— И я знаю прекрасно, что ты понимаешь меня. Твои бумаги подсказали мне, что экзамен на знание немецкого языка, ты сдала на «отлично». Можешь, и дальше притворяться перед Йенсом, если хочешь, — продолжил он на немецком языке.
— Мои бумаги? — собственный голос звучал для нее совсем чужим сейчас, когда она осмелилась впервые за месяцы, заговорить на этом ненавистном для нее языке.
О чем он говорит? В горле сдавило от страха. Неужели на нее уже завели еще одно досье, помимо того, что лежало в так называемом отделе кадров на фабрике? К чему весь этот разговор?
От волнения Лене стало казаться, что она понимает немца даже не через слово, а через предложения. Звучавший фоном концерт Чайковского впервые показался Лене каким-то зловещим, сбивающим с толку, играющим резкими звуками фортепьяно и скрипок на натянутых нервах.
— Твои бумаги в театре, — ответил еще раз Ротбауэр, но иначе, когда заметил, что Лена не поняла некоторых слов. — Ты же знаешь, наверное, что мое отделение занималось театром прошлым летом.
«Занималось театром». Лена не могла сохранить спокойствие на лице, когда он упомянул об этом. Театр оперы и балета, в котором она так и не успела выйти на сцену, сейчас выглядел поверженным колоссом — разрушенный бомбардировками, разграбленный, опустевший, он стоял среди пожарищ и руин немым напоминанием того, как изменилась жизнь Лены.
Она помнила этот летний день, о котором говорил Ротбауэр. Тогда из театра вынесли почти все, что так тщательно создавалось для этого храма Мельпомены: мебель, декорации, люстры, портьеры, костюмы и аппаратуру. Даже нотные листы вынесли. Лена помнила, как издали наблюдала погрузку театрального имущества, затерявшись среди любопытствующих минчан, собравшихся поглазеть очередной грабеж Минска захватчиками. Словно саранча немцы тащили все, на что падал их взгляд. Хватали то, что нравилось. Отбирали… грабили…
Лене пришлось закрыть на какие-то секунды глаза, чтобы не показать своей ненависти, вспыхнувшей при этом воспоминании. Она не видела сама, но говорили, что при этом грабеже даже убили пожилого работника сцены, который пытался защитить родной театр. Он так и не узнал, что немцы сделали из театра конюшни и склады. Зато Лена знала. И ненавидела втройне немцев за то, что они разрушили и эту ее мечту.
— Любопытно было, почему ты скрываешь это, — продолжил тем временем Ротбауэр, глядя на нее цепким взглядом. — Я даже думал, что ты специально приставлена ко мне коммунистами. Поглядывать, подслушивать, вынюхивать… как они любят.
Лена с силой сжала незаметно для немца ладонь в кулак, чтобы ногти больно впились в кожу. Физическая боль заставила ее на мгновение выкинуть из головы слова Ротбауэра, а музыка заворожила своими звуками и унесла с собой в воображаемый мир на какие-то минуты, возвращая тем самым едва не потерянное самообладание.
Он ничего не сказал толком. Это всего лишь подозрения. И она действительно не виновата в том, о чем он говорит сейчас. Якова пока не интересовал жилец, занявший место в их общей квартире. Несмотря на то, что Ротбауэр был заместителем руководителя минского отделения Оперативного штаба АРР[10] и был очень близок верхушке генерального комиссариата и частенько бывал в доме Кубе, Яков никогда не спрашивал при встречах о нем. А это значило, что немцу нечего предъявить ей сейчас.
— Йенс! — вдруг крикнул Ротбауэр, призывая денщика, и у Лены все оборвалось внутри. Вот сейчас вместе с денщиком в комнату войдут полицейские, и ее отведут в гестапо. Довольно ли ей будет сил не сдать Якова или того худенького белобрысого мальчика, которого тот посылал вместо себя иногда? Выдержит ли она? А после ее повесят на одном из фонарных столбов Минска, как тех других несчастных…
На мгновение захотелось отбросить гордость и умолять немца, убедить, что она совсем ни в чем не виновата. Усилием воли Лена подавила в себе это желание и стала смотреть на патефон, где под иглой ходила блестящая пластинка. В голове тут же возникло воспоминание о Косте.
Котя, милый-милый Котя… Она так боялась позабыть его лицо, что затерла по уголкам карточку. Котя…
— Йенс, собери картофель, половину курицы и пироги и отнеси все это к фрау… к фрау…
Ротбауэр запнулся, и Лена едва сдержала усмешку, заметив его мимолетное замешательство. За месяцы, которые он прожил здесь, немец даже не удосужился запомнить их имена. Кроме ее, Лениного, тут же мелькнуло в голове. Понимание этого заставило ее тут же нахмуриться. Все-таки что ему нужно? Что за подкуп едой? Чего он хочет добиться?
Словно прочитав ее мысли, Ротбауэр улыбнулся холодно после того, как Йенс удалился, унося с собой тарелки, полные еды.
— Я запрещаю что-либо забирать из моих комнат. Отныне, если я замечу пропажу чего-либо, я накажу за воровство. Но не тебя. Твою мать. Ты поняла меня?
Лену при этих словах бросило в жар. Не только от страха, что он заметил, как она порой берет вещи на продажу на рынке, чтобы купить еды или лекарства матери. Она не видела в этом ничего плохого — все это принадлежало им, Дементьевым, несмотря на то что теперь их комнаты занимал Ротбауэр. Ее задело до глубины души, что он считал это все своим. Мебель, посуду, белье, книги, патефон и многое другое.
И ее. Ее он тоже считал своей собственностью. Именно эта мысль промелькнула в голове, и Лена, страшась ее, скрыла надежно ее в самых задворках своего разума. Лена боялась интереса со стороны немцев, наслушавшись во время работы в цехе рассказов о насилии, которое, несмотря на запрет со стороны немецкого командования, все же случалось с девушками. Причем, в основном это насилие творили не солдаты, а именно офицеры.
— Ты поняла меня? — повторил гауптштурмфюрер по слогам, явно заподозрив, что Лена могла не разобрать что-то из его слов. В его голосе прозвучало раздражение, и она поспешила подтвердить, что поняла его.
Ротбауэр кивнул довольно, а потом поменял пластинку на патефоне, прервав звуки классической мелодии. Теперь из патефона замурлыкал женский голос, поющий что-то о любви и разлуке на немецком языке — Лена плохо разбирала на слух текст песни.
— Это отнюдь не знак милосердия. Пусть твоя комсомольская совесть будет спокойна, — иронично произнес Ротбауэр, расстегивая ворот мундира. — Ты ведь комсомолка, Лена?
Лена растерялась, не зная, что ей следует ответить на этот вопрос, в котором чудился подвох. Особенно сейчас, когда она совсем не понимала, что нужно от нее Ротбауэру.
— Это не милосердие, — повторил он, не дожидаясь ее ответа, словно тот был вовсе неинтересен ему. Взгляд голубых глаз Ротбауэра пронзал ее льдом. — В мире нет милосердия, Лена. Есть только игра в него тех, кто ищет своей выгоды. Всегда за имитацией людской доброты стоит чья-то выгода. Вот такая философия.
Больше всего на свете Лене хотелось уйти отсюда. Впервые ей было так неуютно в этих стенах, некогда бывших ей такими родными. Уйти от этого человека, к которому она испытывала такую гамму чувств сейчас — от неприязни до страха, липкого и противного. Эти чувства только обострились, когда она заметила, что Ротбауэр взял в руки с этажерки карточку в рамке, и когда она поняла, что за карточку он так внимательно рассматривает.
— Чайковский? «Лебединое озеро»? — спросил Ротбауэр, показывая Лене газетную вырезку, где были изображены она и Паша Макаров. — Почему предпочла швейный цех театру? Почему ты перестала танцевать? Твоя комнатка мала даже для обычной разминки.
— Я мешаю господину гауптштурмфюреру? — отстраненно произнесла Лена, уходя от вопроса.
— Нет, не мешаешь, — ответил он. Да иного ответа Лена и не ждала. Если бы она ему мешала, ее занятия были бы запрещены тотчас же. — Моя сестра занимается в балетной студии. Конечно, это несравнимо, это не сцена. Так, баловство, хотя она еще не понимает этого. Думает, упорный труд сделает из нее балерину. Даже я не могу сказать ей правду. Доброта? Нет, всего лишь выгода. Не хочу видеть ее слезы.
Ротбауэр положил рамку на прежнее место, предварительно проведя одним из пальцев по карточке. В том месте, где грациозно изогнулась на снимке женская фигура. Лена не могла не отметить этого, и ей не понравился этот жест.
— Ты, верно, гадаешь, зачем ты здесь? — спросил Ротбауэр, обращая к ней взгляд. Бриолин, нанесенный утром, уже не держал прическу, и ему на глаза при этом движении головы упала на глаза длинная челка. Ротбауэр при этом стал выглядеть совершенно иначе, чем прежде — не таким собранным и застегнутым на пуговицы, расслабленным и даже моложе, чем казался Лене прежде.
— Сколько ты получаешь за пошив солдатских кальсон?
Несмотря на то, что цех не занимался пошивом нижнего белья, из-за явной издевки в голосе Ротбауэра Лена вспыхнула от стыда.
— Двадцать восемь марок или двести восемьдесят рублей, господин гауптштурмфюрер.
— Тебе ведь нет еще двадцати одного года, значит, еще минус двадцать процентов?
— Нет, господин гауптштурмфюрер, это уже с учетом всех вычетов.
— Двадцать восемь марок на двоих в месяц, — протянул он.
Лена понимала его удивление, пусть оно и было несколько притворным. На ее жалование на фабрике и одному-то не прожить по настоящему времени, когда хлеб стоил тридцать пять рублей за большую буханку, одно яйцо — десять рублей, а за вызов врача к заболевшей матери ей пришлось отдать восемнадцать рублей. Она крутилась как могла — носила домой половину своего обеда с фабрики, меняла на продукты или продавала на Суражском рынке что-нибудь из имущества. Да, Ротбауэр прав — многие вещи Лена брала тайком именно из этих комнат, где осталось столько всего от прошлой жизни с пусть маленьким, но все же достатком. Последнее, что продала она в минувшие выходные — это было то самое шелковое платье, в котором она ходила театр с Костей. Символ ее счастливой прошлой жизни. Последнюю нить с тем безмятежным летом, когда казалось, все только начинается. Правда, воротничок все же отпорола, сохраняя тот на самый «черный» день.
— Моя помощница Хельга в положении и не хочет рожать ребенка в Минске. Ее можно понять. Тут нет той квалифицированной помощи, которую она получит в Германии, — произнес Ротбауэр таким тоном, будто это была вина именно минчан, а не оккупантов, что социальное обеспечение города было таким плохим. — Я бы хотел, чтобы ты заняла ее место.
— В штабе АРР? — переспросила Лена, словно у него было несколько должностей в разных организациях.
— Разумеется, — голос Ротбауэра стал сухим и резким. — Твое жалование будет для начала четыреста пятьдесят рублей или сорок пять марок в пересчете по настоящему курсу. Позднее, если будешь хорошо работать, то жалование повысится до шестисот рублей. Плюс обед и унтер-офицерский паек.
Это было очень соблазнительное предложение. Такое, что у Лены пересохло от волнения в горле. Ей хотелось без раздумий согласиться на эту работу, без шума швейных машинок, в чистом кабинете. Но понимание того, что она будет работать в администрации одного из отделений СС, тут же погасило мимолетную эйфорию.
Помогать немцам грабить и разрушать свою страну. Что может быть хуже? Только перспектива стать немецкой подстилкой, как называли сквозь зубы тех девушек, кто «гулял» с оккупантами. Она вспомнила ласкательное движение пальца Ротбауэра по ее изображению на карточке, и это воспоминание разрешило все ее сомнения.
— Мне очень льстит предложение господина гауптштурмфюрера, но…
— Лекарства и больница для немецких пациентов, — выложил Ротбауэр еще один козырь. В его голосе не звучало ни капли интереса к этому разговору. Будто он заранее знал, что она согласится. И она понимала, что сделает это. Потому что у нее совсем не было выбора.
Тем более, в рукаве у гауптштурмфюрера всегда лежал козырной туз — возможность проживать в этой квартире. По его желанию их легко могли выкинуть на улицу, а найти в разрушенном городе жилье — непосильная задача. Это было редкостью, что кто-то из местных жителей остался в своих комнатах в этих каменных домах в центре города, где в отличие от других районов по-прежнему было электроосвещение. И она не особо заботилась о дровах для отопления. Йенс закрывал глаза на тот факт, что она частенько забирала дрова из общей кучи в кухне.
— Твоя мать больна. Ей нужен уход. Ей нужны лекарства. Тебе не достать морфин сейчас. Даже на черном рынке. Сколько еще она продержится без него? Месяц? И ты будешь спокойно смотреть на ее мучения, Лена? Позволишь ей страдать от боли и голода? Подумай хорошенько, Лена.
Глава 3
В ночь после разговора с Ротбауэром сон никак не шел к Лене. Она ворочалась с боку на бок, стараясь это делать как можно медленнее, чтобы не скрипели пружины. Считала овец. Разглядывала узор на обоях, поклеенных соседями незадолго до войны. Пыталась думать о чем угодно, кроме жестокой правоты немца, но понимала, что это бесполезно. В голову постоянно лезли мысли о том, сколько они еще с матерью протянут в оккупированном городе практически без источников дохода. И где они найдут жилье, если гауптштурмфюрер решит, что ему не нужны соседи по квартире, тем более «унтерменшен», «недочеловеки», как называли местное население немцы.
Еще под Новый год Лена ждала чуда. Надеялась, что вот-вот оккупантов погонят обратно в их Германию. Особенно после того, как Яков рассказал ей новость, что немецкое наступление на Москву провалилось, как и планы нацистов праздновать Рождество в советской столице. И она не верила тогда разговорам гостей Ротбауэра, пришедших отпраздновать канун праздника в их квартире, когда они громко спорили за стеной о будущем в «этой варварской стране». Кто-то из них выразил сомнение, что поход на Восток закончится в наступающем 1942 году, и был грубо оборван хором возражений. Лена слушала, как они уверяют друг друга наперебой, что это просто «проклятая русская зима» помешала занять Москву, что все еще впереди, что немецкая армия непобедима.
Потом они пели пьяно песни, гоняли по кругу пластинку с голосами Лале Андерсен и Ильзы Вернер и едва не ввалились в комнату Лены, желая танцевать «с этой маленькой русской». Хорошо, что Ротбауэр уговорил всех идти в офицерский «Дом красавиц», со смехом говоря, что «маленькой русской» едва ли хватит на пятерых. «Интересно, он тогда уже знал, что она понимает немецкую речь», — подумала Лена и решила, что знал, ведь бумаги театра попали в его руки еще летом.
С каждой прожитой неделей уверенность в том, что немцы ошибались, и вот-вот в город вернется советская армия, таяла. Зато росли сомнения в завтрашнем дне, страх перед оккупантами, чувство собственного бессилия и понимание, что им с матерью ни за что не пережить следующую зиму.
Почему именно сейчас Ротбауэр признался, что знает ее маленький секрет? Было ли это действительно совпадением обстоятельств? Или за этим кроется что-то иное, о чем даже думать было страшно?
Лена вдруг вспомнила, как один-единственный раз видела Ротбауэра пьяным. Он вернулся как-то раз с ужина у гауляйтера Кубе поздно ночью в конце января. Лена в ту ночь не спала — Татьяну Георгиевну скрутил приступ, и она промучилась весь вечер и часть ночи. Лена вздохнула с облегчением, когда боль немного отступила под воздействием тепла грелки, и мать уснула. Она только собралась выйти в уборную, как услышала стук входной двери, шум в коридоре и голоса Ротбауэра и Йенса. Только когда все снова стихло спустя некоторое время, Лена преодолела боязнь и вышла в темный коридор, чтобы быстрыми шажками добежать до места.
Видимо, ее выдал стук двери или звук смываемой воды, но когда она вышла в темный коридор позднее из ванной комнаты, то едва сдержала вскрик ужаса, почувствовав сильную хватку на своих локтях. Шаль с ее плеч упала к ногам при резком движении Ротбауэра, которым он буквально припечатал к стене коридора. От него противно пахло алкоголем и табаком, но Лена понимала, что нельзя ничем выказывать своего отвращения. Опустила взгляд в пол, зная уже по опыту, что ни в коем случае нельзя смотреть в глаза.
— Разве тебя мать не учила, как опасно ходить в одной сорочке в квартире, где соседями два взрослых мужика? — произнес Ротбауэр, на удивление ровно и почти не запинаясь. — Или ты просто-напросто распущенная девка, которой захотелось чего-то горячего?
В такие моменты Лена очень жалела, что понимает немецкую речь. Додумывая по смыслу о те слова, значение которых на уроках в училище не проходили. Самое трудное при этом было не выдать себя и даже мимолетным движением ресниц не показать, что ты чувствуешь, слушая подобное.
— Ты ведь знаешь, я могу делать с тобой все, что захочу. Абсолютно все.
Она хорошо знала об этом. Слышала по разговорам в швейном цехе и на рынке. От мужского насилия не было никакой защиты, несмотря на полицию и новые правила, установленные комиссариатом. Закон сейчас был только один — местный «недочеловек» не имеет никаких прав, потому немец может делать все что угодно. Особенно офицер.
То ли от холода в нетопленом коридоре, то ли от волнения и страха Лену заколотило мелкой дрожью. Она не смела даже шелохнуться, опасаясь спровоцировать гауптштурмфюрера. Никогда до этого момента она не была так близко к нему. Никогда не чувствовала в нем той силы, с которой столкнулась в эту минуту. Физической силы крепкого мужчины.
— Посмотри на меня, — приказал Ротбауэр. Она не подчинилась, решив до последнего вести привычную игру, и тогда он легко ударил ее по щеке, заставляя повернуть к нему лицо и посмотреть на него. Не больно ударил, но неприятно. Показав, кто тут хозяин, а кто безвольный раб.
Они недолго смотрели друг другу в глаза. Ротбауэр сдался первым. Отступил на шаг назад, выпуская из плена своих сильных пальцев ее локоть.
— Пошла вон! — бросил сквозь зубы как собаке. Эту фразу за месяцы оккупации выучил каждый житель. Притворяться не было больше смысла, и Лена поспешила убежать в свою комнату, где еще долго пыталась унять дрожь и согреться под одеялом. С того момента она отчетливо поняла, что нигде отныне, даже в стенах родного дома, ей не почувствовать себя в безопасности.
Заснула Лена только на рассвете, поэтому, когда раздалась резкая трель будильника, проснулась с тяжелой головой. Мама еще спала, и она не стала ее будить. Постаралась бесшумно собраться. Торопилась, даже не позавтракала, зная по опыту, что на рынок лучше прийти к самому открытию. Тогда будет самая толчея — продавцы будут спешно раскладывать товар, а покупатели толкаться, пытаясь рассмотреть, где и что можно ухватить первым. В это время полицейские не такие внимательные, не так пристально вглядываются в толпу, подмечая новые лица или подозрительные разговоры.
Странно, но в этот ранний час Ротбауэр уже был на ногах. Лена заметила его в щель прикрытой двери в комнату. Он стоял перед зеркалом в майке и пижамных брюках и брился. Повернулся на звук ее шагов и взглянул прямо на нее, заставляя смущенно покраснеть от его неприбранного вида. «Совсем домашнего вида», — почему-то крутилось в голове Лены, пока она торопилась к рынку.
Хорошо, что идти было далековато, а общественный транспорт немцы так и не запустили в Минске. Утро было непривычно для конца марта холодным. Лене даже показалось, что легкий морозец покусывает кончики пальцев, щеки и уши, пробирается под тонкое пальтишко. Но быстрая прогулка помогла постепенно согреться. Только замерзшие пальцы еще долго не слушались, когда Лена, толкаясь среди других посетителей рынка, подходила к прилавкам, чтобы посмотреть и потрогать товар. На самом деле, ее ничего не интересовало. Она просто тянула время, чтобы спустя некоторое время можно было спокойно, без опаски подойти к ларьку сапожника.
— У меня прохудились тапочки. Подошва оторвалась, — протянула Лена, поздоровавшись, мастеру свою домашнюю обувь.
— Можно же походить и без них, — отозвался тот, раскладывая инструменты на столе. — Чего зазря тратиться?
— Босиком холодно. Ноги мерзнут, — ответила Лена, и сапожник кивком показал, что согласен взять работу. Она достала из холщовой сумки сверток с тапочками, протянула сапожнику и стала показывать на истертую подошву.
— Немец вчера вызывал к себе. Он знает, что я говорю по-немецки, — проговорила Лена тише обычного, указывая пальцем на носок обуви. — Хочет, чтобы я работала на него. Его помощница возвращается в Германию.
— Почему ты? — нахмурился ее собеседник. Затем окинул внимательным взглядом площадь рынка, выискивая возможную слежку. Лена с трудом удержалась, чтобы не сделать то же самое. Она проверяла по пути на рынок. Никто за ней не шел.
— Яков… я не знаю. Мне кажется… кажется… — Лена несколько раз начинала фразу, но так и не смогла закончить. Озвучивать свои подозрения было стыдно. Но Яков, ее бывший сосед по квартире только кивнул, забирая из ее рук обувь якобы на починку.
— Я спрошу у Дяди Коли. Но я уверен, нужно согласиться на это предложение.
— Это означает работать на немцев! — вспыхнула Лена.
— Ты и сейчас на них работаешь, — возразил Яков ей в ответ.
— Но не так! Не так!
— Так ты будешь полезнее, — стал заверять ее сапожник, крутя в руках тапочки. — Ты будешь работать там, куда нашим сложно пробиться. Ты будешь знать, на что они нацелятся в следующий раз. А еще соберешь информацию о том, кто лижет им сапоги с огромным удовольствием. Как Вацлав Козловский. Думаю, Дядя Коля прикажет выйти на эту работу.
— Надеюсь, что нет, — честно ответила Лена, в душе казня себя за такое малодушие. Что делала она такого в сравнении с этими людьми, с которыми работала через Якова? Они намного больше рисковали собой, печатая листовки и газеты, собирая оружие и лекарства для партизан, создавая поддельные документы, по которым помогали бежать военнопленным или несчастным из гетто.
Она всего лишь была мелкой пешкой, изредка забирая на хранение печатную агитацию или гранки для создания документов в случае угрозы обысков. А еще когда-то вынесла вместе с Тосей Заболоцкой с фабрики три немецких мундира унтер-офицеров. Мастер тогда устроил допрос работницам, раздавая пощечины и тумаки, а потом целый месяц лично обыскивал их, противно шаря по телу своими толстыми ладонями. Лена боялась, что мастер сообщит руководству, а то проинформирует гестапо, но Тося только посмеялась над ее страхами.
— Жирный боров ни за что не признается в своем промахе начальству. Это всего лишь три мундира, а не целая партия. Он сам прикроет нас. Главное — не выдать себя, и чтобы девчонки не выдали.
Девчонки не выдали. Весь цех дружно молчал и терпел издевательства мастера, но никто даже намеком не показал ни на Лену, ни на Тосю. Только через месяц Лена перестала бояться ареста за этот вынос и испуганно замирать при виде мундиров солдат СС. Она не хотела даже представлять себе, что было бы, если бы все открылось. Слишком страшно.
— Я думала, он узнал про то, что я хранила «скарб», — произнесла Лена, намекая на гранки и листовки. — Может, он все же что-то подозревает? Может, это какой-то хитрый ход со стороны немцев?
— Может, — согласился Яков. — Выждем несколько дней. Скажи, что тебе нужно подумать. И будь осторожна. Ты ведь слышала об арестах? Кто-то сдал не только схроны с оружием и формой. Многие из наших сейчас в гестапо. Почти половина группы. Так что…
— Я буду. Яков, мне нужен морфин, — попросила Лена, перейдя к личным вопросам, чтобы не думать о тех несчастных, что попали в руки к немцам. Ей лично эти аресты мало чем угрожали. Ее контакты были строго ограничены, как и у многих из группы. Теперь она понимала, для чего это делалось.
— Можешь, снова спросить свою знакомую из амбулатории о таблетках?
— Мне жаль, Лена, но не в этом месяце. Самое раннее — в середине апреля. Она не может так часто выносить, — с явным сожалением отказал Яков. — Ты сама понимаешь, она сильно рискует, забирая лекарства и перевязочные материалы. Я тоже беспокоюсь о Татьяне Георгиевне, но лекарства нужнее нашим товарищам.
— Я понимаю, — ответила Лена, прикусывая губу, чтобы скрыть свое острое разочарование. Приступы матери становились все острее и продолжительнее. Без морфина, который снимал боль, им никак нельзя было. Что ж, значит, придется потерпеть несколько недель.
— Ты видела ее? Она жива? Мой связной с гетто пропал после последнего погрома, — спросил еле слышно Яков, когда Лена уже собиралась прощаться. Ей не нужно было объяснять, о ком он спрашивает. Сердце сжалось от сочувствия к горю Якова. Потому что она уже в который раз вынуждена будет его разочаровать.
За Леей пришли спустя неделю после того, как они вернулись в разрушенный бомбардировками Минск. Им еще повезло, как потом думала Лена. Их дом остался целым, уцелел во время бомбардировок и пожарища, прокатившегося следом за ними. Только стекла в большой комнате выбило да перекосило балконную дверь, у которой видимо взрывной волной выбило шпингалет.
— Жид? — сунули в лицо Лене, открывшей на громкий стук входную дверь, какую-то бумагу. А потом оттолкнули к стене грубо. Ввалились, громыхая сапогами по паркетным доскам. Стали открывать двери в комнаты бесцеремонно, вторгаясь в тишину их квартиры, в которой ощущалась напряженность горя. Казалось, этого горя можно коснуться рукой, настолько оно было осязаемым в те дни. Ей даже причудилось, что грохот сапог во дворе и в парадных дома и редкие выстрелы за стенами квартиры происходят не здесь, в каком-то другом мире, за пределами этого облака горя.
— Что такое? — произнесла Лена растерянно на немецком языке и, заметив, как на нее удивленно взглянул сосед из квартиры на первом этаже дома, ставший председателем домкома, организованного немцами. И уже для него проговорила, переходя на русский. — Что происходит?
— Вышел приказ властей, Леночка, вы верно видели, — произнес председатель, протирая очки краем рубашки с ярко-красной вышивкой по вороту. Немец, старший в тройке солдат, ввалившейся в их квартиру, сунул Лене снова бумагу в лицо бесцеремонно, словно понял, о чем тот говорит.
— Я не читаю на белорусском, — смущенно сказала Лена, взглянув на текст приказа. Некоторые предложения она поняла, но мозг упрямо отказывался понимать написанное. — И потом, вы ведь знаете, Михаил Львович, мы не выходили на улицу несколько дней.
Председатель кивнул и после недолгих колебаний в знак сочувствия пожал ее худенькое плечо.
— Мне очень жаль, Лена, но обстоятельства таковы, что Лее нужно уйти с солдатами. Если она откажется, то нарушит приказ. Сегодня пятый день… нужно было уйти за пять дней.
Он забавно развел руками, словно оправдываясь за то, что находится здесь с солдатами, которые проверяли документы, поданные еле стоявшей на ногах Леей.
— Лея Йоффе! — паспорт Леи был отброшен в сторону от документов матери и дочери Дементьевых. Один из солдат сверился со списком, который держал в руках председатель. Лена заметила ровный столбик фамилий, написанных каллиграфическим почерком председателя. Напротив некоторых стояла «галочка», как и напротив имени Якова и Леи.
— Яков Йоффе? — солдат взглянул на Михаила Львовича, и тот поспешил ответить на этот невысказанный толком вопрос:
— Фронт. Ком на фронт.
Солдат кивнул и сунул приказ в лицо Лее, побледневшей по мере прочтения бумаги еще больше. Она кивнула, что поняла написанное, и улыбнулась дрожащими губами Лене: