Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нездешний человек. Роман-конспект о прожитой жизни - Александр Николаевич Мещеряков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мы вошли в подъезд, темнота ослепила меня. Но От-чайнову она была нипочём. Он походил на кошку: в том смысле, что он меня видел, а я его — нет. Не давая глазу свыкнуться с мраком, он повлёк меня на второй этаж.

На квартирной двери висела кривая записочка: «Ушла на ружу», из почтового ящика топырился журнал «Здоровье» с дюжей физкультурницей на обложке.

«Никуда Клавка не денется, время рабочее, авось не помрём», — не слишком уверенно произнес мой подопечный. Нетерпение возымело действие на его организм: сухость во рту сменило слюноотделение. От-чайнов поначалу часто сглатывал, кадык дергался, как отбойный молоток, но потом ему надоело, кафельный гулкий пол заблестел от лйпких харкотин. Мне было искренне жаль этого человека, его мучения передавались и мне. Несъеденная колбаса давала себя знать, под ложечкой засосало. «Не было ещё случая, чтобы Клавку не дождался», — продолжал делиться опытом жизни От-чайнов. От слабости он прислонился к холодной батарее, руки дрожали, на правом запястье ходила ходуном татуировка. Поднапрягшись, я сложил буквы: Людмила.

«Придёт Клавка, никуда не денется. Понимаешь, мы сегодня „Красную шапочку“ даём, все билеты проданы, полный аншлаг, детей я люблю до безумия, надо быть в форме, чтобы поворотный круг не заело, как в прошлый раз».

Минут через десять мы и вправду услышали, как внизу ухнула дверь, эхом отдались в темноте задумчивые шаги. Клавка поднималась с чувством достоинства, хотелось назвать её Клавдией и по отчеству, но отчества Отчайнов не знал. Организм Клавдии был поражён слоновьей болезнью, на лице — никаких следов вредных привычек. Разве только обжорство. Возможно, и сквернословие. Глазки маленькие, но не сонные, а злые. Под косынкой — человеческие уши, мои топырились больше. Клавдия смерила дрожащего Отчайнова взглядом, меня не удостоила. Не говоря ни слова, повернула ключ, едва протиснулась в дверь, исчезла в квартирных джунглях, снова вышла к людям. В презрительно отто-порщенной руке зажата банка с помидорной этикеткой и без крышки. Темноватая мерзкая жидкость, похожая на керосин, волновалась в ней. Откуда-то из рукава выпростала и слегка заплесневелый солёный огурец. «Пацану много не наливай, не то помрёт, мне за него сидеть неохота. И себя заодно пожалей, помни, что живём не в раю. В подъезде, как в прошлый раз, не ссать». По сравнению с её ладонью размером в хороший блин мой целковый казался исчезающе малым. Больше мы её не видели.

Отчайнов прилип задом к батарее, прикрыл веки, стал похож на мертвеца. Помедлил, выдохнул, произвел вдумчивый глоток, стиснул зубы, вслушался в подъездную тишину, поднес огурец к носу. Не крякнул, не застонал, не откусил. Протянул банку мне. «Делай, как я!» Самогона я ещё никогда не пробовал, но не ронять же своё мужское достоинство! Не дыша, наклонил банку в себя. Пыточная струя вонзилась в горло, разворотила кишки, в глазах потемнело, словно вспыхнуло солнце. Добрый Отчайнов сунул в меня огурец. Он плюхнулся на самое дно пищеварительного тракта, в горло брызнуло желудочным соком. Когда спазм прошёл, я вновь увидел отчайновские порозовевшие щёки. И — закружилось, и — понеслось. Будто карусель завертелась, будто космосом обдало.

О чём мы говорили? Вернее, о чём он со мной говорил? Да о Людмиле, о ком же ещё.

«Я с ней на Казанском вокзале познакомился, когда картошку на электричке копать поехал. Из толпы взглядом выделил и рукою пристал. Коленки наглые, волос конский. Она и сейчас неплохо издалека выглядит. Не женщина, а мегалит. Вряд ли ты поймёшь меня. — Отчайнов смерил мои веснушки скептическим взглядом. — Понимаешь, у нее жопа — как у фигуристки. Она ею такие кренделя выписывает — оля-ля, follow me. И ты тоже английский учи, в жизни пригодится. Давала мне без малейшего отказа, у меня в лесу возле дачи аэродром секретный, людей там нет, одни часовые, мы там на взлётной полосе трахались, чтобы шибче было. Звёздное небо, бетонная полоса... Природа! Первозданная красота! Воздух — нектар, только ещё гуще. А когда я во Львов сестру проведать уехал, я ей ключи от комнаты доверил, она мне цветы поливала. Фиалка загнулась, а столетник выжил. Знаешь, какие у неё руки нежные? Она же посуду в перчатках моет. Она же, блядь, логопед — детям в горло пальцами лазит».

Взгляд Отчайнова сначала засветился, потом помрачнел. «Свадьбу сыграли на славу. Дочка родилась, а потом я, естественно, запил, это у меня производственное. У нас на театре знаешь как водку жрут? До состояния реквизита. У нас, у артистов, так принято. И я пью, я же художник! Профессия, понимаешь, нервная, от света рампы характер портится. А теперь Людка грозится привлечь меня к суду за нецелевое использование зарплаты. Знаешь, какие вопросы она мне задаёт? «Объясни мне, пожалуйста, за каким хуем я за тебя замуж вышла?» Вежливая, сука. Я ей туфли на 8 марта подарил, а она их в мусоропровод выбросила. Как с такой без туфлей жить? Её от блядства только климакс избавит. Женщины уходят, а друзья остаются. Вот ты мне — друг. Ты ведь останешься в моей памяти? Поэтому никогда не женись. Трахайся, но не женись. Это я тебе как человек со стажем говорю».

Один глаз у Отчайнова напитался весельем, другой — тоской. Сейчас-то я понимаю, что актёр он был выдающийся, не нам, грешным, чета. Отчайнов задребезжал:

Стаканчики гранёные

Упали со стола, Упали да разбилися, Разбилась жизнь моя.

Мне, бедному, стаканчиков Гранёных не собрать И некому тоски своей И горя рассказать.

Отчайнов ни разу не запнулся, наверное, он исполнял эту песню не в первый раз. Голос был приятным и слегка треснутым. Слова брали за душу, чувства ответственности и сострадания переполняли меня. Поговаривали, что от голоса Имы Сумак падают люстры и лопаются бокалы. Поэтому у них в Перу такая нищета. Зато попугаев много. А у нас вот здесь ни люстр тебе, ни бокалов, вот прямо из банки пьём. Попугаев совсем нет, про них только анекдоты рассказывают. Мысль развязалась окончательно, хотелось хорошего.

«Ты бы помылся, что ли», — неуверенно начал я воспитательную работу. Отчайнов посмотрел на меня сверху вниз. Он и вправду был выше ростом. «Чем чище мыт, тем скорее пачкаешься, — веско произнёс он. — Дождь меня обмоет, это уж у меня такой принцип».

Но мутный поток сознания уже понёс меня на философский камень. А я и не сопротивлялся.

«А ты бы не хотел бы прожить бы свою жизнь бы сызнова?» — справился я. Это «сызнова» далось мне с особенным трудом, губы немели, язык проворачивался будто несмазанный; не знаю уж, каким чутьём, но Отчайнов, хотя и икнул, всё равно не замедлил с ответом. Видно, сказывался опыт частого общения с незнакомыми людьми. «Что я вам нанялся, что ли? — членораздельно произнёс он. Подумал и добавил: — Мне, вообще-то, все люди по хую. И ты — не исключение. Включая, естественно, и самого себя».

Тема была закрыта. Но самогонка бродила по телу, бередила язык, не давала Отчайнову покоя. А я — я что? Самогонку я пил впервые.

«Ты думаешь, что жизнь создана для удовлетворения всёвозрастающих духовных потребностей человека? — продолжал откровенничать Отчайнов. — Накось, выкуси». Он показал мне изуродованную псориазом фигу. Выглядела убедительно. «Жизнь — юдоль печали, будь она мимолётна, это тебе любой буддист скажет».

Несмотря на редукцию гласных в слове «всёвозрастающих», мысль показалась мне дельной, толковой, справедливой, умной, немыслимой, идиотской, верной. Ощущая себя родственником обезьяны, я ощущал, что Отчайнов по-человечески прав.

— Ты бы лечился, что ли. Может, тогда Людмила снова тебя полюбит.

— Ты мне в душу не лезь, она у меня одна. Может, у меня и нет её вовсе. Откуда ты знаешь? А врачи, они что? Одна зараза от них. Ненавижу! Болезнь Боткина, синдром Паркинсона, ужас Альцгеймера... Слишком умные, только вред от них, никакого выздоровления, заколебали меня насквозь. Разве от стольких болезней излечишься? Знаешь, сколько я за свою жизнь денег промотал, чтобы здоровье испортить? Намного больше, чем ты думаешь. Назад не'вернёшь. Впрочем, я, кажется, уже поправился.

Вспомнив про Клавдию, Отчайнов отчётливо сказал: «Как же, испугала комара лаем...» — и попытался помочиться на батарею, но пальцы не слушались, пуговицы не расстёгивались. «Ну и ладно, как-нибудь в следующий раз», — проговорил он. Начало предложения зазвучало громко, а конец почти пропал. Отчайнов снова икнул, уронил голову на подоконник. Последним усилием воли приподнял снова и в моём обходном листе в графе «оказанная помощь хорошему человеку» накорябал: «Спасибо тебе, напоил несчастного артиста!» Прошептал: «Трахайся, но не женись, женись, но не трахайся, береги хуй смолоду, уважай старших, вперед — к победе, что я вам, нанялся? Я когда умру, выбей мне, пожалуйста, на замшелом камне эпитафию: „Он выпил много, но съел не всё“. Это я сам сочинил. Обещаешь?» Потом пробормотал: «Бежи, сынок...» — и захрапел. Подъезд так и остался необоссанным. Видимо, поворотный круг вращал сегодня кто-то другой. Наверное, у Красной Шапочки сегодня тоже расстроился вестибулярный аппарат, неизвестно ещё, сумеет ли она добраться до бабушки. Где эта улочка, где этот дом... Думают ли животные, в особенности человекообразные обезьяны, если им налить зверского самогону? Вселенная бесконечна, и мне это физически неприятно. Атом тоже неисчерпаем, он мне тоже не по нутру.

Голова налилась чугуном, бежать я не хотел и не мог. Я мог только передвигаться. Едва перебирая ногами, я заспешил к Музею революции. Небо выцветало на глазах, день клонился к ночи, проступающие звёзды сулили недоброе. Что это? Газообразная комета? А где у неё ледяное ядро? Или это сделанный руками человека железный спутник? Или это самое обыкновенное НЛО? Не падать, насмерть стоять, держаться до предпоследнего!

Перед музеем Революции стояла нестрашная пушка. В её жерло предстояло засунуть обходной лист. Тихо, никакого столпотворения или финишной ленточки. Видимо, порвалась. Или её разрезали. Когда-то здесь располагался английский клуб, но все английские спортсмены куда-то подевались. Увы, кажется, я был последним. Музейный дворник орудовал в дуле, засунув метлу в зарядную часть. Обходные листы вяло вываливались из дула в общую кучу. Я бросил свой туда же, хотя с таким же успехом мог засунуть его себе в жопу. Самой главной отметки, фиксирующей время финиша, в нём не стояло.

Ночевал у тётки, она отпаивала меня чаем. На вопрос, что пил, пробормотал: «Кажется, божоле». Кровеносные сосуды на глазных белках наутро полопались. Походил на вурдалака. В школу не пошёл. Скандал. На душе было противно, будто грибами отравился. Все-миров-Кашляк презрительно припечатал: «Ломкий ты человек. С тобой не пойдёшь в разведку, разве только в кино». За неудовлетворительную воспитательную работу и провал на соревнованиях по ориентированию Кашляка из школы выгнали. Только его и видели. Время сделалось уже не мясоедское, мучили, но просто так уже не расстреливали. Да и в магазины говядину со свининой завозили не каждый день.

Я же отделался проработкой на комсомольском собрании. Меня обзывали двурушником, вражиной и гнидой, но как-то вяло, пассионарности не хватало. Всё-таки свои ребята. И только Володька Шматко ярился: «Жаль, что мы с тобой современники!» Это он оттого завидовал, что на соревнования взяли не его, а меня. А кого же ещё? Ведь и по географии у меня стояло «отлично» и бегал я быстрее всех, играл за сборную школы в ручной мяч. Ввиду исключительно среднего роста защиту мосластых соперников я пробить не мог. Зато ловчил на перехвате, убегал в отрыв. Домчал до шестиметровой зоны, прыгнул кузнечиком и мячиком — шмяк! Стонет штанга, рвётся сетка, вратарь разводит пустыми руками. За это ребята меня уважали.

Володька перед учителями корчил из себя идейного, оттого и ярился, дрянь. А я ему ещё на день рождения лупу для разглядывания марок подарил... Подлая душонка, инфузория туфелька. Да, одному зародышу другого не разглядеть... В общем, кореша взяли меня на поруки и с восклицанием «не бзди!» налили в подворотне портвейну. Володька уговаривал меня показать, где живёт самогонщица, но я отговорился потерей памяти. Я воображал, что принадлежу к чёрно-белой породе, к последнему её поколению: любить — так любить, ненавидеть — так ненавидеть, предательства не прощать, драться до последнего. Своих истинных чувств я тогда ещё не вуалировал. Впрочем, я и вправду не помнил Клавкиного подъезда и мог показать на карте только квадрат. Тем не менее я считал, что инициацию прошёл успешно. Оставалось получить аттестат зрелости. А без него не пускали во взрослую жизнь, будь она проклята.

Чтобы утешить меня, мой друг Гашиш, прозванный так за свои татарские скулы, снулый якобы взгляд и отупляющие занятия восточной философией, предложил пойти к нему домой. Он жил не как все, а в отдельной квартире, и родители как раз уехали в отпуск. Отец у него был не только самолетостроителем, но ещё и охотником. Поэтому Гашиш достал с кухонной полки отцовскую картонку с чёрным порохом, пересыпал в стеклянную банку. «Чтобы виднее! Сейчас подожжём! Чтоб веселее!» Чтобы было ещё виднее, он погасил свет. «А не жахнет?» — поинтересовался я. «Авось не жахнет, небось пронесёт. Ты хоть „Упанишады“ читал?» — волновался Гашиш. «Нет», — честно ответил я и отошёл подальше. Гашиш же чиркнул спичкой и опасливо бросил её в банку. С первого раза не попал, на линолеуме вы-жглась чёрная оспина. Вторая спичка угодила в банку, но желаемого эффекта не произвела. Точно так же, как третья, четвёртая, пятая... Ни иллюминации, ни дымка.

«Ты хочешь того, чего не можешь», — досадовал я. Тогда Гашиш засунул руку с зажжённой спичкой прямо в жерло, прямо в банку. Вот тогда и жахнуло. Полыхнуло и жахнуло. Гашиш закричал не по-снулому, ничего философского в его вопле не было. Просто испугался, просто стало больно. Запахло жжёным волосом, будто курицу опалили. Я зажёг свет. Рука была в крови, словно у палача. «Вроде не оторвало...» — разочарованно произнёс Гашиш и грохнулся в обморок. Я взял его за руку — вроде и правда не оторвало. Я залил кисть жгучим йодом, побрызгал в лицо свежей водопроводной водицей, уложил Гашиша на постель, подмёл осколки. Вроде пронесло. Жахнуло, но пронесло. «Мы можем то, что хотим», — попрощался со мною Гашиш.

На следующее утро Гашиш пришёл в школу с расстёгнутой ширинкой и развязанными шнурками — одной левой ему было с ними не справиться. Я ему застегнул, я ему завязал. Благодарность переполняла меня: Гашиш хотел меня подбодрить и сам пострадал. Но ничего, пронесло. В результате он стал не философом, а практическим физиком, настоящим поджигателем. Он занялся лазерами, мечтая ими вражеские ракеты с орбиты сваливать. Такое сильное впечатление произвел на него «Гиперболоид инженера Гарина». Но это было уже потом. А пока в школьном тире он был первым по стрельбе из малокалиберной винтовки. Перед стрельбой он всегда делал дыхательные упражнения для концентрации правого глаза и чтобы рука не дрожала. Он и плавал отлично, особенно под водой. Вот только по истории у него была тройка, йогам история — по барабану, им всё равно, в каком времени жить.

К последнему классу я уже пристрастился к чтению. Вообще-то, мне хотелось найти родственную душу и поделиться с ней. Но родственной души не обнаруживалось. Может быть, оттого, что поделиться-то было нечем. Но это я сейчас так думаю, а тогда мне хотелось настоящей любви и настоящей дружбы. Конечно, на роль друга годился Гашиш, но мне было приятнее думать, что мою нежную душу никто не понимает. Понимал ли я её сам? Вот я и читал. Диапазон моего чтения был чудовищен. Я напоминал себе птицу, которая хочет полететь, но не знает — куда. И чего хочет мир от меня, я тоже не догадывался. Хотел бы я знать, что было у меня на уме.

Стартовал, как все — с заморских приключений. Поначалу вместе с Луи Буссенаром защищал свободу буров. Одновременно вместе со Стивенсоном поднимал пиратский флаг и пил воображаемый ром. Шёл неплохо, в горле не першило. С индейцами не помню какого племени охотился в прериях за бизонами. Я и сейчас в этих прериях не был, бизоньего мяса тоже не пробовал. С Джеком Лондоном мучился от цинги и мыл на приисках золото, которого в глаза не видал. У мамы не было даже обручального кольца. Цинга меня тоже помиловала, я любил всё кисленькое: лимон, антоновку, смородину всех цветов. Потом вместе с Евтушенко я строил Братскую ГЭС и задавал стране электричества. На душе становилось светло. Вместе с Аксёновым путешествовал в невиданную страну за бочкотарой. Смотреть в окно не хотелось. Вместе с Вознесенским давился треугольной грушей. Гашиш подсовывал мне тома «Упанишад», «Да-одэцзина» и дореволюционного издания «Заратустры», но эта премудрость мне не давалась, туманились мозги, пропадал аппетит. Вместо этой философской каши я глотал без разбору братьев Стругацких и сборники иностранной научной фантастики, тянулся мыслями к обитаемому человеком безвоздушному пространству. Безнадёжно мечтал с Блоком о подвигах, о доблести, о славе. А уж про Сент-Экзюпери и говорить нечего. Лётчик, а какой нежный.

Я любил посидеть в библиотеке, доставшейся школе по наследству от купцов Медведниковых. Высокие накрахмаленные потолки, столы тёмного дерева, сработанные в расчёте на вечность. Зелёные лампы индивидуального пользования выхватывали волшебный круг, набитый до отказа отважными героями, напряжёнными мыслями, неожиданными рифмами, зёрнами истины. В огромных шкафах — кожаные корешки Брэма, Брокгауза и Ефрона, затасканные тома «Библиотеки приключений». И много ещё чем манили шкафы, раздувшиеся от знаний. Каждая книга взывала: прочти меня!

Библиотекарша с излишне одухотворённым лицом следила за твоим формуляром совиным жёлтым оком. Давала советы, что ещё почитать, — будто птенцов с сухоньких рук кормила. Плохого никогда не предлагала, обеспечивая устойчивый духовный рост. Этот мир был нездешним, это его и сгубило. К очередной годовщине Великого Октября библиотеку прикрыли, шкафы унесли, стены занавесили шведскими стенками. Физкультурный зал в школе уже имелся, теперь он удвоился, а вот библиотеки не стало ни одной. Брокгауза с Брэмом сдали на книгобойню. А куда ещё — места им не нашлось даже в пионерской комнате. Зачем так много писать? Страна-то огромная, да только места в ней мало. Интересно, что из несчастных книжек сделали? Напечатали журнал «Вожатый»? Скатали рулоном в дефицитную туалетную бумагу? В любом случае читать теперь приходилось дома. Лёжа на диване, сидя за круглым столом, взгромоздившись на подоконник. Зад был узким, подоконник — широким, освещение — естественным. Тоже неплохо.

Начитавшись до одури, я сочинял сам. Проза требовала усидчивости, я предпочитал стихи.

По коням, по коням, по коням! Неведом нам чёрный покой. А сзади маячат погоны Безжалостной дикой погони.

Легко догадаться, что искусством верховой езды я не владел, и вообще — тигр из зоопарка был мне лучше знаком, чем деревенская кобыла.

Или:

Части тела любимой плавали в воздухе: шея, грудь, голова,

руки, волосы, губы. Я встал со стула и спросил: зачем ты здесь, зачем не ушла? Так печально было молчанье. И сказала она: возьми хоть что-нибудь на прощанье. Я взял лист бумаги, подал ей в руки и продиктовал: Всё это было, и я здесь была.

Стоит отметить, что никакой «любимой» у меня не имелось, девушки смотрели сквозь меня в другую сторону. Но это мне не мешало. В любом случае за дымовой словесной завесой меркли портреты товарища Брежнева с товарищами. По революционным праздничкам их портретами опоясывали серое здание центрального телеграфа. То ли художник у них был плохой, то ли взгляд у меня мутнел, но только одного от другого я отличить не мог. При таком взгляде красный флаг покрывался зелёной плесенью, серой гнилью. Обожравшись человечиной, советская власть дряхлела на глазах. Футбольные болельщики на стадионе надсадно орали: «„Динамо" — нет! Нейтронная бомба — нет! Хунта Пиночета — нет! „Спартак" — да! „Спартак" — чемпион!» И за эти речёвки их никто не арестовывал. Я тоже болел за «Спартак». А за кого ещё болеть? За футболистов в погонах? За спортсменов в унылой форме железнодорожника? За тех, кто в синих спецовках производил автомобиль «Москвич», который глох на каждом светофоре? Нет, только за бело-красный, молочно-мясной «Спартак»! Молоко и мясо всем нравились.

Чтение вредно сказывалось на моей успеваемости по литературе — я получал двойки за содержание сочинений. Правда, за грамотность у меня была твёрдая пятёрка. Я воображал, что в школьную программу понапихана разная дрянь, обзывал советскую литературу стыдливым реализмом. Так на отдельном листочке и писал: мол, Маяковский ваш воспитывает ненависть к старикам, а от Шолохова с его поднятой целиной — так прямо тошнит: прочёл до конца и никого не жалко. Разве ж это роман? А вот Анну Каренину жалко. Но её-то в программе не значилось. Видимо, по настоянию министерства железнодорожного транспорта. А Горький с его Лукой? Уж лучше Луку Мудищева наизусть затвердить. Про Мудищева я так, конечно, не писал, только думал. Но это не помогало. Никакой книжки Баркова, разумеется, было не сыскать, но у Борьки Дёгтева имелся магнитофон. Он крутил скучную коричневую ленточку, из которой доносился доносился чудный бархатный голос: «На передок все бабы слабы...» В то время я ещё не имел собственного мнения на этот счёт. Борька говорил, что голос принадлежал великому Качалову. Борька жил рядом с театром Вахтангова, был близок к артистической жизни. Так что приходилось ему верить. Слушая про похождения Луки, мальчишки гаденько подхихикивали, но переписать текст на бумагу я то ли поленился, то ли постеснялся.

Петруша, наш русист, начинал выволочку исподволь: «Слова, так сказать, нужно подбирать тщательнее, так сказать...» Но потом распалялся и прилюдно кричал на меня: «Все мы вышли из посмертной маски Маяковского, все мы его дети! Глаза-то протри! Ты что, в очках умываешься? Мы заставим каждую гадину жить по-человечески! Ты думаешь, ты гений? А ты в болоте сидишь! У тебя серое вещество зелёным мхом заросло! Вот я как сейчас вытащу тебя за шиворот да как поставлю на пригорок, оттуда такой простор откроется — дух захватит!»

Дыхание и правда перехватывало. Я хотел было возразить ему, что у вашего Маяковского, несмотря на Лилю Брик, детей, слава богу, не было, а с вашего пригорка только болото и видно, да сдержался. Потому что без аттестата зрелости я бы загремел в армию. А ходить в ногу у меня получалось плохо. Бегал я быстро, но на физкультурных парадах портил строй, походка такая — колени выкидывал. Да и как возразишь, когда тем временем Петруша уже успел расколошматить свою плексиглазовую указку о парту. Острый кончик указки угодил, по счастью, в дверь, но обрубок в руке напоминал орудие пыток. Петруша так расстроился, что позеленел на лицо. По мере зеленения он проседал, пока не оказался на полу. Из-под брючины беззащитно торчала белая голень. Завуч поднесла нашатырь, вызвали «скорую». Усталый врач только пожал плечами: «Что вы хотите? Он же контуженный». Петрушу отнесли на кожаный диван в учительскую, а про меня забыли.

Без аттестата — никуда", да и Петрушу было жалко. Но и окончательно кривить душой тоже не хотелось, поэтому я стал писать по два сочинения махом. Одно для себя, другое — для отметки. Петруша стал меня хвалить, ставил в пример, в обморок не падал и больше не попрекал «щенячьим нигилизмом». На выпускном сочинении была предложена тема «Жизнь прекрасна и удивительна». Я и с ней справился. Недостающие для полёта мысли цитаты сочинил сам, подло приписав их поэту Луконину. Вроде и имя известное, а читать его никто всё равно не читал. Словом, выкрутился.

К этому времени я был уже набит цитатами, хотя книжки доставались непросто. Стоял в очередях, менялся, сдавал газетную макулатуру, а полученный талон отоваривал на какую-нибудь «Королеву Марго». Брал у друзей почитать, давал своё. Вёл каталог зачитанных у меня книг, невозвращенцы попадали в чёрный список. Некоторые библиофилы воровали книги из районных библиотек, но я брезговал. Всё-таки государственная собственность. По учреждениям разыгрывали подписки на собрания сочинений. Но я в таких учреждениях не состоял — слишком маленький. На улице Горького располагался магазин «Дружба», где торговали книгами из социалистических стран, в некоторых из которых цензура была не такой нелепой. Сообразительные и образованные соотечественники отоваривались и там. Я тоже купил там Агату Кристи на польском наречии. Читать было не так трудно, но мне показалось, что на английском она пишет всё-таки увлекательнее. Даже официальная советская периодика требовала усилий и дополнительных денег: чтобы подписаться на «Новый мир» или «Юность» тебе навешивали в нагрузку газету «Правда» или журнал «Коммунист вооружённых сил». Годились лишь на растопку, но откуда в мегаполисе печи?

Я свёл знакомство с продавцом в букинистическом магазине. Тогда он мне казался стариком, теперь — мужчиной в соку, средних счастливых лет. Кажется, Александр Николаевич. Может, наоборот. Перстень с печаткой, благородная проседь, пустой рукав ковбойки, кое-каких зубов не хватало. Книгу клал на прилавок, ловко листал, перстень ему не мешал. Я проникся к нему симпатией, попросил достать кого-нибудь из расстрелянных или хотя бы неблагонадёжных. Мандельштама или Хармса, к примеру. Сейчас их не печатали, но ведь были же и прижизненные издания. Хотелось понять состав их преступления. О Бродском я тоже слышал. И получил мудрый совет: «Молодой человек, Мордовия — не Колыма, но до Крыма и ей далеко. Имею личный опыт, настоятельно Вам не советую. Всё равно колючая проволока и баланда. Лучше читайте девятнадцатый век. Оригиналы недёшевы, зато безопасны. А уж про издания нашего счастливого времени и говорить нечего. Люди были не глупее нашего, зачем вам другие? Возьмите „Бесов“. Там уже всё написано! Пара номиналов, зато какое удовольствие!» Умница, понимал не только в книгах. Смотрел в глаза, видел насквозь, прямо знобило. Он был первым, кто говорил мне «Вы». Такое у него было чувство противоречия с окружающим устройством жизни. Поначалу я озирался, приходил я всегда один. Потом привык.

Александр Николаевич был человеком квалифицированным, на мутной сетчатке — следы от разнообразных литер и полупрожитой жизни. Первое издание, последнее издание... Знал назубок. Пожеланий моих не записывал, книгу откладывал без всякой ошибки в заветную стопочку, но драл втридорога. Судьба есть судьба, бизнес есть бизнес. Я же подворовывал из материнского тощего кошелька, но это так, медяки. Пришлось продать марки. За исключением королевы Елизаветы. Всё равно в дневнике появилась красная запись: «Торговал в туалете марками с учениками младших классов». Написал Петруша своим образцовым почерком. Чтобы матери было проще прочесть. Откуда ему было знать, что деньги мне нужны на покупку художественной литературы? Правда, той её части, которую он не преподавал. Про «Бесов» я ему не докладывал.

На книгах, купленных у Александра Николаевича, отсутствовала печать магазина. Рисковал, выручка шла мимо кассы прямо ему в карман. Наверное, у него была жена, не говоря о детях. Он говорил: «Эх, мне бы свой магазин, хотя бы крошечный... Вот бы я развернулся! Но до этого не дожить, коммунисты мне никогда не позволят».

Как-то раз клиентов в магазине не оказалось, он позвал меня на улицу покурить. Угостил дешёвой «Примой». Я уже покуривал, но «Столичные» или же болгарский «Опал». С фильтром. Так что от «Примы» я закашлялся, Александр Николаевич вежливо постучал меня по спине. Тут подкатил какой-то людской огрызок, в глазу нехороший огонь: «Ну что, дед, с тебя руль или быть тебе битым». Александр Николаевич показал ему шиш и чистосердечно сплюнул сквозь редкие зубы. Длина плевка изумила не только меня. Мы с огрызком посмотрели друг на друга. В его взгляде я прочёл уважение, он в моём — только испуг. Я подумал, что Мордовия, может, и не Колыма, но и там порядки совсем не курортные — воспитывают человека в правильном направлении.

После совершенного плевка Александр Николаевич стал заплетать такие затейливые предложения, в которых при всём желании нельзя было обнаружить ни одного печатного слова. «Надо же, и библиофилы тоже могут!» — с лингвистическим восхищением думал я. Длилось это довольно долго. Огрызок даже покраснел, возможно, впервые в жизни. Наверное, от обиды, что ему слабо. «Понимаешь, бля, я не нарочно, я думал ты фраер, а ты — пахан, прости суку, я так больше не буду...» Так по-мирному и разошлись. Огрызок отправился искать чувака попроще, а мы — в магазин, под крышу. Напоследок Александр Николаевич еще раз сплюнул, но уже мирно, под ноги. Споря с кем-то, сказал: «А что делать было — читать ему Афанасия Фета? Или „Божественную комедию"? Мы же гуманитарии, надо уметь с каждым разговаривать на его языке. А не то зарежут».

Кое-какие восклицания Александра Николаевича я запомнил, в дальнейшей жизни они сослужили мне неплохую службу. В тот раз я унес от него абсурд Хармса, но, добравшись до дому, с удовольствием перечёл «Евгения Онегина».

Чтобы приблизиться к источнику знаний на расстояние вытянутой руки, решил не мудрить и поступил в библиотечный институт. Конечно, я не прочь был бы выучиться на лётчика или космонавта, но меня тревожила мысль, что я полечу, а Гашиш меня собьёт лазером. К тому же во все технические институты требовалось сдавать математику, а я в ней был не силён, домашние задания списывал у того же Гашиша. Конкурс же в библиотечном оказался нулевой, парней, правда, совсем не было. Может, это и к лучшему. Когда на школьных вечерах я декламировал:

Мне бы только смотреть на тебя, Видеть глаз златокарий омут, И чтоб, прошлое не любя, Ты уйти не могла к другому...

—девчонки притворно млели, а мальчишки гоготали и девчонок лапали. Цвет глаз не имел при этом значения. Поскольку я в это время находился на сцене, мне доставались лишь жидкие аплодисменты. В эту минуту комок подступал к горлу — я вспоминал японскую книжку, в которой герой мечтал умереть молодым — пока ты ещё чист и свеж, пока люди ещё станут жалеть тебя и оплакивать твою смерть. «Таков истинный путь воина», — резюмировал автор. Справедливости ради отмечу, что эта жалостливая минута длилась секунд сорок.

Когда я обучался в институте...

Когда я обучался в институте, на демонстрации меня гоняли безжалостно. И на 7 ноября, и на 1 мая. Бывало, что и помирал кто-нибудь из ленинской гвардии. Обычно зимой, сказывался климат. Я одевался тепло, но руки с транспарантом «Наша цель — коммунизм!» или «Вечная память!» всё равно мёрзли. Особенно промозгло бывало в ноябре. Становилось понятнее, что рабоче-крестьянские массы попёрлись в Зимний дворец, спасаясь от низкого депрессивного неба. Оставалось утешаться тем, что февральская революция попадала в разряд буржуазных и на неё не гуляли.

Змеясь по направлению к Красной площади, грелись анекдотами. «Трещит, летает, в жопу не попадает. Что такое?» Правильный ответ: жопопопадалка советская. «А что нужно сделать для наступления коммунизма?» — «Подсоединить телевизор к холодильнику». «А с кем граничит Советский Союз?» — «С кем хочет, с тем и граничит». «Можно ли из пулемёта перестрелять китайцев?» — «Можно, если составить их в колонну, а задние ряды не будут совокупляться». Анекдотов было так много, что временами сводило мышцы брюшного пресса, и тогда по коже бежал холодок.

Отправляясь на демонстрацию, я ограничивал питьё половиной чайного стакана. Находясь в колонне, помочиться было негде. Но не все демонстранты отличались предусмотрительностью, из встречавшихся по пути следования колонны подъездов несло выдержанной мочой. И тут уж никакие лозунги не помогали.

Проходя мимо мавзолея, на котором удобно устроились неразличимые лица, я вопил: «Ура!» Идея закричать «Долой!» в голову не приходила. От раздвоения личности я не страдал. Наверное, оттого, что их у меня имелось как минимум две. Для запаса. И в полемику они не вступали, каждая затворялась в соответствующей камере головного мозга.

Однажды меня занесло в компанию к тем людям, которые выдавали себя за диссидентов. Этого слова я ещё не знал. Вели они себя не слишком чистоплотно: пили водку из немытых чайных чашек, ели колбасу прямо с газеты «Русская мысль», издававшейся в Париже. Такое уж у них сложилось чемоданное настроение. Даже барышни оказались с засаленными волосами. Под длинными ногтями — серая идейная грязь. Складывалось впечатление, что вода этой страны была им неприятна даже на ощупь и они откладывали мытьё до заграничных времён. Тем не менее в соседней комнате трахались. Люди были небрезгливые, женщины подмышек не брили. Советская, понимаешь, власть заела... Они и стихи бормотали, но как-то без выражения. Я стоял посреди большой комнаты и ничего не понимал, как будто кругом — деревья. На одной — прозрачный пеньюар, на другом — набедренная повязка с расстёгнутой ширинкой на молнии.

Хозяин вертепа, художник зрелых лет Овсянский, рисовал ведущие в преисподнюю туннели, набитые худыми скелетами. Или же уродцев на все органы тела, которыми только детей пугать. Или же саблезубого Сталина с засученными рукавами — на белом коне, волосатые руки в невинной крови. В общем, художник мыслил аллегорически и без применения знаний по анатомии. Даже Сталин смахивал у него на еврея. Не говоря уже о скелетах и лошадиной морде. И всем это нравилось. Уроды висели и в той комнате, где стояло то, что они именовали отвратительным словом «станок», — протёртый мозолистыми девичьими спинами диван без простыни. Наверное, любовники бывали сильно увлечены собой, инвалиды на стенах им не мешали. Или, может, в порыве страсти любовники закрывали глаза на висящее. А может, уроды им действительно нравились. Чужая душа, в отличие от своей, — всегда потёмки.

Овсянский поскрёб в спутанной бороде, профессионально осмотрел моё невинное чистое личико. Посмотрел, будто обнюхал, за своего не признал. «Лично я пятый год в отказе сижу. Я гений. А ты кто? Небось, художника Шишкина любишь и его медведей? Или Ку-инджи и его пресловутый Днепр? Кто тебя подослал?» Я сказал, что в институте учусь на библиотекаря, зачётка — в порядке. Тогда он захохотал, каких-то зубов не хватало, какие-то были .щёткой не чищенные. «И по истории партии, небось, пятёрка? Небось, комсомолец? А сюда за каким хреном пожаловал? На еврея выучиться хочешь? Чтобы, значит, кипу нахлобучить и использовать её в качестве шапки-невидимки и транспортного средства? За мой счёт в Израиловну? Молодец! У нас здесь всё кошерное — свиная колбаса, водка и вот эти бляди. Не желаете ли? Или у вас на нас не стоит?» Он обвёл квартиру нетрезвой рукой, завилял задницей. Наверняка волосатая. И все другие тоже загоготали. Даже поименованные бляди. Да-да, сделай себе для начала пластическую операцию! Вот что они кричали. Уши у меня пылали, но уже не так приметно, как в детстве — голова в объёме увеличилась, а уши остались прежними и по-звериному прижались к черепу.

«Согласно последним учёным данным, представители разных рас отличаются по генетическому признаку не больше, чем на одну тысячную процента», — попытался я выправить ситуацию. На что Овсянский метко заметил: «Ты не в мои гены смотри, а в ваш сраный паспорт с молотком посередине. Я на воле хочу резвиться, а не ползать в вольере».

Наверное, эти люди не хотели меня обидеть, просто пошутили, как в их компании принято, но её богоизбранность всё-таки вызывала сомнения. В любом случае я к ним больше не приходил. Если по честности, то и не звали. Это и понятно — ушёл, попрощавшись. Сказал: «Привет, красотки! Подмывайтесь почаще! Творческих удач, Овсянский! Накось, выкуси! Стань-ка поли-теистичнее!» Наверное, все они на меня обиделись. А может, вообще моего ухода не заметили. Закуски было мало, водки много. И всё равно её не хватало, дополнительно бегали, память становилась избирательной. Гашиш говорил, что нынешнюю водку гонят из еловых опилок. Так что я тоже закосел и говорил грубости, но это уж их проблемы. А мне-то что? Только меня и видели. Нет, всё-таки одна девица видела, как я спускался по лестнице. Из ещё не захлопнутой двери до меня донеслось: «И зачем это ты от меня ушёл? Понимаешь, у меня костный туберкулёз был, я до десяти лет не ходила, я думала, ты меня пожалеешь. Куда ты?» Я обернулся, сквозь блядский лик на меня глянуло зарёванное человеческое лицо. Но я всё равно ушёл.

К чему бы ни прикасалась советская власть — всегда получалось говно. Такими же неприятными оказались и её антисоветчики. Я догадывался, что есть и другие, мытые и по-человечески красивые, но знание было абстрактным и не приводило к практическим последствиям. Сейчас я оцениваю этот факт положительно. Прибился бы к ним, согласился бы из вежливости выполнить какую-нибудь мелкую незаконную просьбу, прокричал бы «Долой!» на какой-нибудь площади. Тут бы меня и замели. А я характером не вышел, сгорел бы, как спичка. Ощипать меня ничего не стоило. Ношу следует брать по силам. Да и мысль о том, что какой-нибудь топтун отрабатывает на тебе своё жирное жалованье, вдохновляла мало. Жизнь полна противоречий, —успокаивал я себя. Мне было так проще.

После демонстрации улицы покрывались мокрыми кумачовыми бантами, обрывками лозунгов, обёртками от конфет. Не пейзаж, а кусок инсталляции. В подземном переходе золотозубые цыганки в пышных юбках торговали уже не петушками, а химическими карандашами и японскими плавками. В их лицах, слава богу, не было ничего духовного. Цыганок охранял злой чернявый пастух с настоящим кнутом. Япония в то время прибавляла в росте, вырастала в экономического гиганта и была на слуху. Она оставалась единственной страной в мире, где не кочевало ни одного цыгана. На лекции по политэкономии мне подтвердили, что Япония и вправду уникальна: мяса не кушают, коров не пасут, их главное домашнее животное — шелковичный червь. Сами японцы были маленькими и косоглазыми, но их всё равно хотелось уважать. Хотя бы за то, что у них случались землетрясения, а у нас их не было. У нас же по праздничкам случались салюты. Они мне всегда раньше нравились — будто в костёр сухой хвои подбросили. Но теперь и салюты выходили как-то жидковато и натужно. Будто дрова на исходе были. Или у коммунистов совсем крыша съехала — клали в костёр уже не хвою, а мокрые поленья осины? А может, просто это я расходовал свой оптимистический заряд на то, что не надо.

А ещё я бывал агитатором и слонялся вечерами по квартирам, напоминая гражданам, что скоро им предстоит выполнить праздничную обязанность, то есть отвлечься от воскресных пирогов и доползти до избирательного участка. С испугу люди поили меня чаем, а кое-где и наливали рюмку-другую. Один раз так набрался, что обругал кандидата матом. Это, наверное, оттого, что меня угощали наливкой из черноплодки, а я вспомнил бабушку, потребовал у хозяев вишнёвки, её не оказалось, я почти заплакал. Избиратели меня не осуждали, наливали черноплодки ещё, проводили до станции метро. Другого выбора у них не было. В воскресенье в участок являлись, естественно, не все, и тогда перед самой полночью я крался к урне и подсовывал недостающие бюллетени. Считалось допустимым, если явка составляла 99,9 процента. Другого выбора у меня тоже не было. Я был на хорошем счету.

А ещё по распоряжению ректора я бывал добровольным дружинником и дефилировал по центру города с какой-нибудь приятной девушкой. Девушки менялись, парней-то в институте не было. Опасаясь хулиганов, красные повязки мы прятали в карман и закрывали глаза на происходящее. Иногда отогревались в пирожковой, но это случалось редко, денег у меня совсем не было, все уходили на книжки. Как-то раз приметили в Яузе утопленника — он разбух и позеленел, лица было не разобрать. Люди плевали в него, бросались бумажками и камнями.

А ещё нас частенько гоняли на Ленинский проспект — когда приезжал какой-нибудь высокопоставленный друг правительства. Занятия отменяли, мы строились вдоль проспекта и оживлённо махали флажками, а друг в бронированной «Чайке» мчался на бешеной скорости по направлению к Кремлю, будто хотел взять его штурмом. Мы его не видели, он нас — тоже. Может быть, это и хорошо. Рядом с нами смирно стояла артель инвалидов, опирающихся на отборные костыли. Вживаясь в интуристовскую шкуру, я частенько думал: пуская в свою страну путешественников, кого мы приобретаем — друзей или врагов?

Очутившись как-то раз в ГУМе, я вёл пристальное наблюдение за дюжим рыжим американцем. На моих глазах он не жалел рублей и облачался в маскарадный костюм: шапка-ушанка, синий кургузый ватник, блестящие галоши. Он смеялся от счастья и скалил крупные белоснежные зубы — словно мальчонка, которому подарили настоящий индейский наряд. Он купил и алый пионерский галстук, только не умел завязать его — непривычные к узлам пальцы не слушались. Я смело приблизился и поверх ватника молча повязал ему галстук. Помни отзывчивость советского человека! «How do you do? What is your name? How old are you?» — спросил я его, но он сделал вид, что не понял меня. Возможно, посчитал меня соглядатаем. А может, и вправду не понял. Школьная фонетика врезалась в мягкий язык, исправлению поддавалась с трудом. Я хотел было посоветовать американцу для лучшей мимикрии наесться чесноку и окропить рыжую голову водкой, но не знал, как будет по-английский «чеснок». Зато я знал выражение «увеличивающееся потребление советским человеком духовных ценностей» (growing consumption of spiritual values by Soviet men and also women), но оно мне не пригодилось.

А ещё нас посылали на овощную базу перебирать гнилую картошку. Особенно отвратительно воняло лу-

f*

ком. Но местный персонал на запахи не реагировал. Мужики так просто норовили пощипать наших девочек, соблазняли сопревшими мандаринами, предлагали без промедления разделить капустное ложе. А ещё, а ещё... Словом, я знал свою страну не понаслышке. Обоняние играло здесь не последнюю роль.

Но не все праздники я проводил без толку. Однажды я имел дерзость спустить байдарку прямо в Москву-ре-ку прямо на девятое мая. Мы махали вёслами на пару с Гашишом, в своём институте свести мужскую дружбу было не с кем. Мы начали путешествие в Филях, а уже на напротив гостиницы «Украина» пытались изобразить в той же самой байдарке танец маленьких лебедей в полный рост. Оттанцевав, загорланили: «Шрам на роже, шрам на роже — для мужчин всего дороже!» При этом в той же самой байдарке непостижимым образом очутились две зрелые не по годам юные ткачихи, которые скучали по мужикам, дымили нашими сигаретами, потихонечку раздевались до своих трусов, одновременно совали нам в морду презервативы, одновременно хлопали в пьяные ладоши и одновременно кричали: «Анкор! Анкор!» Как они всё это успевали, остаётся для меня и поныне загадкой. И ещё они умудрялись с невероятной скоростью грызть семечки. Поскольку мы с Гашишом уже не гребли, а концертировали, лузга плясала на воде вместе с нами. Течение было слабым. Девичьи крики были настолько упоительны, что мы едва держались на ногах, байдарке грозил оверкиль, но томление толкало на подвиги. По праздникам плавание таким способом было строжайше запрещено, водная милиция отбуксировала нас на берег, распутных женщин отпустили на все четыре стороны, а нас самих заперли в камере до утра. Телефончиками с ткачихами мы обменяться не успели. Возможно, они обменялись ими с милиционерами. Наверное, это и к лучшему, милиционерам я искренне благодарен. Я был слишком чист, чтобы быстро взрослеть. В водной милиции служили ребята, сберёгшие мою девственность. В противном случае ещё неизвестно, как бы сложилась моя семейная жизнь.

Ведь если ты дал кому-то свой телефон, его уже не заберёшь обратно.

Впрочем, гадать нечего, всё случилось так, как случилось. Незаметно для себя я женился на однокурснице Кате. Просто дежурили вместе в дружине, просто было поздно, метро уже почти не ходило, просто жила она неподалёку и по-товарищески предложила мне раскладушку. Эскалатор по технической причине стоял, мы карабкались вверх, было пусто, и только в середине лестницы на застывших ступенях сидели два мужика и мирно выпивали из горлышка. Они никуда не торопились, им и так было здесь хорошо. «Может, передохнём?» — выдохнул один из них и добровольно протянул мне бутылку. Но нам было не до жидкости, я раздвинул мужиков, как бесполезные кусты, так и не узнав, о чём приятном они толковали.

В общем, Катя потеряла от меня девственность, а я приобрел от неё мужественность. Это многое объясняет. В качестве приданого взял пишущую машинку. У меня же, кроме ножичка, не было ничего. Время пощадило нож, я его точил и смазывал, успешно пользовался не только детскими лезвиями, но и взрослым штопором, но эмаль всё-таки поблёкла. Может быть, это произошло из-за того, что на самом-то деле потускнел мой хрусталик. Как ни посмотри на ножик — хлам, неравный брак. Но это я сейчас понимаю, а тогда казалось, что только так и нужно.

Катя училась на «отлично» и обещала вырасти в хорошего библиотекаря. У неё даже по научному атеизму была пятёрка. Думаю, потому, что мы с ней перед экзаменом сходили в церковь и поставили свечку Николаю Чудотворцу. Свечка коптила, мы хихикали, Николай умилялся и мироточил.

Я женился на Кате потому, что жить с матерью больше не смог. Она попрекала меня тем, что я тратил стипендию на книги и сосал ночами драгоценное электричество. И всё это в однокомнатной двухпостельной квартирке, дарованной ей за абсолютную грамотность на производстве. Мать остро переживала свой климакс, но это не умягчало моего сердца. Так что с квартиры я съехал. Только меня и видели.

Теперь я жил возле боливийского посольства в позабытом особнячке, в позабытой ЖЭКом квартире. В особняке прошлого века постройки хотели устроить что-то общеполезное, но потом передумали. Соседи по двору уже съехали на окраину, а про нас все позабыли. Вероятно, придумали что-то ещё более полезное, на что наш особняк уже не годился. А может, просто ремонтировать не захотели. Счётчик срезали, но электричество текло рекой. Счета за телефонные разговоры тоже не приходили. Сначала мы радовались, а потом стало обидно. Я испытывал неловкость, хотелось быть сочтённым.

Полы в коридоре проваливались и жалобно пели, но посольская стена была по-прежнему высокой и крепкой. По сравнению с детством, боливийские мужчины как-то поубавили в красоте, растительность на лицах поскучнела, сапоги не скрипели. А их женщины мне не нравились никогда. Индейская жгучая кровь проступала поверх строгих посольских костюмов, но внешность дипломаток была столь откровенна, что их не хотелось раздеть. Они и так выглядели голыми. Тем не менее детские впечатления всё-таки сказывались. Вспоминая могучие усы тогдашнего боливийского посла, я отрастил усы и себе, пшеничного цвета. Но они загибались не вверх, а вниз, шикарной проседи в них тоже не было. Но Кате они всё равно нравились.

Боливийцы же нет-нет да и вспоминали про нас. В их хозяйстве всё время что-нибудь пропадало. То цветной телевизор марки «Филиппс», то вульгарный фрак, то кобель по кличке Сан-Игнасио де Веласко. В случае кобеля боливийцы немедленно повесили объявление на нашу дверь и обещали щедрое вознаграждение за находку. Они сулили валютные чеки, на которые в магазине «Берёзка» можно было приобрести и цветной телевизор, и фрак. В магазин пускали по предъявлению паспорта, валюта приравнивалась к государственной измене. Объявление долго не прожило — изучив важную информацию, милиционеры, дежурившие в привратной будке, сорвали его, потому что хотели разжиться чеками сами. Я их не осуждаю, но, по моим наблюдениям, они тоже кобеля найти не смогли.

В те времена компетентности на всех уровнях уже не хватало, и это меня задевало. Я-то был уверен, что стану хорошим библиотекарем. Я был упорен, для проверки своих способностей я бегал вверх по движущемуся вниз эскалатору. Мне никогда не удавалось победить его, но я старался. Я огорчался, но мне всё равно казалось, что дело только в тренировке: как следует потренируюсь и обязательно взберусь на самый верх. Даже если это метро «Таганская» самого глубокого залегания. Пассажиры смотрели на меня как на круглого идиота. Но я-то думал, что мне есть чем гордиться. Даже если это будет будущее.

Милиционеры интересовались исключительно валютными чеками, обычным людям они жить не мешали. На Новый год мы с Катей вылепили во дворике снежную бабу, украсили её морковкой и ведром. Водили хоровод с друзьями, Гашиш запускал шутихи. Милиционеры бабу не трогали, так она и проседала, так она и истаивала, оставив на асфальте несвежую морковку и заржавленное ведро, прикрывшее мокрое место.

Я диктовал Кате Солженицына, а она щурилась в клавиши и печатала. Солженицын писал длинно, неказисто и страшно, Катино зрение ухудшалось, но это меня не останавливало. Подушечки Катиных пальцев твердели от мозолей. Катя же диктовала мне «Воспоминания о будущем». В этой иностранной книге говорилось про инопланетян, которые тоже находились под запретом. Космонавты были уважаемыми людьми, а инопланетяне — так нет. Никакой логики.

Портативная машинка была югославской и брала четыре экземпляра. Но я закладывал пять. Пятый экземпляр читался только с лупой, но всё равно считался достойным подарком. Первый я оставлял себе, остальными — менялся. Некоторые библиофилы использовали папиросную бумагу — чтобы копий было не пять, а больше, но я папиросной бумагой брезговал. Уж больно она шуршала и зажёвывалась валиком. Формат А-4 не помещался в покупные книжные полки, из половых досок, которые я выломал в соседней необитаемой квартире, я сбил скособоченный стеллаж.

Машинописи я носил на квартиру к переплётчику Васе, он оправлял их в жалкий коричневый дерматин. Работы у него было много, переплётчики в те времена процветали, ждать приходилось долго. Он встречал меня в халате с обтрёпанными кистями, усаживал играть в шахматы. Я его всегда обыгрывал. За пару-тройку ходов до неминуемого мата Вася обиженно произносил «Опять ничья!» и спутывал фигуры. Наверное, нужно было мне поддаваться ему хотя бы иногда, но тогда я не умел специально проигрывать. Сделал бы человеку приятное. Молодость, молодость...

Ждать переплетённой книжки приходилось тем более долго, что все тексты, отданные ему в работу, Вася методично прочитывал. Он читал внимательно, как цензор. Не понравившиеся произведения переплетать отказывался. Так он надругался над моими стихами. Сказал, что от них воняет литературой, и я отношусь к той львиной доле человечества, которой ни в коем случае нельзя предоставлять возможность для самовыражения. «Зря ты стихи шкуркой шкуришь, слова должны быть с заусенцами, чтобы сердце царапало. Походка естественна, когда забываешь о ней. Перо не должно быть лёгким. Ты не узь Вселенную до себя, сам до неё расширяйся. Ты то же самое напиши, только лет через двадцать», — посоветовал он. Советы были неглупыми и подходили на все случаи жизни.

Васина жена глядела на него влюблёнными глазами и утешала меня: «Вы не обращайте внимания, просто мой муж не любит тех, кто умнее его». На что Вася громко сказал: «Молчи! Ты — мои домашние тапочки! И вообще запомни: ты мне — жена, а я тебе — не муж!» Жена у Васи работала больничной медсестрой и получала от стирки и готовки сексуальное наслаждение. Но это Вася так говорил, а как на самом деле обстояло дело, я не знаю. «Когда я с ней познакомился, это был очень сырой материал», — произнёс он с удовлетворением. Иногда мне казалось, что это не Вася, а она переплетает мне книги, но это уж я со злости так нехорошо думал. Но вот что правда, то правда: медсестра стригла Васе ногти и хранила их в домотканом мешочке, потому что он завещал принести их в дар музею его имени. Музея не было, ногти копились. Точно так же как и другие экспонаты: школьный похвальный лист, обгрызенная ручка, худой ботинок. Словом, Вася был готов хоть сейчас забраться на пьедестал и окаменеть в виде памятника. Но для памятника он всё-таки рассуждал слишком много. Из этих же высоких соображений детей Вася не заводил — не желал, чтобы природа отдыхала на его потомках. Да, медсестра обладала воистину больничным терпением, я таких никогда не видел.

В любом случае мне было обидно за свои стихи, но зато мне удалось попасть в одну компанию с прозой Пастернака, которая, по мнению Васи, представляла собой кладбище неологизмов. Ранние стихи Бродского ему нравились, а вот его эмигрантские сочинения он обозвал «любовью к неодушевлённым предметам». Про Набокова же Вася сказал, что у него слова — как бабочки, пришпиленные на альбомный лист. И это ему вдруг понравилось. «Знаешь, за что он большевиков ненавидел? За то, что эти гады перестали посылать энтомологов в Африку исследовать насекомых!» Не в силах передать свой восторг, воскликнул: «Как пишет! Как пишет! Сразу видно, какое время года! Вот бы и мне усадьбу, вот бы и мне гувернантку!» Замечу, что на улицу Вася не выходил, от свежего воздуха ему становилось дурно. Это оттого, что нос его привык к клею. Даже на кухне у него пахло не щами, а клеем. «Другие берега» Вася переплёл в шикарный бордовый коленкор. Но это было исключение, коленкора на всех авторов не хватало. А чего, спрашивается, хватало?

Вася вообще был человек непростой. Его заветной мечтой было перепортить все советские песни.

Вставай, проклятьем заклеймённый, Весь мир пархатых и жидов!

Кипит наш разум развращённый И каждый хрен к труду готов.

Или:

На границе суки ходят хмуро, Край суровый лаяньем объят. У высоких берегов Амура Часовые Родины галдят.

Эта незатейливая похабень смиряла меня с Васиными литературными пристрастиями и бытовыми выкрутасами. После чаепития он никогда заварку не выбрасывал, а сушил на бумажке. Высушив, снова заваривал. Лучше бы кипятком поил. Это его обыкновение происходило не из бедности, а из желания обратить на себя побольше внимания. Будучи русским человеком, из этих же соображений он сделал себе обрезание и пытался продемонстрировать его мне на кухонном столе, но тут уж я ему отказал. Кто-то мог подумать, что Вася собрался в Израиль, но я точно знал, что это не так. В Израиле — все обрезанные, Васе это понравиться не могло. Он производил впечатление человека, который правил не знает, а знает только исключения из них. Прихлёбывая чай из блюдечка, которое он поддерживал изящно растопыренными пальцами, изрекал: «Смерти нет, а есть только превращение форм жизни, а потому и убийство нельзя считать преступлением». Ни убавить, ни прибавить. Смотрел при этом гоголем, вот-вот по-петушиному вытянет худую шею и закричит: «Я — гений! Я — гений!» Вася и сам, как он утверждал, был сейчас занят сочинением нетленки, которая перевернёт мир, а Васины друзья станут купаться в лучах его славы и обеспечат себе достойную старость мемуарами о нём. «Вернёшься домой, обязательно нашу беседу запиши», — закончил он свой монолог. Моё мнение было ему неинтересно. Иногда у меня складывалось впечатление, что он заливает себе уши воском. «Может ли написать нетленку человек с таким количеством гнилых зубов?» — спрашивал я сам себя и не находил ответа. «Подумаешь, гений! Я тоже гений», — думал я по пути домой и беседу записывать не стал.

Кроме того, Вася аттестовывал себя в качестве дважды инвалида первой группы. Ступню ему в незапамятные времена якобы оторвало трамваем, но я-то видел, как под тапочным войлоком он шевелит пальцами. А вот болезнь Оппенгеймера, объяснял он, — вообще наследственная, встречается исключительно редко и никаких таблеток от неё не придумано. Говорил это с гордостью за свою уникальность, но на прямой вопрос, в чём его болезнь выражается, только лыбился в прокуренную бороду и закуривал по новой. Вася бережно брал пипетку и закапывал в фильтр ментолового масла из аптечного пузырька, воображая, что курит «Salem». Пуская зловонные колечки, пояснял своё кредо: «Говорят, что каждая сигарета сокращает жизнь на пять минут. И это действительно так. Ведь курю я её ровно пять минут». Часы же носил дедовские — серебряная луковица с отломанной минутной стрелкой. В Васиной жизни был короткий период, когда он полагал, что времени не существует. Вот он и выбросил часы со злости в окно. Дурь прошла, а часы поломались, он жил на третьем этаже. Я эту болезнь Оппенгеймейра в словарях искал, но так и не нашёл. Изобретатель атомной бомбы Роберт Оппенгеймер и вправду имелся, а вот болезни такой не было. Прожил, правда, всего 63 года.

А ещё Вася говорил, что его фамилия — Виртуозов. Но это уж совсем ерунда, хотя своего паспорта он мне не показывал. Впрочем, сейчас я не держу на Васю обиды. Он был мелок в мелком и велик в великом. Во всяком случае, хочется в это верить. Человек он был — дай ему бог здоровья! — и вправду выдающийся, но только отношения со временем у него не сложились. Впрочем, а у кого они сложились? И разве кто-нибудь ухитрился попасть на небо, минуя землю? Разве можно угодить на звезду прямой наводкой? И не из одного ли ствола икона и соха?



Поделиться книгой:

На главную
Назад