие отличали этого достойного служителя алтаря. В приходе Александра Ивановича жила большая часть городского дворянства, и он, постоянно находясь в образованном кругу, бывая в домах своих прихожан не только с требами, но и как любимый гость, совершенно усвоил быт образованного класса людей. Он имел такое нравственное влияние на своих прихожан, что нередко бывал приглашаем ими на семейные советы, избираем в посредники при семейных несогласиях и т. п. Он был прекрасным законоучителем, но в казенных заведениях, кажется, никогда не преподавал, а учил детей в домах образованного кружка городских жителей»{12}.

За вычетом некоторых неточностей (он всё-таки преподавал в казенных заведениях), эти воспоминания рисуют образ человека, в полной мере воспользовавшегося социальным лифтом и «сделавшим самого себя». На фоне судеб большинства семинаристов стремительная карьера Александра Ивановича выглядит нетипично. Как показывают современные исследователи духовенства, судьбы сыновей дьячков были, как правило, гораздо горше: они редко получали богатые приходы и зачастую жили очень скромно. А те, кто выходил из сословия, пытались реализоваться на каком-то ином поприще — медицинском, образовательном, земском{13}. Художественная проза 1850—1860-х годов также предлагает весьма пессимистичный взгляд на судьбу семинаристов не только во время учебы (чего стоят хотя бы издевательства и дедовщина, описанные в «Очерках бурсы» Николая Помяловского), но и после выпуска. Так, во время сотрудничества Добролюбова в некрасовском «Современнике» появился рассказ начинающего писателя Ильи Салова «Мертвое тело» (1859) о трагической истории Калистова, сына сельского попа, оставшегося, как и Добролюбов, сиротой. С отличием окончив духовную семинарию, он старается добиться достойного прихода, который ему обещает выхлопотать секретарь епархии. Однако в последний момент «благодетель» ставит неприемлемое условие — жениться на его незаконнорожденной дочери. Герой рассказа уже помолвлен с дочерью пономаря, а потому, оскорбленный до глубины души, отказывается, остается без места, запивает с горя. Жизнь Калистова с этого момента идет под откос, и в итоге бывший однокашник освидетельствует его мертвое тело.

Нет нужды говорить, насколько благополучно на этом фоне складывалась жизнь Александра Ивановича и Зинаиды Васильевны Добролюбовых. Семья располагала достаточными средствами, чтобы дать детям качественное образование. Первой учительницей старшего сына Коки, как отец ласково называл его{14}, стала мать. По воспоминаниям учителя Добролюбова Михаила Кострова, маленький Коля уже в три года разучил несколько басен Крылова и декламировал их перед домашними. Других ярких воспоминаний о детстве Добролюбова почти не сохранилось. Только двоюродный брат Михаил Благообразов в письме Чернышевскому вспоминал, как они, старшие, вовлекали Николая в свои взрослые денежные игры:

«…он у нас был вроде прокурора или секретаря. Мы его постоянно заставляли проверять разные счеты. До того был у него мягок характер, что он никогда не выходил из повиновения. Игры наши были преимущественно торговые. Мы набирали игрушки, назначали им цены миллионные, деньги были бумажные; на каждой бумажке была надпись, во сколько ходит известная монета. <…> Все эти надписи возлагались на Николая Александровича, зная, что он добросовестно исполнит поручения. <…> Другая игра была солдатиками. До несколько тысяч было нарисовано картинок, они вырезывались, потом подклеивались на деревяшки, чтобы они могли стоять на столе. Этот труд тоже нес Николай Александрович. Лет семи Николай Александрович уже очень хорошо и расчетливо играл и в вист, и в преферанс, так что допускался играть с большими гостями его родителя; и нередко обыгрывал своего отца в игру «в свои козыри», в которую славился играть мой дядюшка Александр Иванович»{15}.

Летом 1844 года восьмилетнему Коле наняли домашнего учителя — Елпидифора Садовского, по неизвестным причинам прозанимавшегося с мальчиком всего два месяца{16}. План занятий был составлен самим отцом: в пятницу, воскресенье и понедельник — катехизис и священная история; во вторник — латынь и греческий; в среду и субботу — география; в четверг — русская грамматика и чистописание{17}. Однако уже с осени того же года на место Садовского заступил воспитанник философского класса Нижегородской семинарии Михаил Костров, который должен был подготовить мальчика к поступлению в духовное училище первой ступени, где проходили стандартный набор предметов: грамматику, чистописание, географию, катехизис, священную историю, латинский и греческий языки. Благодаря домашним урокам мальчик оказался основательно подготовлен к учебе. Мы мало знаем о крайне скупо документированном периоде этих занятий Добролюбова, длившихся с сентября 1844 года по август 1847-го{18}; однако можно с уверенностью утверждать, что уже девятилетним мальчиком он начал постоянно читать книги из обширной библиотеки отца, каталог которой, включающий 155 позиций, составил на рубеже 1846–1847 годов{19}. Даже детские игры под влиянием чтения носили литературный или исторический характер. От этого времени уцелело несколько смешных записочек, какими Добролюбов обменивался с другом детства Владимиром (фамилия его неизвестна). Мальчишки воображали себя то Джембулатом[3], то императором Наполеоном, объявляющим войну, то карфагенским полководцем Ганнибалом перед сражением с римлянами (примечательно, что письма от имени последнего составлены на латыни{20}). Таковы были игры одиннадцатилетних мальчиков.

К концу 1849 года, по свидетельству Добролюбова, он прочел почти все имевшиеся дома книги. Каков же был круг его чтения?

К чему приводит чтение

В сентябре 1847 года Добролюбов был отдан сразу в высший, четвертый класс Нижегородского уездного духовного училища, который через год окончил «с отличным успехом» и, следуя традиционному пути, поступил в духовную семинарию. Обучение в ней состояло тогда из трех последовательных двухгодичных «классов» — словесности, философии и богословия; таким образом, полный цикл был рассчитан на шесть лет, однако Добролюбов потратил на год меньше.

Именно на семинарский период выпадает переломный момент в интеллектуальном и духовном развитии Николая: за годы учения сомнения в авторитетах и в себе самом стремительно растут и крепнут. Можно с уверенностью утверждать, что решающую роль в этом процессе сыграло чтение.

Добролюбов называл себя библиофагом. Он поглощал книги с поразительной скоростью: в первую очередь была прочитана вся отцовская коллекция, включавшая книги не только духовного содержания (среди самых известных авторов там были немецкий католический писатель-мистик Карл Эккартсгаузен и поэт-сентименталист и масон Эдуард Юнг), но и исторические (например, «Жизнь Суворова», «Жизнь Кутузова»), и художественные (романы Фенимора Купера, Михаила Хераскова, Оноре де Бальзака, Генриха Чокке, Николая Карамзина), а также номера журналов «Вестник Европы», «Отечественные записки», «Москвитянин» и др. Кроме того, в архиве Добролюбова хранятся «Реестры читанных книг», в которых с 1849-го до середины 1853 года (отъезда в Петербург) молодой человек дотошно фиксировал не только названия «проглоченных» тома или журнала, но и развернутое — иногда на целый абзац, с характеристикой сюжета и персонажей, языка и стиля — мнение о книге. По подсчетам лучшего биографа Добролюбова Соломона Абрамовича Рейсера, эти реестры вкупе с каталогом библиотеки отца и списком книг, взятых Добролюбовым для чтения у знакомых, насчитывают несколько тысяч книжных названий, а в одном только 1849 году им было прочитано около четырехсот томов{21}. В 1852 году, словно подводя итоги целого периода в своем умственном развитии, молодой человек писал: «Глупое зубрение уроков не далось мне, гораздо более мне нравилось чтение книг, и вскоре оно сделалось моим главным занятием и единственным наслаждением и отдыхом от тупых и скучных семинарских занятий. Я читал всё, что попадалось под руку: историю, путешествия, рассуждения, оды, поэмы, романы, — всего больше романы. Начиная от Жанлис и Радклиф до Дюма и Жоржа Занда и от Нарежного до Гоголя включительно, всё было поглощаемо мной с необыкновенной жадностью. Только почти и делал я во все эти пять лет»{22}. Однокашники Добролюбова по семинарии вспоминали, что очень часто он приходил в класс со своими книгами, усаживался на заднюю парту и погружался в книгу, совершенно не слушая учителя{23}.

Все эти свидетельства представляют Добролюбова человеком абсолютно книжным: подобно многим семинаристам и разночинцам, он был продуктом письменной культуры — по крайней мере, в семинарские годы, пока не переехал в Петербург и в его жизни не случился серьезный перелом (осиротелость, одинокая жизнь, утрата веры). Хотя в своих лучших и наиболее известных статьях Добролюбов и будет писать о социальной реальности, нужно понимать, что доступ к этой реальности для него чаще всего был опосредованным — через самые разнообразные тексты. Это свойство мышления «людей шестидесятых годов», «людей эпохи реализма» удачно описала Ирина Паперно в книге о наставнике и лучшем друге Добролюбова Николае Чернышевском[4]. «Реализм» и «позитивизм», антропологический принцип в философии (о нем еще пойдет речь) прочно овладели умами целого поколения в 1850-е годы и определили его мировосприятие. «Реальность» должна была восприниматься теперь цельно, без христианского деления на «дух и плоть», «душу и тело», «мир горний и дольний», мир реальный и загробный. О непрактичности взрослого Чернышевского, его бесстрастности, «кабинетности», «выключенности» из всех жизненных и бытовых связей существует множество воспоминаний. Отчасти преувеличенные, они всё же не являются полной выдумкой.

В отличие от Чернышевского, который, как показывают его письма и дневники, даже женился с расчетливой мыслью ускорить саморазвитие и приблизиться к чаемой жизненной позиции, Добролюбов, судя по его дневникам и поступкам, был человеком страстным, импульсивным. Мы не раз будем сталкиваться с разрывом, расхождением между его аскетичным образом, «маской» для других и внутренними страстями, известными ему одному. Чернышевский больше, чем кто-либо другой, сделал, чтобы сократить в глазах публики этот разрыв, уничтожив часть наиболее исповедальных и откровенных дневников своего друга. Но оставшегося хватит для убедительной реконструкции не только интеллектуальной, но и эмоциональной жизни Добролюбова.


Страница из «Реестров читанных книг» Добролюбова. 1850 г. РО ИРЛИ

С. А. Рейсер, впервые исследовавший «Реестры читанных книг», поражался, с одной стороны, тому, как рано, в 14–16 лет, у Добролюбова сформировалось относительно взрослое самосознание, а с другой — как оно выдерживало столь полярное чтение — от авантюрных романов Поля Феваля и Константина Масальского до серьезных статей Белинского, Герцена и естественно-научных сочинений по медицине, философии, химии и, конечно же, богословию{24}. Кажется, разгадка здесь проста: силой, которая помогала Добролюбову сбалансировать восприятие, сделать его цельным и связным, была практика фиксации впечатлений от прочитанного. Разумеется, в истории русской культуры XVIII–XIX веков можно найти множество случаев столь же интенсивного чтения, когда подросток или молодой человек «проглатывал» несколько сотен томов в год, однако история сохранила всего несколько примеров такой педантичной и рутинной регистрации всех освоенных книг{25}. Аналогия, напрашивающаяся сама собой, — Лев Толстой, который примерно в те же годы, с конца 1840-х, столь же скрупулезно ведет дневники и отмечает едва ли не всё прочитанное и впечатления от него. Ведение Толстым «Франклинова журнала»[5] сопоставлялось с похожими рефлексивными дневниками Чернышевского того же периода. Не будет натяжкой распространить это сопоставление и на Добролюбова. Последний тоже интенсивно читал и размышлял над прочитанным, чтобы выработать собственный язык и обрести свой голос. Не случайно в начале 1850-х, одновременно с Толстым, Добролюбов читает Руссо и делает из него выписку «pro memoria»: «Кто я, — говорит Руссо, — кто я? И почему владыка природы нисходит моим слабостям?»{26}

Маниакальное чтение и — главное — усердное размышление над прочитанным с опорой на понятийно-терминологический аппарат тогдашних журнальных суждений о словесности и науке за пять лет сформировали у Добролюбова полезные навыки, без которых немыслима работа критика и публициста: самодисциплину, поразительную усидчивость, умение читать с огромной скоростью и извлекать из текста главное, переваривать сочинения разного качества, различных направлений и тематики. Через практику фиксации впечатлений от прочитанного Добролюбов постепенно вырабатывал свой стиль. Этот стиль и унифицированная система записи (таблица, в каждый столбик которой вписывался строго определенный тип сведений о книге) и сделали возможным восприятие гигантского объема информации, его последующую классификацию и осмысление. Эта практика в каком-то смысле равносильна учебе в гимназии и университете. К поступлению в педагогический институт Добролюбов был подготовлен настолько, что мог постоянно критиковать профессоров за неверную интерпретацию и неуклюжий стиль изложения истории русской литературы{27}.

В каком-то смысле категория «вкус», характерная для дворянского, элитарного чтения, не подходит для описания того, как воспринимают и «потребляют» литературу читатели-разночинцы{28}. Тем, кто изучал «реестры» Добролюбова, пришлось констатировать, что он читал без разбора, всё подряд, не разделяя тексты на «хорошие» и «плохие» до начала чтения, но развешивая ярлыки постфактум. Многие читатели из более образованной среды в ту эпоху поступали иначе: заранее — в силу совета воспитателя или родителя либо статьи критика — исключали из круга чтения, скажем, прозу Фаддея Булгарина, Константина Масальского, Осипа Сенковского, Владимира Зотова, Михаила Воскресенского и других прозаиков, в 1840-е годы дискредитированных Белинским и его союзниками, но, разумеется, с жадностью читавшихся.

Добролюбов в этом смысле был типичный провинциальный читатель 1850-х годов, вкусы и пристрастия которого неоднократно описаны в романах Писемского, Тургенева, Гончарова, Панаева. Любимым жанром пятнадцатилетнего Николая были романы и повести — исторические, светские, сказочные, психологические. Марлинский, Загоскин, Вельтман, Кукольник, Масальский, Зотов (а из европейских — Дюма) — вот те авторы, чьи романы высоко оцениваются в его «Реестрах» и, что важнее, удостаиваются развернутых и весьма эмоциональных характеристик («превосходная вещь», «превосходный роман» и пр.). При этом Добролюбов часто критикует композиционные решения, анахронизмы, неправдоподобие характеров и антуража; особенно характерна такая критика исторических романов Константина Масальского. Любовь к легким романам не исключала вдумчивого чтения произведений авторов первого ряда — Державина, Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Диккенса, Теккерея, Шекспира, Жорж Санд и многих других. «Реестры» полны сведений о прочитанных собраниях сочинений классиков и переводных европейских новинках. Тем не менее бросается в глаза, что ни Пушкин, ни Шекспир не вызывают у Добролюбова такого желания пространно высказаться в «Реестре» о форме и содержании их творений, как Вельтман или Диккенс. О Пушкине Добролюбов обычно пишет «Прекрасно. Пушкин — гений»{29}.

Причина различной «глубины» оценки заключается в том, что тексты писателей второго-третьего ряда критиковать и препарировать Добролюбову было легче и сподручнее. Точно так же происходило с молодыми начинающими авторами, не имеющими устоявшейся репутации. Здесь в большей степени проявлялись будущие пристрастия критика. Так, он осуждает любые проявления мистицизма и фантастики. Его раздражение вызывают все двойные мотивировки, характерные для фантастической прозы, у Аполлона Григорьева («дрянь»){30} и раннего Достоевского. Не увлекает его проза Тургенева, зато наиболее ценимыми и любимыми становятся «Герой нашего времени» Михаила Лермонтова, «Тамарин» Михаила Авдеева (1851) и «Богатый жених» Алексея Писемского (1851). Выбор не случаен — и Авдеев, и Писемский по-разному работают в русле «лермонтовского направления», предлагая читателю вариации образа Печорина (у Авдеева — подражательные, у Писемского — сниженные), с которым юноша Добролюбов открыто себя идентифицирует:

«Я имею горестное утешение в том, что понимаю себя с моим еще не установившимся характером, с моими шаткими убеждениями, с моей апатической ленью, даже с моей страстью корчить из себя «рыцаря печального образа» Печорина или по малой мере «Тамарина»{31}.

В этом признании, сделанном в связи с первой любовью Добролюбова к Феничке Щепотьевой (о чем речь впереди), характерно всё — и отсылки, и цитаты, и соположения. Печорин, роман о котором Добролюбов читал по меньшей мере три раза{32}, кодируется через «рыцаря» из романа Сервантеса и становится в один ряд с подражанием роману Лермонтова в «Тамарине» Авдеева:

«В начале прошлого года я как-то всё сбивался: хотел походить на Печорина и Тамарина, хотел толковать, как Чацкий, а между тем представлялся каким-то Вихляевым и особенно похож был на Шамилова»{33}.

Упомянутые здесь Вихляев и Шамилов — герои романов: соответственно И. И. Панаева «Львы в провинции» и А. Ф. Писемского «Богатый жених». В 1853 году Добролюбов «от души благодарит Писемского» за то, что узнал себя в романе «Богатый жених» и ужаснулся, посмотрев на себя со стороны. Читатель Добролюбов следует по тому пути, каким шла русская проза начала 1850-х годов: проза Писемского и Тургенева окончательно дискредитировала типы и стилистику подражателей «Героя нашего времени», продемонстрировав тупиковость, непродуктивность такого способа изображения реальности. Холодно-объективный, чрезмерно натуралистичный тон раннего Писемского отрезвлял подобных Добролюбову пылких читателей и воспитывал в них представление о другом качестве прозы, в которой отсутствие лиризма, внятного авторского голоса и множественность точек зрения сделались системообразующими факторами.

Суммируя, можно сказать, что более всего Добролюбову импонировали в русской литературе 1840-х — начала 1850-х годов две стилевые тенденции, отражавшие две стороны натуры ключевого литературного героя эпохи и самого читателя: печоринский бытовой байронизм и его же холодный скептицизм, рефлексивность. Натура Добролюбова (и к этому мы будем постоянно возвращаться) сочетала оба этих качества, хотя первое было тщательно укрыто от посторонних глаз и почти не отразилось в воспоминаниях современников, которые не допускались к близкому общению.

По «Реестрам» хорошо видно, что в ценностной иерархии Добролюбова-читателя первое место принадлежало прозе. Поэзия, конечно же, читалась, но тогда явно не была в той же мере важна. Более всего юный Добролюбов ценил стихи Кольцова, Пушкина, Лермонтова и Некрасова. Но в его собственных стихотворных опытах отразилось внимательное чтение гораздо более широкого круга поэтов. Ранние стихотворения Добролюбова — это и лирическая исповедь, и проба разных манер.

Внимательно всматриваясь в стихотворения и прозаические отрывки конца 1840-х — начала 1850-х годов, мы можем реконструировать, пусть только отчасти, сложный процесс взросления Добролюбова — постепенного нарастания сомнений в себе. Традиция задавать себе самые «последние» вопросы и мучительно искать на них ответы, как свидетельствуют юношеские стихотворения, уходит корнями в начало 1850-х, когда в семье Добролюбова всё протекало благополучно.

Жизнь в семинарии и жизнь в стихах

О том, как Добролюбов учился в семинарии, известно гораздо больше, чем о пребывании в училище, — как из опубликованных еще в 1897 году официальных отчетов, так и из воспоминаний его однокашников (М. Е. Лебедева, В. И. Глориантова и др.) и учителей (М. А. Кострова и И. М. Сладкопевцева). Их воспоминания во многом похожи: во всех, за одним исключением, Добролюбов предстает поразительно цельным и одинаковым, наделяется одним и тем же набором качеств. Для понимания его душевной и духовной жизни в семинарии гораздо логичнее и уместнее описывать не «внешнюю» биографию (какие лекции слушал, какие отметки получал, какие отношения были с другими бурсаками), а «внутреннюю». Но вначале следует представить «собирательный» портрет Добролюбова таким, каким запомнили его «однокорытники».

Добролюбов слыл одним из лучших семинаристов (по успеваемости «шел первым все 5 лет»{34}), имел репутацию скромного, застенчивого и крайне скрытного человека, чурался сближения с товарищами{35}. Однокурсники платили ему тем же: чуждались его, относились уважительно, но не без иронии и подтрунивали над неуклюжим и нелюдимым молодым человеком. Так, Федот Андреевич Кудринский, собиравший мнения семинаристов в конце XIX века, отмечает, что даже старшие почтительно обращались к Добролюбову по имени-отчеству. При этом нежная, даже женственная наружность будущего критика «заметно выделяла его из среды товарищей и служила поводом для многих бурсацких комплиментов, которые Добролюбов принимал равнодушно, не оскорбляясь». За это его часто называли «институткой»{36}. Характерно, что воспоминания, собранные Кудринским, не попали в оба советских издания «Добролюбов в воспоминаниях современников», так как выбивались из канонического образа критика: он не должен был выглядеть слишком строптивым и отчужденным от товарищей. Между тем так оно, судя по всему, и было: между строк у многих мемуаристов проступает плохо скрываемое желание оправдать отчужденность Добролюбова. Митрофан Лебедев, например, пишет:

«Сам Добролюбов не водил большой компании с товарищами; когда приходили товарищи к нему в гости, он был одинаково любезен со всеми; но как и из этих смельчаков многие трусили посещать его в собственном его доме чаще разу в месяц, то оставалось не более троих, четверых постоянных его гостей, которые имели случай не только удостовериться, что Добролюбов не был букой, гордым или тому подобное, но и сами могли в его обществе и семействе стряхнуть с своих костей привитую семинарскую дикость»{37}.

Лебедев спорит здесь с распространенным мнением о Добролюбове как о сухом и черством человеке, пущенным в оборот Тургеневым и Герценом в полемике с «новыми людьми» (желчевиками, как называл их последний). Но нам необходимо выйти за пределы «корпоративной», кружковой точки зрения, пропагандируемой близким окружением Добролюбова, и посмотреть на него другими глазами — глазами бедного семинариста, завидующего образованности, «богатству» и положению сына видного нижегородского священника. Так смотрел на соученика другой семинарист — Василий Глориантов. Даже с поправкой на зависть и преувеличенность «аристократизма» Добролюбова воспоминания Глориантова передают весьма важные особенности отношения к будущему критику, присущие некоторой части его однокашников:

«Действительно, он вовсе не походил на нас, бурсаков, и по той причине, что ему не удалось испытать всех тех горестей жизни, которыми мы все с самого раннего детства до самых костей были пропитаны. Я скажу прежде то, что Н. А. явился в семинарию не из глуши сельской, как почти мы все — его товарищи, и не от бедных священно-церковнослужителей, а от городского благовоспитанного и образованного родителя, обладающего хорошими средствами и пользующегося хорошим общественным мнением, и у которого для воспитания своего сына всего было много: и учебных пособий и учебных руководителей, доставивших возможность сыну его поступить прямо в семинарию, не бывши предварительно в духовном уездном училище»{38}.

Несмотря на ошибку Глориантова, полагавшего, что Добролюбов вовсе миновал ступень духовного училища, в его словах — ключ к социально-психологическому напряжению, возникшему между «аристократом» и бедными бурсаками. На их фоне Добролюбов в самом деле казался эдаким светским и обеспеченным «Тургеневым», «литературным генералом», как потом сам он будет называть писателей-аристократов. Спустя несколько лет многие литераторы в кружке «Современника» будут описывать статус и свойства Добролюбова в сравнении с «аристократическим крылом» журнала (Тургенев, Панаев, Лев Толстой) именно в логике Глориантова — как противопоставление аристократов и разночинцев-бедняков.

Возвращаясь к апологии душевных качеств Добролюбова, следует подчеркнуть, что, разумеется, в узком кружке наиболее близких друзей он всё-таки «раскрывался», а потому и собеседники могли оценить глубину и смелость его мышления. Однако едва ли можно предполагать, что он открывал друзьям свои интимные переживания. Для этого у Добролюбова был только один друг — дневник. Ни один дружеский мемуар не может соперничать с дневником по глубине понимания личности Добролюбова.

Объяснение отчасти состоит в том, что большинство воспоминаний о Добролюбове написано сразу после его ранней смерти и потому неизбежно носит апологетический характер. Мемуаристам присуще стремление примирить все противоречия натуры усопшего, с которыми они сталкивались. Легко заметить, что все мемуаристы строят свое повествование об однокурснике на сильной антитезе «внутреннее — внешнее». Внешняя неказистость и закрытость Добролюбова противопоставляются богатейшей внутренней жизни, как интеллектуальной, так и духовной. Только Иван Максимович Сладкопевцев, преподаватель Нижегородской духовной семинарии, оставил проникновенные воспоминания о том, какой стороной его тайный обожатель раскрылся только ему, и никому другому. Но и Сладкопевцев признавался, что так и не смог разгадать личности своего ученика — этой «огненной души», страстной, но молчаливой и запертой для посторонних{39}. Именно Сладкопевцев сформулировал то противоречие, которое помогает лучше понять психологический склад Добролюбова:

«Знал я, что он сын губернского священника, что он самый лучший ученик из семидесяти учеников своего класса; но его необычайная робость, какая-то угрюмость, даже будто забитость прямо противоречили, на мой взгляд, тому и другому. «Это ли, — думал я, — сын городского священника? Несомненно также, что он считается отличным учеником; но отчего он так стеснен, так молчалив, даже будто неразвит?»{40}.

Сладкопевцев лишь наметил ответ на поставленный вопрос. Замкнутость, погруженность в себя и книги, ощущение собственной избранности — характерные приметы романтического поведения многочисленных литературных героев первой трети XIX века, сформировавших представления юного Добролюбова. Поэтому его внутреннюю жизнь нужно искать в круге его чтения и в его текстах — стихах и дневниках.

Как и многие молодые люди, Добролюбов много и страстно сочинял стихи. Самые ранние дошедшие до нас аккуратные тетради его виршей — как черновые, так и беловые — датированы первой половиной 1849-го, то есть первым годом учебы в семинарии. Мальчику было 13 лет. О чем пишут в таком возрасте? О первой любви, о природе. В крайнем случае — в подражание поэтической моде — о разочаровании в жизни (можно сравнить с юношескими опусами Лермонтова). Тематический и метрический репертуар[6] сочиненного молодым Добролюбовым поражает разнообразием, но еще больше впечатляет объемом. В иные месяцы он писал по стихотворению, а то и по два в день.

Однако считать сочинения авторов в нежном возрасте проявлением графомании не совсем корректно. Правильнее было бы объяснять плодовитое юношеское версификаторство психологически и даже прагматически. Юный Добролюбов, не являясь исключением, изливал на бумаге все свои сомнения и страхи, самые сокровенные чувства и мечты, постоянно перечитывал написанное, а потом часто черкал его и делал ядовитые, самоуничижительные приписки типа «рифмы не везде правильные» или «как это глупо, гадко, непоэтически»{41}. Иными словами, быстро взрослевший Добролюбов оттачивал свой вкус и версификаторские навыки. Написанные каких-нибудь полгода-год назад тексты переставали его удовлетворять. В свете этого логично рассматривать ранние стихотворения в качестве прообраза будущего «психаториума», как чуть позже назовет свой дневник Добролюбов. По ранним стихам мы можем судить о его сокровенных мыслях и чаяниях.


Первая тетрадь юношеских стихотворений Н. А. Добролюбова. 1849 г. РО ИРЛИ

Начинал Добролюбов с чисто пейзажных зарисовок «Весна», «Летний вечер», «Наступающая осень», «Прощание с летом» и других, написанных в подражание к тому времени уже хрестоматийным пейзажным интерлюдиям и иным известным фрагментам «Евгения Онегина». Например, строчки «Прощанья с летом» — «Зачем так скоро удалилось / Ты, лето красное, от нас?» — явно навеяны стихами Ленского из шестой главы «Онегина: «Куда, куда, куда вы удалились…» Строки добролюбовской «Осени» — «Уж воздух осенью дышал, / Уж лист желтел и иссыхал…» — конечно же, восходят к пушкинскому «Уж небо осенью дышало…». Стихотворение «Весна» перепевает характерные образцы пейзажной лирики А. В. Кольцова: «Вот весна пришла / Ненаглядная / Укротилися / Бури грозные… / Засияло вновь / Красно солнышко / И снега и льды / Растопило все…» Зарисовка «Дождливый день», по собственному признанию юноши, — подражание одному из стихотворений Ф. И. Тютчева{42}, хотя по стилистике и тематике оно написано в излюбленной пейзажной манере раннего Фета:

Метко, звонко бьет о стекла Дождик проливной: На дворе уже всё взмокло, Всё в грязи густой!.. Небо в тучах. Солнце скрыто… Воздух влажен, сыр… Лужи по двору разлиты… Темен как-то мир… Мокрой курицей прямою Курица стоит И, поникнув головою, На себя глядит… Вот кухарка хлопотливо Кадочки тащит; С крыши дождик хлопотливо В кадки те бежит. Всё так пошло… Западает На сердце тоска… Всё так скуку нагоняет… Радость далека.

В примечании к своему стихотворению Добролюбов указал, что ценит Тютчева, который хотя и второстепенный поэт, но пишет замечательные тексты. Скорее всего, он запомнил определение «второстепенный поэт» из статьи Некрасова в «Современнике» 1850 года, но спутал Тютчева и Фета, героя третьей, анонимной, статьи в том же журнале, в которой цитируются целиком, помимо прочих, два стихотворения, написанные размером, который использовал Добролюбов (четырех- и трехстопным хореем): «На двойном стекле узоры» и «Теплым ветром потянуло». У Тютчева же ничего такого нет.

В стихах Добролюбова о природе бросается в глаза обилие плавных переходов от пейзажных зарисовок к духовным медитациям, а затем — к обращениям к Создателю, Творцу, Спасителю. Религиозность юного поэта часто входит в противоречие с его страстным желанием славы и чувством собственной исключительности. И в этом конфликте религиозного и романтического — вся натура Добролюбова, разрывающаяся между крайностями.

Так, раннее стихотворение «Весеннее утро» (23 сентября 1849 года) заканчивается картиной пробуждения людей от ночной благостной тишины:

После будет что — не знаю, Ныне ж думается мне, Что спокойными бывают Лишь в священной тишине. И что люди те блаженны, Кто умеет Бога знать И перед творцом вселенной Тихо душу изливать.

А вот финал «Красоты неба»:

Создатель! Пленительно небо — престол твой: Каков же ты сам есь во славе своей?! О Боже! Введи нас в небесный чертог свой! Небесным огнем наши души согрей!

Надо сказать, что в обращениях к Творцу и в постоянных ссылках на непознаваемость Божественного Промысла Добролюбов опирался на довольно почтенную поэтическую традицию, идущую от «Размышлений о Божьем величии» Ломоносова к «Думам» всё того же любимого им Кольцова. Примечательно, что тональность этих регулярных обращений к Творцу у Добролюбова скорее минорная: лирический герой находится в напряжении и просит у Господа защиты. Грамматически это оформляется как нагнетание глаголов повелительного наклонения:

Сохрани меня, спаситель, От несчастья в эту ночь! Будь сам гений мой хранитель: Можешь ты во всём помочь! («Летний вечер») Внемля молитвам угодников этих, Господи, даждь нам спокойно почить! Дай за сей жизнью другую жизнь встретить, Вечно, блаженно где можно нам жить! («Прогулка по кладбищу»[7]) Боже, от нас не отыди, Злобе на жертву не дай нас! В мраке ночном озари нас Чудной своей благодатью!


Поделиться книгой:

На главную
Назад