Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нездешний человек. Роман-конспект о прожитой жизни - Александр Николаевич Мещеряков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Читать я привык, но все книги уже прочёл. Потому и берусь за перо. Пора отдать должок: сам читал, пусть теперь почитают другие. Пора торопиться, чтобы успеть. Пройти свой путь и следов не оставить? Чтобы никто вслед за тобой не прошёл? Чтобы никто не увидел примятой тобой тр авинки? А я ведь не воду бесследно топтал. И людей тоже жалко. Так жаль, что этих людей уже никогда не увидишь. Хочется познакомить с ними, хочется, чтобы о них знали, они о том пр осят. Хочется продлить им жизнь. Было, но не прошло! Хорошо думать, что с этими людьми больше не случится беды, она уже случилась. Хорошо вспомнить, что вместе с ними я бывал счастлив. Слово взапер ти не может, пр обку вышибает, р искну. Чтобы слова нельзя было засунуть обратно. День за днём, слово за словом... Вывожу. ‘Я родился 29 февраля 1948 года’. Почему мемуары начинают с того факта, о котором ты знаешь лишь понаслышке? Читать это можно, а вот писать так - нельзя. Начну с того, что помню наверняка.

Какого подарка ты ждёшь...

Какого подарка ты ждёшь от Деда Мороза, сынок?» — сурово спросила мама и выгнула чёрную бровь. Вопрос ей дался с трудом, ибо означал похудание кошелька. Я же ждал этого разговора долго. Наверное, целых пол года, в которых каждый день казался новее прежнего и отливал пшеничным колосом — как выкатившийся с монетного двора пятачок. Добавь ещё один — заломит зубы от морозной сладости. Мороженщица таскала её из железного сундука и обдавала лицо зимой. Мороженое считалось роскошью и доставалось мне нечасто. Даже молочное за девять копеек. А уж про сливочный рожок за пятнадцать и мечтать нечего. Если же оценивать жизнь в целом, то это был короткий период прибавления дней, а не убывания времени.

Да, я взрослел. На прошлый Новый год мне достался калейдоскоп: зеленоватая трубочка в мраморных разводах — снаружи, чудо — внутри. Садишься за круглый стол, наводишь прибор на прямоугольный оконный свет, зажмуриваешь глаз, а другим ловишь, как один мир с приятным шуршанием переламывается в другой. Эти миры были такими живыми, что хотелось потрогать рукой. С усердным сопением я отодрал от трубочки заглушку—на ладонь посыпались кусочки битого цветного стекла. Будто кто-то грохнул кирпичом витраж и натолкал осколков в цилиндр. Всё оказалось так просто, что я заплакал солёной слезой, а стёклышки выкинул в переулочный водосток. И принялся мечтать по новой.

Ёлку еще не поставили, но в комнате запахло хвоей. На маме был халат с серебряным узором в шершавом котлетном налёте. От жизни у неё сделалось серое типографское лицо, обезжиревшее от гранок и очередей. Мама работала корректором, ставила запятые в нужное время в нужное место, нрав у неё выработался соответствующий. В те времена моя шея была гибче бамбуковой удочки, проворный взгляд уперся в пружинистый диван, отдался в ребро, грудь стеснило восторгом. «Нож!» — выдохнул я одним слогом. Но-о-ж-ж?! — заскрипело половинное эхо. Настенные часы прохрипели воскресный вечер. В деревянном часовом футляре, под круглым золотым маятником, мама хранила завёрнутые в дряхлую газету деньги. Взять хотелось, но не хватало роста.

«Нож? А по морде не хошь? Может, сразу топор — и станешь хорош?» — озорничал с русским языком дядя Стёпа. Разговор перекатился уже на кухню, до самого оконного полуподвального горизонта она сизела от варева, на каменном полу тапочки оставляли войлочный след. Телевизоров ещё не изобрели, сведения летали по затейливым коридорам проворнее песни. Много позже я узнал, что эта-то жизнь и называется существованием белковых тел.

Газовая плита горела всегда. Варила бесконечный студень и кислые щи, обжигала котлеты, как начнёт переползать через край кастрюли тесто — пекла на противне душистые пироги, кипятила в баке бельё. Бельё пузырилось, его загоняли палкой обратно под воду. Утопись на дно, пузырись опять! Снова в кипяток загоним, чтобы стало белым! Словом, плита хозяйничала напропалую. Квартирных людей было много, а она одна. По совокупности пахло переваренным воздухом. Холодильников ещё не завелось, купил — сготовь, в магазин приходилось бегать ежедневно. Люди топтались, входили и выходили, таская на себе клочья пара.

Телефон общего пользования висел там же, в трубку говорили, прикрывшись ладонью и шёпотом, но секретов в ней не держалось, кто-нибудь да услышит. А тётю Соню за её осведомлённость вообще называли «газетой». Вот и судачили, лясы на кухне точили... Нинка, грит, платье купила, поделилась бы краденым. Петька, слышь, девку себе завёл. Наверняка бесстыдница, под стать ему. Как сюда приведёт, вот уж повоюем с вражи-ной! Как тресну в нос, чтобы туалетом по очереди пользовался! Толька, вишь, до крови подрался, скоро снова посадят. Наконец-то! Чур, я первая на жилплощадь! Эх, заживём! Генка в техникум наладился, будь он неладен. Умнее всех, что ли?

На Генку я тоже имел зуб. Как-то раз он засандалил мне рогаточной пулькой -из алюминиевой мягкой проволоки прямо в лоб, но это не со зла, он метился в Кольку. Рыдал я недолго, оспенная отметинка прожила со мной оставшуюся жизнь.

Эти же квартирные люди тайно совали мне конфеты. Своей доброты они стыдились. «Кушай, мальчик, расти большой». Тётя Нина выращивала на подоконнике чайный гриб и наливала желтоватую жидкость в гранёный стакан, приговаривая, что детям полезно. Вкус приятный, с кислинкой. Тётя Нина не скрывала, что ей нравятся мои уши — огромные, как лопухи, строго перпендикулярные по отношению к остальному туловищу. Она их трепала — была бездетной. А Фёдор Францевич, по национальности долговязый швед, так вообще зазывал к себе комнату и читал мне дореволюционную книжку Киплинга — про кошку, которая гуляла сама по себе. У него самого кошки не было. Наверное, ему хотелось обратно в Швецию, но за это расстреливали. Фёдор Францевич был человек наособицу, поэтому, наверное, все его звали по отчеству. Квартира была велика, но жильцов в ней насчитывалось всего пять десятков, отчеств никто не знал — и без них было ясно, о ком и кому речь. А фамилии вообще не требовались. Сейчас я думаю, что по какой-то причине эти люди хотели казаться хуже, чем были на самом деле. Все мы там жили, нового не сообщу.

Дядя Стёпа был мужик настоящий, он владел настоящим топором. С похмелья он задумчиво тесал им в тесном и тёмном дворе свои взрослые вещи, а с энергетического перепоя гонял с ним же за своей сожительницей Тонькой. «Убью!» Жили бедно, каждую вещь использовали с разными смыслами. Вот только китайским солнечным зонтикам применения не находилось. Они были шёлковыми и красивыми, отношения с упитанным Мао Дзэдуном в кепке — превосходными, так что зонтики продавались в каждом промтоварном магазине и без всякой очереди. Китайцев было много, они наделали зонтиков гораздо больше, чем насчитывалось жителей в Советском Союзе. При нашей бесконечной зиме такой зонтик не являлся первой необходимостью. От дождя он промокал. Может, в ихнем Китае и дождите не шли. Откуда я знаю? Китайский зонтик держали в закрытом состоянии, даже прогуливаясь по улице, даже на солнце. Загореть-то хотелось. Словом, настоящий предмет бесполезной роскоши по сходной цене. Шёлковые зонтики покупали потому, что они продавались. И у нас такой зонтик имелся. Я раскрывал его и изучал затейливое телосложение дракона.

Тонька без стука забегала в нашу комнату, набрасывала крючок. Её татарские скулы раздвигали пространство кобыльим восторгом, степные ноздри дрожали от любовного гона. Из-под абажурного уютного круга, где рота солдатиков раз за разом шугала врага, я бросался к подоконнику и распахивал форточку. Косточки мои были тогда полыми, удельный вес тела стремился к нулю, фрамуга казалась огромной. Деревянный вжик, птичий порх — и вот он, спасительный переулок, гладкий булыжник, упорный росток! Тонька дрожала за дверью, а я гулял за окном.

Жизнь в квартире была насквозь проходная, с тех пор я терпеть не мог открытых дверей. Переулок был покойнее комнаты. Грохотал самодельный самокат, безногий «утюг» искрил по тротуару и звенел боевыми медалями, грустный постовой с коричневой кобурой важно обозревал подконтрольное пространство и, глотая слюну, вспоминал про войну, гранату, гусеницы танка, кишки фрица, пулю в кости и свой пристреляный ППШ, калибр 7,62. Вспоминать не хотелось — страшно, но память пятилась назад в автономном режиме. Зебристый жезл свисал с запястья, свисток молчал. Мир — хижинам и коммуналкам! Мир — счастливому детству и ближнему продовольственному магазину! И вообще: миру — мир! Жизнь, конечно, не сильно сытная и потешная, но это ничего, притерпимся. Как-нибудь и это переживём, лишь бы войны больше не было.

Здесь, на Сивцевом-Вражке, никто никого не давил, колеса припасались для счастливого будущего. Редкий автомобиль гасил скорость подножным булыжником, казался неповоротливым гостем из мезозойского прошлого, вызывал щенячий восторг. Наверное, за кучевыми облаками разогревались истребители, а где-то уже урчали от сытного топлива и предвкушения стратосферы блестящие бронированные ракеты, но не до неба было пацану. Ушлый кот, косясь на постового, тащил из подворотни мышь. И был таков. Укладчица с конфетной фабрики, косясь на постового, тащила шоколадный лом и исчезала в подворотне. И была такова. Уборщица из огромного МИДа, тупя взгляд, тащила в драной сумке карандаш, почти не тронутый начальственной рукой. Он был заточен, назывался «Кремль» и предназначался внуку. Косясь на постового, рабочий человек тащил из «Гастронома» авоську с пивом. Как-никак, а до конца рабочего дня ещё далеко. Не стерпев, он юркнул в подворотню, щёлкнул заскорузлым ногтем, пробка запрыгала по гладким камням, в горле стало пузыристо и свежо. Пустую бутылку снова сунул в авоську. Сдадим и освежимся по новой! Вот и вся недолга. Думаю, что и он, и укладчица, и уборщица, и даже рыжий кот занимали одну и ту же жилплощадь.

В тот декабрьский вечер дядя Стёпа оказался трезв, только выпивши. «Нож — так нож, парню без ножа — как коню без яиц, как авто без руля!»

Дядя Стёпа был обладателем редкой профессии — водитель трехтонного грузовика с облезлыми бортами. Он обожал транспортные метафоры и всё остальное, связанное с движением. Особой частотностью в его исполнении отличались глаголы в повелительном наклонении. Пойди, катись, засунь... И все они — с короткими предлогами и обозначением срамных и тёмных мест. Дядя Стёпа возвышался огнедышащей домной, папиросная струйка по-паровозному вылетала на волю, путалась в молодецких усах, стелилась по потолку. Стрижен коротко, без извилин. Лоб — скошенный, боксёрский, предназначенный для скольжения неприятельского кулака. Майка цвета грязного неба топорщилась мышцей, как борцовское трико, волосы подмышками кустились высоко-высоко над моей стриженной наголо головой. Время было такое, что люди опасались вшей и верили в неисчерпаемость атома.

Дяди Стёпино слово и решило дело. Мама смолчала на его решительный монолог, но в душе согласилась. Мужика в доме не было, а слушаться всё равно хотелось. Вот и положил мне Дед Мороз под ёлку нож. Ёлка пахла нездешним Подмосковьем, когда я подлезал под неё, иголки царапали набухшие от нетерпения уши. Нож оттягивал карман, тяжелил ладонь, обеспечивал безопасность границ и независимость. Ну и что — что перочинный? Зато он облит переливчатой эмалью, зато лезвий у него целых два, зато у него шило, отвертка и пилочка для ногтей. Зато он со штопором — сработан с запасом на долгую взрослую жизнь. Когда я раскладывал из него орудия труда и обороны, он торчал своими конечностями во все стороны света, казался беспомощным и нелепым, но это было не так. Какое счастье, что Новый год случается через каждые 365 дней! Не то что день рождения. Его приходилось отмечать то 28 февраля, а то и вовсе весной — 1 марта. Стол накрывался, но праздник выходил каким-то ненастоящим.

Во дворе валялись пустые гастрономные ящики. Я разбирал их на заготовки к нужным вещам. Так что той зимой я выстругал настоящий деревянный меч. Дядя Стёпа мне немного помог своим топором в первичной обработке доски. Но тонкую работу я делал сам, а на ручке даже вырезал вьющуюся змейку — чтобы не скользила в потной ладошке. Этим мечом бился с собственной грозной тенью, выдавая её то за фашиста, то за налётчика. Кроме того, острил стрелы, дырявил ремень, пилил заусенцы. В марте же домчал до гранитной набережной, услышал, как льдина льдине ломает бока, воображал себя ледоколом и помогал весне. Москва казалась мне столицей Москвы-реки.

Дядя Стёпа отрубил мне кусок доски, с зубовным скрежетом коротким лезвием я выскреб его до дна. Шилом и столярным клеем вмонтировал в днище палку потоньше, разорвал сопливый платок, убежал далеко-далеко и вышел под парусом в верховьях снегового ручья на Гоголевском бульваре. Кораблик путался в сорной воде, от лоцманской работы стыли пальцы. Я раздувал мехи и дул под ногти нутряным теплом. Кораблик снова застревал, но стремился к устью. Пенсионеры на скамейках отрывались от звонкого домино и беззвучных шахмат, тыкали палками во влажный воздух и провожали капитана в плаванье дальнозорким стариковским взглядом. Домой не хотелось, но до океана было далеко, ручей впадал в квартирный водопровод, низвергавшийся в чугунную белую ванну, которую при тренировке мозга можно было признать за Мраморное море. Эмаль потрескалась, но это мне не мешало.

Всё в этом мире было огромным, иногда и самому хотелось стать побольше. Ковыряя в тарелке курицу с рисом, я воображал себя Гулливером в стране лилипутов. Про них я узнал от Фёдора Францевича. Рисинки я выдавал за овечек, кусок курицы — за тушу быка. Попадая в рот, еда совершала свою чудесную работу — я рос на глазах. Одежду покупали на вырост, но после лета руки-ноги торчали из неё — будто пугало. Ботинки жали, я просил добавки как баранов, так и быка. Хорошо бы ещё угоститься и слоном со слонихой. Бабушка Аня баловала меня увесистой уткой с антоновскими яблочками. Руки с лицом блестели от кисловатого жира, отмывался с трудом. Но это была редкость, потому и запомнилась. Так же как и бабушкина наливка из вишни — трёхлитровая банка, выкатывавшаяся на Новый год. От неё в животе становилось густо-сладко, в голове — раздольно и весело.

Анна Григорьевна была хлопотунья. Между приготовлением первого и второго блюд она успела снести меня, спелёнутого, в церковь в Обыденском переулке. Там меня и крестили, но температуры воды я не помню. Бабушка рассказывала, что я кричал — но не от холода, а от восторга. Мама же состояла в компартии и делала вид, что ничего не знает. Только пудрила нос и родинку на щеке. Дело понятное — страдала по ласке, снова хотела замуж.

Ступив на общеобразовательный порог, я хотел, чтобы меня немедленно обучили географии: Мраморное море манило меня. Но добраться до географии было не так просто, путь туда лежал через азбуку и таблицу умножения, через четыре класса. Поход в школу им. Н.В. Гоголя был вообще непрост, на дубовую стопудовую дверь была навинчена медная ручка. Когда ты повисал на ней, дверь отворялась с дореволюционным повизгиванием. Как-никак, а гимназия купцов Медведниковых, открытая по Высочайшему повелению Николая II.

В вестибюльной нише стоял бюст Гоголя в треть его настоящей величины. Бюст воткнули сюда к столетнему юбилею сумасшедшей смерти великого писателя, тогда же и присвоили школе его имя. Сейчас это кажется недоразумением, но тогда православные воспоминания ещё не улетучились из голов, страна праздновала то годовщину смерти Пушкина, то Гоголя. До дней рождений ей дела не было. За Гоголем висела тёмная копия знаменитой картины Куинджи. Серебряного волшебства, присущего оригиналу, в ней не было.

Зрачки классика русской литературы облупились от ежедневного догляда за портфельной толпой. А может, кто-то и поцарапал ему глаза каким-то острым предметом. Честное октябрятское, это был не я, свой ножичек я берег для созидательной деятельности. Каждый год перед распутицей, 4 марта — в день кончины писателя, — в школе устраивался конкурс на лучшую декламацию пассажа «Чуден Днепр при тихой погоде...». Тогда его ещё не успели перевести на украинский язык. Глобус Украины тоже только ещё ждал своего изобретателя. Меня же до конкурса декламаторов никогда не допускали. Сначала был мал, а потом наш русист Петруша как-то раз велел мне читать вслух «Ревизора» и со мной случился смеховой припадок. Хлестаковские слова застряли у меня где-то в утробе, из глаз брызнули слёзы. Это ж надо — из скучного алфавита такие смешные буковки выбрать! В общем, держась за живот, я свалился под парту. Только меня и видели. Такого пацана на сцену не выпустишь — мало ли что...

В душно натопленном актовом зале с горельефами то ли вакханок, то ли муз высился памятник самому Ленину — в шапке-ушанке и зимнем пальто. По тёмным зимним утрам он щурился с холодной высоты, ведя наблюдение за заспанными шмакодявками, махающими конечностями в произвольном порядке. Нас готовили к труду и обороне, зарядка была предметом политическим. Глаза Ильича никогда не слезились от усталости и не теряли концентрации. Может, их подновляли во время летних каникул, а может, он был высоковат для ученика с гвоздем. Старожилы рассказывали, что раньше рядышком здесь стоял и Сталин в гоголевской шинели, но к моему времени наглядное пособие уже вынесли из мавзолея. Кто-то говорил, что его сдали на металлолом, а кто-то спорил: нет, закопали, как настоящего человека — в покойной сырой земле. Разве узнаешь, кто прав? Теперь-то я думаю, что Сталин был наверняка гипсовый.

В те времена покойники внушали мне ужас, я не чувствовал, что мы родственники и сделаны из одного вещества. Приведённый на поклонение в мавзолей, я не ощутил требуемого умиления, безвольно закрыл глаза, к горлу подступила съеденная утром манная каша. Меня вывели из подземелья за руку, будто слепого. Мои отчаянные кореша как-то раз подбили меня зайти в музей имени Пушкина, чтобы неверными шажочками спуститься в подвал и поглазеть на египетскую мумию. Там было темно и страшно, мои резвые ноги немели от тугих пелёнок, холодело сердце, хотелось задать дёру. Хотелось вознестись на первый этаж, где висел залитый солнцем «Завтрак на траве» и стоял не по климату голый Аполлон во весь свой героический греческий рост. С образом советского человека в виде дяди Стёпы в сатиновых семейных трусах Аполлон как-то совсем не вязался.

За толстыми гимназическими стенами тебе делали спасительные уколы, сюда ты носил спичечные коробки с утренними глистами. Стоило побороть дубовую дверь, как томная старшеклассница в накрахмаленном переднике нежно подхватывала твои ладошки и брезгливо морщила носик от подноготной грязи. Подворотнички же мои не вызывали у неё нареканий. Подворотнички подшивала бабушка Аня; она была деревенской, руки у неё до сих пор пахли коровой. Мне нравилось утыкаться с разбегу в её мягкий живот. И ей тоже нравилось, она меня гладила и целовала в горячий и твёрдый лоб. Глаза блестели чёрными угольками, очков она не носила, вблизи видела плохо. Послюнив, нитку в иголку вдевал ей я и осознавал своё предназначение. Я и саму иголку засовывал в рот, но очень осторожно, только для того, чтобы ощутить кислинку металла.

Бляха на ремне сияла всегда. Это я сам отчаянно драил её зубным порошком. Зубы же чистить ленился, потому что они всё равно были молочными. Да и вкус порошка мне не нравился — пах школьным мелом, позором и двойкой.

На переменках я забегал в географический кабинет. На его стенах расположились карты. Крашенный в розовый цвет Союз Советских Социалистических Республик был намного больше мира и его окрестностей. Над огромной картой висело аршинное восклицание: «Дивен воздух советской земли!» Кабинет располагался рядом со столовой. Пахло, правда, не слишком аппетитно: перетушенной капустой, недсложенным в супчик мясцом. Талоны на недельное питание представляли собой листок сероватой тонкой бумаги с синими расплывшимися печатями. Тётки в столовой были неопрятны на взгляд и, видимо, неприятны на ощупь.

Карта советской земли была слишком большой для маленького человека. Гораздо соблазнительнее гляделось другое учебное пособие: за стеклянной дверкой прочного шкафа нахохлился старорежимный глобус с «ятями». Вместо краснознамённого СССР на нём круглилась отсталая Росая невнятного бурого цвета. Ось заедало, вращать приходилось со скрипом, но голова все равно шла за глобусом кругом. Становилось понятнее, что земля действительно вертится, а все мы, люди, живём в одном и том же глобальном мире. Моря сливались в океаны, страны — в материки, государственных границ видно не было. А что если вспороть этот глобус многофункциональным ножичком и там обнаружатся настоящие иностранные деньги? Наверное, они красивые и похожи на конфетные фантики. Я знал, что порча пособия грозит исключением из школы, но ещё не догадывался, что обладателю валюты дорога одна — в тюрьму.

Я был мал и веснушчат, но в географический кружок меня всё-таки приняли. Учитель географии был контужен на ухо. Оттого казался придурковатым и ниже ростом. Прислушиваясь и пригибаясь, он будто надеялся заглянуть тебе в рот и вырвать зуб. Вдобавок носил валенки. Он носил редкую фамилию — Всемиров. Дмитрий Михайлович по имени-отчеству. Человек бывалый, он вздрагивал и кричал: «Огонь!» — когда Вовка Шматко посреди урока на спор оглушительно хлопал крышкой чёрной парты. Чернильница прыгала, фиолетовая капля застывала на кончике раздвоенного пёрышка и, отвисевшись, разбивалась вдрызг о разграфлённую страницу, напоминавшую тюремное окошко в огромный мир знаний. Опять клякса. Набухшая розовая промокашка выходила из строя быстрее, чем кончалась тетрадь. Средний палец разъедало пятно, оставшееся от чистописания. От чернил хорошо помогала пемза, стиравшая кожу до самой кости. Мне мнилось, что пемзу завозили прямо с дымящегося Везувия. Промокашки мы рвали на неопрятные части, сжёвывали в комочки, пулялись из трубок. Чужая слюна горела на неосторожной щеке.

В кружке мне нравилось. Перед началом занятия мы застывали у парт, фальшиво звенели:

Шагай вперед, комсомольское племя, Шути и пой, чтоб улыбки цвели!

Мы покоряем пространство и время, Мы молодые хозяева земли.

Официальная часть кончалась быстро, дальше начиналось главное. Мне нравилось путешествовать не переобуваясь. Кому-то карта представлялась лоскутным одеялом, для меня же она была чудесными вратами, ведущими в мир. У фронтовика имелись дореволюционные открытки и карты, выуженные им из макулатурных куч, которые наваливали пионеры на школьном дворе. По этим картам он и намечал маршрут, и я бродил по улицам Парижа, взбирался на Капитолийский холм, плыл в гондоле и слушал арии. Я не отличался слухом, но это мне не мешало. А всякие там Хотьково-Вербил-ки с их заливистыми гармошками ничуть меня не трогали — свет кремлевских звёзд застревал в грязи. Мой глаз страдал дальнозоркостью. От моего исполнения «Подмосковных вечеров» училка корчила рожи и затыкала уши. Я её понимаю. В те времена я считал, что песня губастого Ива Монтана «Осенние листья», исполняемая на большой перемене без музыкального сопровождения, получается у меня убедительнее, но сейчас я в этом не уверен.

Сам Всемиров в военной жизни служил артиллеристом. Он и сейчас носил гимнастёрку. Как, впрочем, и мы — такая тогда была мода на всё военное, включая латунные пуговицы, ремень с бляхой и фуражку с кокардой. Входя в кабинет, Всемиров всегда оставлял дверь открытой. На случай мгновенной эвакуации в случае бомбардировки. Ни в какой Венеции Всемиров, разумеется, не был, о поверженном им Берлине предпочитал помалкивать. Только раз мы упросили его рассказать про войну.

«Под Сталинградом у нас с Серёгой ноги обморозило, идти не можем, часть наша ушла, нас в деревне бросили. Всё, думаю, конец настал, никуда не дойти. Вокруг— трупы фашистские, как брёвна закоченели. Одел для тепла на себя немецкую шинельку. Жрать нечего. Решили со страху потеху устроить. Прислоняем фрицев к домам. Один замёрз с зонтом в руке, так и поставили. Другой с автоматом стоит. Сейчас, думаем, запалю бикфордов шнур, сейчас/думаем, как жахнет, немцы как попадают, а нам хоть повеселее напоследок станет. Шнур-то уже зажёг, огонёк к взрывчатке бежит, а тут откуда ни возьмись — «Виллисы». Начальство, значит, едет. Мне бы побежать и огонёк затоптать, да ноги не слушаются. В общем, жахнуло, «Виллис» подбросило, а нам с Серёгой — штрафбат. Да, Сталинград — это вам не Бородино, с немцем тяжело воевать было. Так что давайте лучше уж про Лондон поговорим». Только тогда я понял, почему Всемиров носит валенки. Ноги у него всегда коченели.

И то правда — лучше про Лондон. Когда я возил по нему указкой или рассказывал о ватиканском музее, глаза у Всемирова добрели. Контузии как не бывало, взор тупился и обострялся слух. «Ты находишься на площади Звезды и хочешь ещё раз взглянуть на загадочную Мону Лизу. Ваши действия?» И я действовал: «Направление движения — юго-восток, иду по широким Елисейским Полям с их бесчисленными магазинами, где в 1814 г. дефилировали русские богатыри, очаровывая своей галантностью и безупречным выговором падких парижских дам. На Плас де ля Конкорд с её покрытым египетскими иероглифами Луксорским обелиском поворачиваю направо и продолжаю движение по набережной быстрой Сены с её живописными фигурами клошаров, потягивающих сухое винцо и являющихся зримым свидетельством загнивания мирового империализма, а также социальным ресурсом для грядущей всемирной пролетарской революции. Налево остаётся кованая решётка сада Жардин де Тюильри, утопающего в изумрудной зелени. А вот и монархический Лувр с его несметными художественными сокровищами, право наслаждаться которыми бессовестно отнято у клоша-ров. Мона Лиза висит в зале №175. По вторникам музей не работает. Общая длительность маршрута — 25 минут».

— Правильной дорогой идёшь, мальчик! Пятёрка! Вот только успеешь ли ты за 25 минут одолеть такое расстояние?

— Успею, дорогой учитель, у меня мысль острая, ноги быстрые!

— Смотри только, в бутики не заходи! У тебя нет твёрдой валюты, а музеи во Франции закрываются рано!

Вот оно, счастье! Вот она, радость познания и верность избранной теме! Я мог бы без запинки проехать маршрут и на метро, но забираться под землю не хотелось. Мне и московского метро хватало: когда я дожидался поезда на платформе, мне мнилось, что чёрная пневматическая сила вот-вот засосёт меня в туннель, кишащий пауками и змеями. Подземное царство, бывшее бомбоубежище. Парижские воробьи мне были милее.

Неудивительно, что Всемирова мы любили. Говорили про него: «Уматный мужик!» Про директора по прозвищу Шеф мы писали красным фломастером на кафельных стенах туалета для мальчиков ужасные гадости, а вот про Всемирова — так нет. Он этим гордился.

Следует заметить, что пересечь государственную границу в то время можно было только на танке. Например, так случилось совсем недавно, когда эти танки прокатились катком по городу Будапешту. По международной арене дефилировала костлявая холодная война, словечко «детант» выговаривать ещё не умели. Так что Всемиров был несомненным вольнодумцем и даже гражданином земного шара. Когда он пребывал в хорошем настроении, он трепал мою коротко стриженную голову и приговаривал: «А за нарушение приказа — расстрел». Но это была шутка. Он ведь не только про топографию Парижа с Лондоном пропагандировал, он ещё и на посторонние темы рассуждал: «Человек — единственное млекопитающее, которое не умеет двигать ушами. Вот в чём его отличие от животного мира, а вовсе не в головном мозге. Но это, безусловно, не отменяет положения, что человек — это звучит гордо». Это, наверное, он от контузии так говорил.

Поскольку производство туалетной бумаги в СССР как-то не задалось, подтираться приходилось газетами. Они торчали из настенной кожаной сумки, похожей на почтальонскую. Может, минуя почтовый ящик, их прямо туда и носили. Наверное, они оставляли на жопе серые разводы, но зеркала в сортире не висело. Чтобы не терять драгоценного времени даром, приходилось читать нескладухи: «Хотя вокруг нашей страны воют и подвывают империалистические волки и их лакеи, они не смогут закрыть наше солнце, свет которого берёт начало с Востока, от звёзд Кремля». Ни убавить, ни прибавить.

Вот так мы и жили: прочёл — подтёрся, подтёрся — дёрнул за неопрятную цепочку. В письме, адресованном в редакцию газеты «Правда», инициативная работница предлагала делать маски с ещё живых вождей, пока их не изуродовала смерть. Свинцовые лозунги врезались в память, при игре в ассоциации топоним «Америка» до сих пор встаёт у меня перед глазами в виде отвратительной хищной рожи в опереточном цилиндре и с сигарой, зажатой в гниловатых зубах.

Стыдно признаться, но Кремль мне тоже не нравился. Жить за крепостными стенами мне не хотелось, они заслоняли горизонт; царь-пушка казалась неэффективной в условиях длительной осады. Рубиновые звезды напоминали о сладостях из крашеного жжёного сахара, которыми торговали цыганки по большим праздникам на Гоголевском бульваре. Там были и красные петушки, и красные звёздочки, но мама боялась цыганского сглаза, грязных пальцев, широких юбок. Она боялась, что меня отравят или своруют. Продавали цыгане и раски-дайчики — обёрнутые в фольгу приплюснутые тряпочные шарики на тонкой резинке. Этот шарик следовало запустить в землю, но так, чтобы он до неё не достал на палец, а потом откинулся назад, в растопыренную ладошку, набухшую от усердного пота. Можно было и ошеломить таким же манером плаксивую одноклассницу, метя ей в гладкий лоб. Так, чтобы она испугалась, но не успела заплакать. Но раскидайчика мне тоже не доставалось. Это уже из каких-то стратегических соображений, которых мне и сейчас не понять. В общем, цыганских радостей мама не покупала, кремлёвские звёзды тоже теряли в блеске. Дюжие часовые с прим-кнутыми штыками торчали у Боровицких ворот, как забитые кувалдой в гранит, они смотрели голодными волками. То ли дело мои солдатики — они были беспощадны в бою, но безобидны в мирной жизни. То ли дело разноцветные швейцарские гвардейцы, которыми любовался Папа Римский со своего балкона. Папа был стареньким, гвардейцы — нестрашными. Их пики смотрели вверх, а не тыкали тебе в грудь. Или лондонские бифитеры — красный камзол, золотое шитьё, белый плоёный воротник. Все как на подбор — положительные и пожилые.

Кремль мне не нравился, я мечтал жить за границей. Заграница была далеко, зато у нас на Арбате, среди обшарпанной жилплощади, там и сям торчали ухоженные посольские особняки. Посольские тротуары мели дочиста, на посольской крыше гордо реял флаг, на посольских вратах красовались разноцветные гербы, похожие на геральдические щиты. Конечно, тамошние милиционеры выглядели в своей амуниции почти так же сурово, как кремлёвские часовые, но отчего-то мнилось, что если ты вдруг проникнешь в посольские покои, то добрые бифитеры не дадут тебя в обиду. Для легкого и тренированного тела забор не казался непреодолимым препятствием. В конце концов, можно и подкоп подвести.

В ресторане «Прага» по праздничным дням устраивали вечерние приёмы для дипломатов. Вокруг разгуливали люди в штатском. Они были на одно внимательное лицо. После сытного ужина из громкоговорителя величаво лилось: «Автомобиль посла Соединенных Штатов Америки — к подъезду! Автомобиль королевства Великобритании — к подъезду! Автомобиль посла республи-

f*

ки Боливия — к подъезду!» Фраки, «Роллс-ройсы», цилиндры, «Линкольны», настоящие декольте.

И тут я увидел, как из высоких дверей вышагнул мужчина моей мечты: вертикально закрученные усы с иностранной проседью, пряничный мундир с золотыми галунами, эполетами и аксельбантами, кривые кавалерийские ноги, сияющие сапоги с блестящими шпорами. Будто это чудо только что сняли с новогодней ёлки. Чем же поили-кормили этого игрушечного человечка, чтобы он стал таким обольстительным? Наверное, ананасами, наверное, бананами, наверное, шампанским. И уж никак не сырниками из школьной столовки. Наверное, он женат на принцессе или даже на королеве. Мелькнул по красной ковровой дорожке и сгинул в чернолакированном автомобиле. Стало завидно, захотелось написать ему письмо на испанском. «Ваше посольское сиятельство!» Ну, и так далее. У самого меня всё лицо было покрыто веснушками — будто его обожгли крупицами марганцовки.

Но испанского я не знал, в школе изучали язык потенциального врага, то есть на смену немецкому пришёл английский. What is your name? — в сотый раз неласково вопрошала меня училка, обучавшаяся английскому в городе Харькове. Время было интернационалистическое, на произношение никто не обращал внимания. Урок был похож на допрос. How old are you? — певуче спрашивала училка, надеясь, что я наконец расколюсь. Но я не отказывался от показаний и твердо отвечал: I ат twelve years old. Я не кривил душой, но горло всё равно пересыхало, от воспаленной лампы слезились глаза.

Испанского я не знал, не знал я и имени того чудного человека с закрученными усами. Когда же я попросил маму через каких-нибудь знакомых узнать его адресок, она сделала страшное лицо и закатила глаза. «Ты что, паршивец, в изменники Родины метишь? У тебя не мозг, а какая-то головная взвесь! Вот тебе книга, оторвись от реалий!» Книжка оказалась Жюль Верном, я пропутешествовал тысячи лье по воздуху, суше и под водой, но больше никогда не делился с мамой своими чувствами.

Оборот веществ у меня в организме уже тогда был медленным, я отличался памятливостью, обижать меня не следовало.

Утешить меня было некому, бабушка Аня умерла. Захворала гриппом, а потом, говорили врачи, кровь у неё стала белой. Про кровь не знаю, но вот кожа у неё и вправду с каждым днём бледнела, становилась похожа на папиросную бумагу. Раньше бабушка была похожа на румяное яблочко, а теперь — на печёное. Я покупал ей в магазине «Диета» печёнку и гранатовый сок, но силы её покидали. Она лежала в постели, укрытая ватным одеялом. Мама уходила на работу, чтобы ковыряться в запятых, дневную посуду мыл я. Бабушка плакала, потому что не могла подмести пол, а ей этого так хотелось. Не могла она и дойти до церкви и послушать ангелов. Хотелось ей и селёдочки, до которой она была большая охотница. «Посолниться бы...» — шептала она, и я нёсся в магазин «Рыба», хотя врачи и не советовали.

В рыбном магазине мне нравилось. Жирные селёдки, аккуратно разложенные по овальным эмалированным тазикам — хвост к хвосту, голова к голове. Икра чёрная, икра красная. Из бочонков её черпали ложками, такое было изобилие. Икра блестела на свету, казалась живой, будто сейчас выведутся мальки. Рыба красная, рыба белая. Гимнастические пирамиды консервов, из которых я больше всего любил частик в томатном соусе. Крабов я тоже любил, тем более что в витрине висел плакат: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы!» Но крабы были роскошью — предназначались для годовщины Великой Октябрьской Социалистической Революции или Нового года. День конституции проходил незаметно, праздновать не хотелось. В огромной ванне плавали карпы. Их чешуя отливала подводным золотом. Сомы открывали рты, шевелили усами, но мне не было страшно. А вот сушёных трепангов я боялся. Этот чёрный червяк мог запросто разбухнуть в моём животе, ожить и заползти в слепую кишку, откуда его уже не выковырять. Я ел селёдку вместе с бабушкой и ни разу не подавился костью. Мне доставалась большая часть, жизнь из бабушки уходила.

На похороны меня не пустили, мама посчитала, что мой растущий организм слишком хрупок и нервен. А зря — бегал я быстро, прыгал далеко, за обедом просил добавки. Зря, что у меня нет отца, он бы взял меня с собой. Но отца у меня не было и не предвиделось. Мать говорила, что он нас видеть не хочет. Ладно, он не хочет видеть её — мне, как мальчику и будущему мужчине, это было понятно. Но почему он меня видеть не хочет? Я учусь хорошо, я бы ему показал, как я здорово умею играть в футбол на позиции центрфорварда. Мама сказала, что он ветеринар, а ветеринары —люди добрые.

На метро, а потом на троллейбусе я поехал на Калитниковское кладбище. Подмёл могилку, воткнул поглубже крест в мягкую землю. Больше я ничего не умел. Цвела бузина, белые душистые облачка колебал ветер. Ножичком срезал ветку и положил на могилке в консервную банку из-под тихоокеанской сельди. Прислонился к оградке, сглотнул горький комок, потёр кулаком веки. Глаза слезились, это, наверное, от цветения, от душистого ветерка. Мне послышалось: «Милый внучок, забери отсюда меня, я без тебя скучаю». И больше ни слова, замолкла навеки.

Я побежал со всех ног, потому что забрать её оттуда не мог. Только меня и видели. Вообще-то на сегодня мы договорились играть в футбол — класс на класс. Матч был принципиальным, следовало торопиться. Играли на территории детского сада, после обеда малыши спали. Штангами служили деревья, которые, как и другие советские вещи, умели многое. Я забил два гола, один из них головой. Мы выиграли, радость была неподдельной, уши горели от счастья. Наши битвы всегда кончались одинаково — кореша просили: «Пожрать вынеси!» Они знали безотказность бабушки, которая посылала им воздушный поцелуй, сушки и пастилу. Но теперь она ничего им не заготовила. Пришлось для разрядки поиграть в ножички, мой был лучше других, он попадал точно туда, куда я метил. Сверкнув эмалью, как птичьим крылом, он переворачивался в воздухе и прочно вонзался в землю. В общем, я снова выиграл. Но вишнёвой наливки я больше никогда в жизни не пробовал.

Вместо дележа чувствами...

Вместо дележа чувствами с матерью я стал собирать почтовые марки. Их продавали в магазине «Плакат», в двух шагах от ресторана «Прага». «Развивайте свиноводство! Нет на свете краше птицы, чем свиная колбаса!» «Миру мир!» «СССР — могучая спортивная держава!» «Человек человеку — друг, товарищ и брат!» «Пусть всегда будет солнце!» Не возразишь... Небо сияло нездешней голубизной. «Выполнил норму?» «Заготовил корма?» «Руки вымыл?» Разве ответишь «нет»?

Плакаты были большими, марки — маленькими. Но марки СССР мало чем отличались от плакатов. Наверное, их рисовал один и тот же художник. Маленький Ленин походил на херувима, но от запаха ладана в церкви меня подташнивало. Из иностранных марок в магазине имелись только изделия из унылых стран народной демократии. Несмотря на дешевизну, их названия не вызывали фонетического восторга: ПНР, ГДР, НРБ, КНР. К тому же марки предусмотрительно продавали гашёными, так что никаким коммуникативным потенциалом они не обладали. Сами марки были под стать эмитентам: скучные мужчины, носители передовой идеологии. Даже роскошная борода Фиделя исправить положение не могла. Поэтому и вялые рекомендации Всемирова обзавестись друзьями по переписке из стран, образованных согласными звуками, успеха не имели.

То ли дело марки британских колоний! Ямайка, Фолкленды, Северное Борнео. Какая-нибудь Мальта на худой конец. Острова, острова... Пальмы, кокосы, бананы и синее-синее море с королевой Елизаветой на его фоне. Моё поколение уже созрело для поллюций и галлюцинаций, голос ломался, донимали прыщи, над губой пробивался пушок. Профиль Елизаветы сулил нездешнее блаженство. Она была прекрасна и фертильна. Отсутствие штемпеля делало её особенно нежной и доступной для воздушных поцелуев. Забравшись под одеяло, подсвечивал альбом фонариком. Следуя за лучом, обводил острым взглядом зубцы короны и выбившийся локон. Проявленные светом, водяные знаки казались ещё обольстительнее. В одной книжке я прочёл, что гепард способен спариваться только с самкой, которую он видит в первый раз. Этой психологии я не понимал. Сейчас же я думаю о королеве с сочувствием — ведь она так и не узнала, какая бывает на свете любовь.

Ребята бегали на сеансы стриптиза к Борьке Дёгтеву. Цена — пятачок. Борька провертел в комнатной стене дырку, которая вела прямо в ванную. Следовало дождаться, когда грудастая Любка назначит себе банный день. Любка работала в нашей школе пионервожатой, мы с ней здоровались. Когда она начинала громыхать тазами, Борька звонил Андрюхе, Андрюха — Кольке, ну, а там — по цепочке и веером. Жили все близко, иногда успевали, Борькина копилка в виде розовой свиньи становилась всё тяжелее.

Раз и я домчался до Борьки вовремя, но зрелище меня разочаровало. Желающих набилось много, смотреть мешали, видимость — неважная. Прядь от рыжей косы, кусок кожи в мыле. Эта пена оставила меня равнодушным. Тоже мне Афродита. Чего я там не видел? Я немедленно отправился в кинотеатр «Юный зритель» на «Трёх мушкетёров». Смотрел в четвёртый, между прочим, раз. Миледи с её декольте нравилась мне больше Любки. Видимость хорошая, изображение чёткое. Стоило, правда, в два раза дороже.

Отсутствие тактильности, однако, переносилось с переживаниями. Напротив моего дома располагался парикмахерский салон. Вместо стен — гладкое стекло. Удобно, можно никогда не красить. Усевшись на свой широкий подоконник, я рассматривал внутренности этого аквариума. Фифочки, сумочки, дамочки с остатками дореволюционного самоуважения в виде горжетки из чернобурки, надменные современные юноши со взбитыми чубами. Завидно. Посетители и персонал что-то обсуждали, беззвучно открывали рты и даже временами для убедительности по-рыбацки широко разводили руками, но читать по губам я не умел. Несмотря на это, немая фильма всё равно волновала меня.

Особенно глянулась мне молоденькая парикмахерша — яркие губы, белый халатик, телесная сладость и гипотетическая страсть. Запах помады мне тогда нравился. Мой томный взгляд путешествовал не по облакам, а где ему следует. Я мечтал о том мгновении, когда эта нимфа, это второстепенное — так недальновидно уверял толковый словарь — божество, нежно прикоснётся накрашенными ногтями к моим вихрам и остриженные волосы густо лягут к её ступням кукольного размера. Может, даже поцелует в щёчку. Или хотя бы в лобик. В общем, меня несло. Мнилось, что нимфа обута в туфли на стройных шпильках, чулки — непременно с несбитой стрелочкой, хотя таких деталей сквозь двойное стекло было не разобрать. Моё окно блестело чистотой навылет, но стены парикмахерской мыли на удивление редко.

Однажды я собрался с духом и, отрастив как следует неопрятные волосы на манер ансамбля «Битлз», зажал в кулаке сорок копеек и трепетно пересёк переулок. Но когда подошла моя очередь, я оказался в руках вовсе не нимфы, а дородной тётки, обезображенной фиолетовой «химией». Тётка занимала всё пространство взгляда, сдвигала стены. Глаза — обесцветились, лицо — излишне сдобное. Своими сильными толстыми пальцами она скручивала мою шею туда-сюда, капала подкожным жиром, вихры жалко сыпались к подножию её опухших вен. И это называется блаженство? К тому же и моя избранница, как оказалось вблизи, носила вовсе не шпильки и капроновые чулочки, а разбитые тапочки и свалявшиеся шерстяные носки. Благодаря волнению, это я в подробностях разглядел. Да и голос оказался нехорош, речь состояла из свистяще-шипящих. Фонетически она оказалась мне чужда. Заигрывая с солидным

г

пожилым клиентом, она сказала ему на прощанье: «До седин не доживёшь — раньше облысеешь». И сама засмеялась. Мне же её шутка показалась вульгарной. В нимфе было что-то земноводное и мелкорусское. Под носом неприятно бугрилась припудренная родинка. Товарки называли её Аллой, но это знание было мне больше не нужно.

Колониальными марками торговали сомнительные молодые люди в подворотцях, подъездах, а также в Парке культуры и отдыха имени Горького. Откуда они их брали, оставалось загадкой. Не пускались же они за ними в кругосветное плавание на океанских лайнерах через бескрайние морские просторы? Наверное, сомнительные молодые люди уже имели приводы в милицию? Их фарцовочный глаз измерял вес твоего кошелька без ошибки. Деньги на школьные завтраки проседали в карманах их обуженных в дудочку стиляжьих брюк. Я был фарцовщикам благодарен. Сбить цену не удавалось никогда, но мои пальцы, лапающие королеву, светились от счастья. Заморская колония стоила двадцать копеек, школьный завтрак — пятнадцать. Дома ждали, скорее всего, макароны с котлетами. Или пироги с капустой, которые обходились в ту историческую эпоху дешевле покупного хлеба. Жили бедно, но не голодали, я наворачивал полную порцию щей, съедал по четыре котлеты за раз, заедал винегретом, запивал наваристым компотом из сухофруктов. Больше всего мне нравилась влажная обвислая груша. Так что в школе можно и потерпеть, обойтись без завтрака. В школе полагалось изучать теорему Пифагора, законы Ома, Гей-Люссака, таблицу Менделеева, произведения Шолохова и Маяковского. Маркс с Лениным писали сложновато для неокрепшего ума, я их изучал в пересказе.

Однако послать обстоятельное письмо с красивой маркой на белоснежном конверте не представлялось возможным. Неоткуда, некому, некуда, незачем. Марками можно было только меняться. И я менялся от души: КНР на КНДР, СФРЮ на ПНР. Ну и так далее, докуда хватит согласных. Но свою королеву я принципиально не отдавал никому. Без принципа человеку нельзя. А не то превратишься в заурядное млекопитающее.

Марки-марками, но тут откуда-то с высокого верха явилось распоряжение: наиболее шустрым комсомольцам следует пройти маршрут по местам боевой, революционной и исторической славы. Причем не просто пройти, а пробежать на время, соревнуясь в скорости с шалопаями со всех сторон столичной земли. Всемиров погрустнел, ибо его питомцам было легче добраться до кладбища Пер-Лашез, чем до мавзолея Ленина. Узнав, что моя тётка живет возле Музея революции, он шепнул мне: «Не подведи, держись до предпоследнего!» — и вручил обходной лист, казенный компас и металлический рубль на текущий расход. «Смотри не потеряй! За невыполнение приказа — расстрел!» — напоследок пошутил он. Чувствовалось, что дело и вправду серьёзное.

«Есть сориентироваться на местности!» — пылко отвечал я. Любовь к учителю перевешивала сомнения в собственной компетентности, комсомольский значок — золотой профиль вождя на красной эмали — алел малиновой сукровицей на форменном пиджачке цвета поблекших лиловых чернил. Гимнастёрки с фуражками уже упразднили, но в актовом зале по-прежнему красовался плакат «Партия сказала: надо. Комсомол ответил: есть!». На нём была изображена широко шагающая девица упругих форм с рюкзаком и чемоданом. В какую точку отправила её партия, оставалось загадкой. Мне было проще, мне предстояло путешествие налегке.

Первым делом я помчал в ближний двор, где в обычной жизни мы гоняли мяч и оглашали окрестность обменными воплями. Возле тёмного подъезда, куда мы прятались, чтобы пустить по кругу несвежую папиро-сину и бутылку свирепого портвейна, который я безуспешно пытался выдать самому себе за нового урожая божоле, висела малозаметная для стороннего взора мемориальная доска. Московская атмосфера соскребла позолоту с кириллических букв, они стали похожи на зашифрованный ход задумчивого червя. Для доказательства прохождения данного пункта следовало ско-

я

пировать надпись. Сбитое дыхание крошило грифель, майское солнце слепило глаза. «С 1936 по 1937 г. здесь жил видный деятель Коммунистической Партии Советского Союза В.П. Гнусарёв (1903-1937)». «И этого расстреляли», — мимоходом подумал я. В справедливость судейства верилось слабо, суровый опыт жизни копился с прожитыми школьными годами, у каждого учителя имелись любимчики: Всемиров меня обожал, а вот другие — так нет, в качестве дополнительного доказательства своего присутствия я встал на цыпочки и прокоря-бал на стене ножичком своё имя. С детских лет лезвие немного истончилось и стало только острей.

Мелькнув по проходной и завидев гипсового горниста, я на бегу мгновенно определил, в какую сторону света выдуваются воображаемые звуки его призывной трубы. Правильный ответ: юго-запад, США, Вашингтон. Именно туда, в дистрикт Колумбия, и была нацелена вся советская оборонка. Именно туда, в Белый Дом, летела через Атлантику негодующая слюна многонационального советского народа. Захотелось вытянуться в струнку и подтянуть: «Вставай, проклятьем заклеймённый, весь мир голодных и рабов!» Однако уверенности в том, что тебя услышат на том берегу, не было. Вместо хорового пения я спрятался за оцинкованную водосточную трубу и помочился. Чувство ответственности вызывало сердечное волнение, руки дрожали, но струйка не сбилась с заданной траектории. Она бодро заблестела по асфальту, подхватывая пыль и оставляя грязь по краям ручейка. Стрелка вверенного для ответственного хранения компаса поколебалась, но затем указала, что струйка, как и положено водным артериям огромной державы, застремилась в направлении Кремля — никакого сравнения с Днепром, отстало впадающим в Чёрное море!

Тут я заприметил деда, грозно потрясавшего авоськой с проросшей картошкой, и запетлял по двору. Пробивая пенальти, я разбил ему на прошлой неделе окно. Я метил вратарю ниже пояса, удар вышел пушечным, но мяч сбился с курса, зазвенело отчаянно, дед жаждал мести. За спиной раздалось: «Стой, твою мать! Директора! Милицию! Ремня ему! Убью!» Сломя голову я заспешил в тот светлый хронотоп, где меня никто ещё не знал в лицо.

Так я очутился возле Большого театра, где аляповатым облаком цвела сирень и было не продохнуть от спортсменов. Здесь мне предстояло сосчитать количество лошадей на фронтоне и определить, какую книгу зажал в руке светлогранитный Маркс. Первая задача решалась легко — квадрига крупных домашних животных, погоняемых вездесущим некогда Аполлоном. Да вот беда — не вышел я ростом, чтобы оставить на крупе коня хоть какой-нибудь знак. Интересно, отлил ли ему русский скульптор Пётр Карлович Клодт бронзовые яйца в натуральную величину? Или религиозные предрассудки не позволили? Снизу не увидать. Для очистки совести бросил в фонтан копейку, хотя это служило лишь слабым утешением — дно отливало чешуйчатой мелочью и без моего медяка.

Вторая же задачка вообще не имела однозначного решения, ибо на корешке толстенного тома, на который опирался Маркс левой ладонью, название обозначено не было. Логично предположить, что имелся в виду основополагающий «Капитал», но я-то знал, что это книга длинная и состоит из четырёх томов. Или подпирающий Маркса фолиант являлся символом опыта и знаний, накопленных пытливой частью человечества за долгие века? Исполненный сомнений, я приписал в обходном листе к существительному «книга» прилагательное «толстая». И был таков.

В центре следующей площади высился памятнику Дзержинскому. Учителя называли его не иначе как «железным». Как раз на днях мы писали посвящённый ему диктант. В память врезалась цитата из его дневника; «Быть светлым лучом для других, самому излучать свет—вот великое счастье для человека, какого он только может достигнуть». Сказано образно и доходчиво. За диктант я получил пятёрку, но никакого излучения от памятника не исходило. Или я его просто не заметил из-

г

далека? Пеших подходов к памятнику не имелось. Разве только броситься под поток автомобилей, совершавших хороводное движение вокруг действительно железного Феликса. Словно лошади на цирковом манеже. Странно, что у подножия громоздились охапки цветов. Как их туда доставляли? По воздуху, что ли? Или чекистам и правила дорожного движения — не помеха? Позеленел неистовый Дзержинский от злости или его застудило зимой? Шинель-то на нём добрая, но полы распахнуты, даже головной убор отсутствует. О чем думал скульптор Вучетич, проектируя памятник? На какой климат рассчитывал? Или он полагал, что бронзе не больно? И почему покойник отвернулся от этого огромного здания без вывески и с зашторенными окнами? Для конспирации? Чтобы посмотреть людям в глаза? Впрочем, этих вопросов мне никто не задавал. В обходном листе значилось: «Обежать площадь три раза, каждый раз отмечаясь у старшего лейтенанта госбезопасности, замаскировавшегося у входа в,Детский мир“».

Раз звёздочка, два звёздочка, три звёздочка... Четыре! Не лейтенант, а целый капитан! Неужели подстава? Фуражка, кокарда, синий околыш! Судьба! Он, искомый! Капитан, а похож на настоящего человека! К нему тянулась очередь участников пробега, как будто ручеёк впадал в синее море, как будто к народному артисту за автографом. Пацаны запыхались, перебирали ногами в резиновых кедах. Я норовил взметнуть руку в пионерском привете, но я был уже комсомольцем. Терпение и ещё раз терпение! Пришлось подождать, без очереди не пускали. С нескрываемым отвращением капитан посмотрел мне в глаза и поставил первую галочку. Иных же напутствовал по-хорошему: «Беги, спортсмен, беги! Бурного тебе финиша!» После третьей галочки капитан обморозил меня лагерным холодком, процедил: «А Все-миров твой вовсе и не Всемиров, а Кашляк Давид Моисеевич, 1921 года рождения, уроженец Одессы. А Всемиров — это его педагогический псевдоним. Учти на ближайшее будущее! А теперь вали!» Что-то неродное, ненашенское почувствовал во мне офицер.

Я не понял, что имеет в виду капитан, но рубашка вдруг прилипла к спине, сердце упало в пятки. Но не надолго. Одним волевым скачком оно возвратилось на прежнее место, ибо мне было некогда, маршрут не ждал. Теперь я был должен немедленно сделать какое-нибудь доброе дело. Именно такое задание стояло в обходном листе, но очень хотелось есть. Я забежал в гастроном и выбежал: из него дохнуло человеческим жарким жирком, очереди вились и круглились, тела сплелись. Давали колбасу, атмосфера калилась до состояния горячего цеха. Передние рвались вперед, а задние кричали: «В одни руки — не больше кило!» Чувство ответственности было во мне развито, колбаса требовала слишком больших временных затрат. Вообще-то Всеми-ров обмолвился, что участникам соревнований положено запитываться без очереди. Действительно, иные юные спортсмены махали своими обходными листами на подступах к прилавку, но лично я убоялся народного гнева. Хорошо, что мудрая природа сконструировала мой организм таким умным образом, что желудок располагался вдалеке от головного мозга и не слишком беспокоил его своей назойливостью.

Что же мне совершить доброго? Ноги несли меня Петровским бульваром по направлению к финишу, к Музею революции. Вот старушка с тяжёлой сумкой. Может, поднести? Нет, это как-то обыденно. Вот мальчишка боится улицу перейти. Может, перевести? Слишком просто. Мамаша катит коляску. Не даст же она мне её покатать! Ветер гнал обрывки газеты. Разве догонишь? В боковом зрении мелькнул мужчина на скамейке, я безжалостно оставил его за спиной. Губы лижет, веки опухли, во взоре тоска и бессмыслица. В домашних тапочках. Экзема, фаланги пальцев, деформированные от пьянки. Человек — это звучит гордо? По дяде Стёпе я знал, что этот данный человек мучается с похмелья, ботинки он пропил и жизнь ему не мила. Чем тут поможешь? Свою-то не отдашь. Постой, постой! «А металлический рубль?» — зашевелилась благородная мысль. Я совершил крутой разворот. «Дяденька! Я хочу вам помочь! Очень-очень! Понимаете, я — комсомолец, совершаю пробег, помогаю хорошим людям, которые попали в беду. Вы ведь хороший человек, я знаю!»

У мужчины, карманы брюк которого были вывернуты наизнанку, сделалось умеренно испуганное лицо. Это выражение с трудом поддавалось считыванию — уж больно он опух. Острый нос торчал меж пуховых подушек, в глаза не заглянуть. А глаза, как мне твердили на уроке литературы, — зеркало души. А куда без души? Тем более хорошему человеку. Мимика у хорошего человека была тоже, естественно, вялая. Но голосом его бог не обидел.

«Комсомолец? Вытрезвиловка? Пятнадцать суток? Что я вам, нанялся? Да я ж не пьяный, я только с похмелья! Ты меня восклицательными предложениями перестань пугать! Расстрелять? Взять на поруки? Принудительное лечение? Нет, только не это! Я и сам до ручки дойду!» Чувствовалось, что никто и никогда не делал ему ничего по-настоящему доброго, а непоправимость жизни заставляла его относиться к самому себе с состраданием. Совершая попытку к бегству, он попытался встать, но, похоже, центр тяжести отнесло куда-то вбок, и мужчина снова оказался сидящим. Я честно протянул ему металлический рубль. «Угощаю!»

— Мне бы граммчиков хотя бы сто... — жалобно протянул доходяга. Никакого человекоподобия в нём и в помине не было. Ни во внешности, ни в интонации. Глаза наводились на резкость тоже неважно. Таких даже в армию не всегда берут.

— Зачем сто? Возьмём бутылку, как люди!

Желание быть великодушным понуждало к опрометчивым высказываниям — ещё не налили такой бутылки, чтобы стоила рубль. Но мой клиент пожил много больше меня. Он всё-таки встал, с чувством достоинства откашлялся и слегка склонил голову. В положении «стоя» он стал ещё больше похож на огородное пугало. «Отчайнов, рабочий сцены, почти артист. Вообще-то по паспорту я Лушин, но в кругу друзей я употребляю свой сценический псевдоним. А дальше — по паспорту: Ни-

колай, Петрович, просто Коля. Ты ведь не шутишь? Насчёт бутылки? Пошли!»

Шаркая тапками, Отчайнов повел меня бесконечными проходными мимо бельевых верёвок, недоносков в песочницах, парней в кепарях, развлекающихся расши-балочкой и матершиной. Они напоминали только что вылупившихся сперматозоидов. Развязные и злые. Кого бы побить, кого бы оплодотворить?

«Вот здесь дерево росло, я на него лазил, теперь срубили. Здесь мы голубей гоняли. Разлетелись, Большой театр загадили. Тут мой кореш Толька жил. В тюрьму посадили. А что он такого сделал? Душа горела, фраер-ка грабанул, пять рублей всего-то и отнял. Это разве по справедливости? А вот здесь, прямо в Госбанке, в семнадцатом году юнкера от большевиков отстреливались. Куда они все подевались? Вот тут мы в казаки-разбойники играли. И где мы теперь?» — недовольно комментировал он городской пейзаж. «Вообще-то мы с тобой топаем по руслу реки Неглинки, её в асфальт по политической ошибке закатали, а ведь я в ней мальчишкой купался. Вода холодная, чистая, как слеза». Прозревая мифические времена, Отчайнов даже ненадолго зажмурился от удовольствия. Потом одумался: «Эх, была живая природа, а теперь — натюрморт!»

«Неглинку ведь ещё в прошлом веке в трубу убрали», — попытался я продемонстрировать свои краеведческие познания, но Отчайнов оборвал меня: «Это неуместная правда». Сказав так, веско продолжил монолог: «А в Сандунах, между прочим, проводился первый чемпионат дореволюционной России по плаванию». Чувствовалось: всё жидкое задевает его по-настоящему, берёт за живое. Возможно, что в детстве он мечтал стать моряком или хотя бы подводником. По мере приближения к цели шаг Отчайнова становился увесистее и бодрее. Я ощущал, что и вправду иду на доброе дело.



Поделиться книгой:

На главную
Назад