Названий на переплетённых книгах Вася ради конспирации специально не выдавливал, корешки скучно торчали из моего стеллажа, как материалы одного уголовного дела. Но в книгах я не путался. Используя институтские знания, я пронумеровал полки и составил алфавитный каталог на библиотечных карточках. Они теснились в продолговатом деревянном ящичке, безжалостно нанизанные на металлический штырь. В то время писателей сажали уже редко, но и читателю могло достаться. Когда я заснул в ночном троллейбусе и забыл на кожаном сиденье «1984 год» Оруэлла, у меня ещё долго сосало под ложечкой. Казалось, что меня обязательно вычислят, выгонят из института, сошлют в армию, замордуют. Заодно вспомнил и институтского майора, учившего военному делу. Ать-два, ать-два! Бессмысленные тыловые глаза, пропахшие одеколоном «Шипр». Заставлял и меня одеколониться. «Главное — единообразие, пахни, как я!» Нашим девушкам было, правда, ещё страшнее, потому что он обещал сделать из них настоящих советских женщин.
Задним числом особенно подозрительным казался мне загримированный под бомжа пассажир. Он сидел сзади меня, мне чудилось, что в его якобы ватник вмонтировано записывающее устройство. Теперь-то я думаю, что уборщица из троллейбусного парка просто выкинула ранним утром книжку в мусорный бак. Но тогда я этого не знал. Дрожь в коленках в конце концов прошла, отказаться от чтения я не мог. Наверное, это у меня было наследственное.
На самодельном стеллаже нашлось место и для моих стихов. Я печатал их на бумажных четвертушках, листы скреплял проволочными скобками. Выходило аккуратно. В год выходило по сборничку. Я посылал избранные произведения в органы печати и каждый раз получал один и тот же ответ: «Мы не можем опубликовать присланные Вами стихи, т. к. они не отвечают нашим требованиям». Органов было много, но подпись всегда
стояла одна: литконсультант Ябеджебякин. Конечно, Ябеджебякин был прав: сейчас я тоже думаю, что мои стихи никуда не годились. Стихи вообще не годились, потому что никто никогда не получал от Ябеджебякина других писем. И всё же, думаю, зря они нас не печатали. Людям было бы приятно. Потом, конечно, стало бы неудобно, но это ведь потом. А так — что? Каждое новое стихотворение отменяет предыдущее, автор становится к старому равнодушен и печатать его не хочет, может даже и сжечь. Так что со смертью только последнее и останется. А этого всё-таки мало для творческой биографии. Хотел бы я тогда поглядеть на этого Ябеджебякина и плюнуть ему прямо в консультантскую рожу. Наверное, он лысый, оплыл от жира, изо рта пахнет. Наверное, у него не удалась семейная жизнь — вот он и лютует.
Кате нравилось воображать, что её предки — пришельцы из космоса. Мне было скучно думать, что и там живут такие же дураки, но на супружеских отношениях это не сказывалось. Стучала машинка, по полу шуршали чёрные затюканные листы копировальной бумаги. Кончая строчку, мы нажимали на рычажок, чтобы перейти на следующую. Рычажок приятно трещал, валик поворачивался, приобретал матовость. Вот и стало одним днём меньше, одной страницей больше. Жили мы незаметно, но гармонично. Кожа у Кати была белая и тонкая, как рисовая бумага с узором из голубеньких кровеносных сосудов. А глубже я не заглядывал.
Многое в Кате отдавало целлулоидом: ротик, носик, бровки. Глаза распахивались широко, ресницы — длинные. Щёки же у неё были большими и гладкими, хотелось ходить по ним босиком. Вряд ли она одобрила бы такое сравнение — всё неодетое казалось ей вульгарным. По этой причине ей нравились не лягушки, а плюшевые игрушки. При ней я стеснялся выражать свои чувства чересчур эмоциональной лексикой, хотя какие уж там секреты между супругами? Но иногда всё равно не выдерживал.
Катя не любила, когда я уходил гулять с Гашишом. Когда я возвращался, она надувала губки и обиженно восклицала: ты снова забыл про меня! Иногда это было так, а иногда — нет. Катя восклицала без всякой причины, потому что так положено разговаривать между супругами. На самом-то деле она на меня не сердилась, просто ей хотелось, чтобы я чувствовал себя виноватым, и это у неё выходило. В любом случае Катя, кажется, меня любила и в нашещраскидистой постели всегда поворачивалась ко мне своей мягкой стороной. Спали мы на перине, хотя это вредно для позвоночника. Удобно было ощущать Катину любовь, даже если я её и не заслужил. Она засыпала мгновенно и никогда не бредила. Детей же не хотела, мотивировала тем, что нам самим ей на зимние сапоги не хватает денег. Это было и вправду так, но потеря материнского инстинкта временами меня настораживала. Наверное, она не хотела детей, потому что сама была ребёнком, а дети не умеют рожать.
Кате всё время хотелось, чтобы её пожалели. Время от времени она как бы ненароком стукалась обо что-нибудь твёрдое — угол шкафа или косяк двери. Огромные сизые пятна выступали мгновенно, я держал её за руку и скорбно молчал. Поскольку это случалось часто, я приучился в эти минуты думать о чём-нибудь приятном. Например, о том, как мы на днях вышли с Гашишом на Преображенскую площадь, взялись за руки и остановили автомобильный поток. Водители хотели нас побить, но мы ухитрились смыться. Лёгкие полнились весёлым прерывистым воздухом, в ушах ещё долго звенели проклятия. Так мы с Гашишом выпендривались друг перед другом. Сейчас даже непонятно — зачем. Конечно, это доказывает, что и я был ребёнком. Но всё-таки я хотел стать взрослым.
Катя же свои куклы не выбрасывала. Пупсы с выпученными глазами хранились на антресолях. Иногда она их доставала и обтирала тряпочкой пыльные личики. При внимательном взгляде они напоминали Катю. Только ободраннее.
Один раз Катя сделала аборт, предохраняться в те времена было непросто. Хорошо помню, как это случилось: мужские презервативы вдруг исчезли с аптечных полок, женские были, но не всех размеров. Умные люди присоветовали Кате употреблять мужской крем для бритья, а она по неопытности купила не для бритья, а после него. Большая, между прочим, разница. Это вам всякий бреющийся человек скажет. В общем, залетела и без моего ведома в абортарий пошла. Будто к подруге на дачу поехала. Я рассердился, но отошёл как-то быстро. Сочинил стихотворение и стал думать о другом. К примеру, о прозе Аксёнова, которого я обожал. Вот настроение и выправилось. История грустная.
Готовить еду Кате тоже не нравилось. «Следует жить насыщенной интеллектуальной жизнью и слушать классическую музыку, а не поглощать наших меньших братьев», — поясняла она. Этому она научилась от мамы-доцента. Зато Катя любила перебирать крупу. Всё равно какую: гречку, пшёнку, овсянку, рис. Склонится над клеёнкой и часами перебирает. Зёрнышки — в одну сторону, грязь — в другую. «Успокаивает», — поясняла она. А чего, спрашивается, волноваться? Пальчики летали туда-сюда. Наверное, машинка её тоже успокаивала. Крупа стояла в банках чистая и готовая для варки, до которой дело доходило нечасто. Вот мы и кушали покупные пирожки на машинном масле, бутерброды с заветренным сыром и морскую капусту — ей все брезговали, и она продавалась без очереди. Зато чай в этой семье заваривали крепко. Ну и что, что Катя не любила готовить? В конце концов, я тоже не мог починить электричество. Сказывалась безотцовщина и воспитание, данное мне женщинами.
Перед вечно засорявшимся туалетом я был тоже бессилен. В эти дни отторгнутое организмом поднималось, словно в него подсыпали дрожжи. Потом
Разговаривали мы с Катей мало — малораспространёнными предложениями и междометиями. Когда у неё случилась жестокая ангина и пропал голос, я этого не заметил. Мы спали в одной постели, но видели разные сны. Однажды я проснулся ночью, долго глядел на неё. Это было серое и чужое лицо. Вроде посмертной маски. Вроде и похожа на человека, а всё равно страшно. Я смотрел на неё как бы в прошлом времени. Но так случалось нечасто — я был молод, бессонница одолевала редко. И всё-таки я угадывал, что с нами произойдёт.
Катины родители были интеллигентами в хорошем смысле этого слова и печатать нам не мешали. Её мать преподавала английский в университете. Запираясь в ванной комнате на крючок, она слушала Би-Би-Си на чистом английском. На слышимость не жаловалась, слышимость даже в ванной комнате была идеальной, душ не мешал, мощностей советских глушилок хватало лишь на передачи на родном языке. Именно тогда я твёрдо усвоил, что следует по возможности оставаться в меньшинстве и изучать английский.
Тесть же был настоящим коммунистом, хотя старшего брата у него и расстреляли. «По ошибке», — коротко пояснял он. Наверное, и в партию он вступил по ошибке, уж слишком был добр. Вечно за кого-нибудь хлопотал, будучи атеистом, ходил к Обыденской церкви и подавал милостыню, писал критические письма в газету, дарил дорогие подарки. По воскресеньям непременно ходил кого-нибудь навещать. Он говорил: «Если быть начеку, обязательно обнаружишь, что кто-то из твоих близких угодил в больницу». Для него все люди были близкими. Однажды я видел, как он, мужчина уже не юных лет, полез в своём единственном костюме на тополь в нашем дворе — на самом верху дрожала кошка и боялась слезть.
Иностранными языками тесть не владел, и, когда наступала его очередь мыться, из-за той же самой двери ванной комнаты дребезжал замусоренный советскими шумами вражий эфир «Голоса Америки» или «Свободы». Для лучшей слышимости тесть накидывал на антенну приёмника петлю электрического провода, он высовывался из-под двери и вёл наружу, чтобы быть привязанным к батарее центрального отопления. После сеанса, который он называл «батарейными новостями», тесть восклицал: «Ничего нет хуже, чем ждать и догонять. Это же народная мудрость! А у нас что? Ждём наступления коммунизма и догоняем Америку! Следует что-нибудь предпринять!» Сдавленным шёпотом он агитировал за экономическую реформу и отправлялся на кухню чистить гнилую картошку тупым ножом. Ножа почему-то не точил, наверное, боялся порезаться. При этом бормотал: «Есть обычай на Руси: на ночь слушать Би-Би-Си». Или: «Раз, два, три, четыре, пять! Век „Свободы" не слыхать!» Про «Маяк» же речовок не произносил. Возможно, совесть не позволяла ему подобрать сочной рифмы. У меня же это получалось легко. «Тот, кто слушает „Маяк“, тот придурок и дурак». Не очень остроумно, конечно, но всё-таки лучше, чем ничего.
В сущности, с Катиными родителями коммунизм было строить легко — потребностей никаких, жили насыщенной интеллектуальной жизнью, зла не помнили. Именно Катины родители подали совместное заявление, чтобы нам снова установили счётчик. Но власть, похоже, этого не заметила и продолжала считать интеллигенцию вредной прослойкой. В любом случае я был в курсе текущих событий.
Тесть с тёщей были люди незлые. Несмотря на политические разногласия, ругались они редко. В этих исключительных случаях тёща немедленно лезла в холодильник, доставала банку с разбавленной сметаной, подбегала к дивану, аккуратно валилась на него, хваталась за дряблую грудь, а банку безвольно выпускала из рук. Брызгали осколки, по допотопному паркету расплывалось жирное пятно. Отмывала его всегда сама.
Так случалось, когда какого-нибудь отщепенца ссылали за границу. Бродского, например, или Солженицына. Тесть воодушевлялся, глаза горели, хоть прикуривай: мол, этой нечисти — не место на бескрайней советской земле! А тёща переживала. Но отщепенцев такого калибра водилось не так много, расход сметаны был небольшим. Правда, один раз тёща всё-таки в сердцах проговорилась: «Как я жалею, что никогда не изменяла тебе! С каким-нибудь диссидентом! Чтобы трусы в либеральный цветочек! С каким-нибудь разжалованным в солдаты поручиком! Хоть с Печориным!» Но это было самое большее, на что она оказалась способна. По большому счёту, она жила в девятнадцатом веке, откуда и были родом её дворянские родители. Я их не знал. Прислуги у нас, правда, не было.
Чего тёща и вправду не любила, так это нечистых предметов. Когда чайник становился грязным от копоти, она его не мыла, а покупала новый. Так же поступала и со сковородками, клеёнками и занавесками. Будучи кандидатом филологических наук, получала она неплохо. Тесть заведовал в министерстве целым сектором и тоже на зарплату не жаловался. Но при таком расходе кухонной утвари жили мы всё равно небогато, хотя какое-то время и не платили за квартиру. Гуманисты богатыми не бывают. И правительство здесь ни при чём.
Так мы и жили — тихо-спокойно, вдыхая полной грудью книжную пыль. Мне удалось подписаться на многотомную «Литературную энциклопедию». Целую ночь у магазина выстоял, чтобы последним не быть. Первый том только что вышел. «Когда выйдет последний, вы будете уже стариками», — сказала мне тёща. От её слов исходил уют.
Работу с Катей мы получили по специальности, в библиотеке. Называлась Институтом информации по общественным наукам. Фонды там были богатейшие, здание — из стекла и бетона, большая столовка вокзального типа, в которой мы жевали принесённые из дому бутерброды. Что до местных блюд, то создавалось впечатление, что повариха с буфетчицей борются с общественным обжорством путем порчи исходного продукта. Как-то раз я подслушал их громкий и честный разговор.
— Скажи-ка мне на милость, почему это тебе премию выписали, а мне — облом?
—А ты чего хотела? Это ж я социалистическое соревнование устраиваю, а не ты.
—АЛенке премию за что дали? За мытьё посуды, что ли? Так она у неё вся в жиру и передник в пятнах.
— При чём здесь тарелки? Ты зимой на первенство района на лыжах бегала? Видишь, не бегала. А на коньках? А она бегала и сломала ногу, мне лично вместо неё за пропаганду здорового образа жизни грамоту вручали. Вся, между прочим, в гербовых печатях. А если б ты ногу сломала, то и ты бы премию с грамотой получила. А ещё у нас на осень соревнования по плаванию запланированы. Плавать-то хоть умеешь?
— Умею, но сейчас я котлетами обожралась. Домой приду и засну, вскрикивать стану.
Товарки лоснились то ли от пота, то ли от комбикорма, которым они потчевали читателей и персонал. Воскресений и праздников они не жаловали, потому что столовая была закрыта и они не имели возможности запихивать себе в горло фарш — свинина с говядиной в равных пропорциях. Представить их плачущими было трудно. Да и их присутствие в плавательном бассейне казалось нежелательным.
По субботам в 15-00 в актовом зале библиотеки проводились вечера русской поэзии и романса «Свеча горит и догорает». На фоне хорошо заметного заклинания «Книга — источник знаний!» полногрудая дива выводила:
Ночи безумные, ночи бессонные, Речи несвязные, взоры усталые... Ночи, последним огнём озарённые, Осени мёртвой цветы запоздалые!
Народу набивалось много, люди молчали и прели, никто не хихикал, даже молодёжь отчаянно хлопала, а некоторые пожилые сотрудницы так вообще роняли слезу. И это несмотря на конец трудовой недели. Словом, живи — не хочу.
Тем более что в библиотеке имелся зальчик со скучным названием — спецхран. Как и слово «спецслужбы», этот «спецхран» выговаривался с обморочным придыханием. Ещё бы! Тысячи книг, триллионы букв, составленных в преступном порядке.
Книги не выдавали на вынос, зато я писал конспекты с наиболее яркими высказываниями, которые зачитывал жене Кате, тестю с тёщей, переплётчику Васе и другим верным знакомым. Глаза горели, языками цокали, я ощущал свою востребованность. Словом, жизнь была наполнена высоким просвещенческим смыслом. «Поделись краденым», — просил по телефону Гашиш, это был у него такой пароль. Он приходил с бутылкой, мы выпивали поровну, закусывали шоколадкой. Он был сладкоежкой и этого не скрывал. Я же честно делился с ним знаниями, ничего не утаивал. Его-то как раз больше всего интересовали йоги, их философия и система дыхания. Он уже научился кое-что лечить руками — когда он снимал Кате головную боль, ей казалось, что она имеет дело с раскалённым утюгом. Не с таким, как сегодня, электрическим, удобным и лёгким, а с настоящим, чугунным, который калят на газу.
Гашиш хотел научиться ещё большему, его интересовала внесистемная медицина и прочие восточные прибамбасы, но его физико-математический спецхран был очень специализированным, йогов там не держали, одни бомбы и лазеры. То есть, с одной стороны, Гашиш хотел людей убивать, а с другой, он хотел их лечить. В молодости это бывает. Мы и вправду были молоды, сейчас это хорошо видно, а тогда мы считали себя людьми состоявшимися и перспективными.
Жажда познания, жажда жизни были развиты в Гашише необычайно: он засовывал в рот по две сигареты и курил их разом, одной ему казалось мало. Дымя, он походил на многопалубный пароход. И как ему на всё хватало дыхания? Что касается йоговской дури, то её на всю страну не хватало, она предназначалась только для избранных. Хорошо, что я был гуманитарием. Тетрадок с цитатами у меня скопилось много. Я отвёл для них отдельную полочку. Почерк у меня был неразборчивый, но мелкий, премудрости в тетрадочках помещалось много, я ею делился, я ею гордился. Будто бы сам придумал.
р
В библиотеке я находил время и для изучения утопий. Они мне и вправду нравились. В особенности не научные, а наивные. Мне нравилось читать и про град Китеж, и про Рахманский остров, и про Беловодье. Как и британские колонии, они располагались на островах. Я раскопал и поучительную историю про русских крестьян, которые совсем недавно, в начале
На работу я никогда не опаздывал, бывало, что и задерживался. Предметный каталог находился в винегретном состоянии, меня коробило. Я тасовал карточки, вечером казалось, что утро было давно. Однако моё рвение настораживало тех, кто пожил подольше. Я был на хорошем счету, но смотрели на меня косо. В позд-несоветскуто картину мира я как-то не вписывался. В этой картине мне надлежало прогуливать, отлынивать, гонять чаи и временами попадать в вытрезвитель. Словом, быть человеком.
Так продолжалось не год-два, а больше. Но потом терпение коллектива наконец-то лопнуло. Количество обработанных мною карточек наводило коллектив и начальство на грустные размышления: того и гляди всем библиотекарям норму повысят. И что тогда? В повышение заработной платы никто не верил, горбатиться за «спасибо» никому не хотелось. Вот в результате недоумённых взглядов, злых шепотков, товарищеских увещеваний и вызвал меня парторг в свой пряничный кабинет, стены которого были увешаны почётными грамотами с профилем Ильича. Звали парторга скучно — Иван Иванычем. А вот фамилия запоминалась сразу — Небритов. И кто людям фамилии придумывает? И как они ухитряются при этом занять начальственные должности? Я так никогда не умел.
Небритов был статен, голова — огромная, тело — гладкое и тяжёлое, будто мокрым песком набитое. Лицо — волевое и злое, щёки вислые, как у бульдога. При входе в его кабинет кто-то хватался за сердце, кто-то, будто у него запершило в горле, прикрывал рукой рот. Сходство со служивой собакой увеличивал и Не-бритовский ладный пиджак, звеневший от дешёвых, будто шоколадных, значков и медалек: отличнику производства, ветерану труда, доблестному дружиннику и прочая ерунда. Шутить в его присутствии не полагалось, в молодёжной курилке зло говорили, что он думает костным мозгом. Говорить-то говорили, но побаивались и помалкивали.
Не тратя драгоценного времени, этот самый Иван Иваныч немедленно рёк: «Ты мне, парень, нравишься. По документам знаю, что у тебя бабка — рязанская. Вот и я оттуда. Оба мы с тобой, что называется, рязань косопузая». При этих словах он ласково погладил свой приятный живот. Если вычесть голову и поставить Небритова в профиль, он напоминал семенной огурец. Мне, однако, оглаживать было нечего, не уродился я огурцом. Что поделать, такая наследственность. Не понимая, куда Иван Иваныч клонит, я сглотнул слюну. В тот день я имел неосторожность взять в столовой селёдку, которая оказалась чересчур солона.
«Так что мы с тобой земляки! — продолжал Небритов. — Поэтому я тебе доверяю, и ты мне верь, не съем. Понимаешь, нам нужны не библиотекари, а патриоты. Ты хоть человек беспартийный, но совесть у тебя ведь есть? Поэтому будешь у нас лектором. Лектор — профессия востребованная и идеологическая. С Москвы начнёшь, потом по стране заколесишь, увидишь, зачем наш народ живёт. Если будешь линию партии верно отображать, я тебя по туристической путёвке в Болгарию отпущу. Если и там за четырнадцать дней не осрамишься — в партию тебе широко ворота откроем. А потом отправишься собирать материал по диссертации в какую-нибудь Францию. Можно прямо на Плас-Пигаль. Ты себе не представляешь,^ как там люди живут! Как в настоящем раю! Можешь и в Лувр забежать, если время останется. На Венеру на Милосскую краем глаза взглянешь или хоть на Мону Лизу, хотя последняя мне не так нравится. Тоже мне, разоделась, ничего не видать! Привезёшь моей благоверной шмоток импортных, а мне что-нибудь техническое. Магнитофон „Филиппе", например. Внучок, понимаешь, клянчит. И пошло-по-ехало! Будем сыром в масле кататься, коньячок лимончиком закусывать. Ковёр себе купишь, телевизор фирменный. Я ведь тебе только добра хочу. Ну, а всем нам без тебя тоже спокойнее будет. Я-то тебя, как родного, люблю, а коллектив — так вот нет, лучше поменьше ему глаза мозолить. Ну как, по рукам?»
Я посмотрел с сомнением на его захватанную ладонь. В Париж я, конечно бы, съездил, книжечек бы эмигрантских на валюту прикупил. Но как-то не верилось, что их удастся провести через таможню. Скорее наоборот. Не на того напал!
— Лектором? — притворно удивился я. — А кому лекции читать?
— Как кому? — непритворно удивился Иван Иваныч. — У тебя же высшее бесплатное образование. И куда его? Псу под хвост? Надо отрабатывать. Так что будешь пролетариям про международное положение линию партии прямой наводкой в печёнки втюхивать. И это тебе зачтётся, я перспективу обрисовал.
— Как же я, интеллигентный молодой человек, могу линию партии проводить и передовой класс обучать? Может, у меня сердце с серой гнильцой? Или в голове вывих? Может, лучше это мне ваш пролетариат политинформацию прочтёт? — удивлялся и даже дерзил я.
Со своей страной я был знаком уже не понаслышке, поэтому предложение Иваныча мне не пришлось по сердцу. В частности вспоминался шахтёр из дома отдыха, в который мы поехали с Катей по профсоюзной путёвке. Завидя меня, он каждый раз восклицал: «Со свиданьицем! По граммульке!» — выпрастывал из заплечного шахтёрского мешка бутылку и наливал половину гранёного стакана. Рука дрожала, стакан дрожал, но разливал исключительно ровно. Человек был с понятиями о дружбе и справедливости. А свиданьица с ним случались раз по пять на дню. В том числе и на лыжне. Крепя дружбу, поначалу я с ним выпивал, а потом заныла печень, я стал отнекиваться, кивал на Катю. Шахтёр не обижался, только сочувствовал и задавал один и тот же вопрос, давал один и тот же совет: «Ты что, дистрофик? А ты с меня пример бери — наплюй и разведись! С тех пор, как развёлся, лично я почувствовал себя очень хорошо, а женщины стали мне неприятны. Теперь знаешь, сколько в меня влезает! Килограмм!
Я удивлялся и дерзил, но Небритова было не сбить, человек опытный: «Ты меня не серди, я и так сердитый. Линию партии даже без логарифмической линейки вести легко: она без изгибов, извилин и ржавчины. При коммунизме у каждого будет по персональному самолёту и каждая кухарка станет управлять государством. Без вариантов. И — запомни самое главное! — при коммунизме все женщины будут прекрасны, как Венера Милосская».
Иван Иваныч был знаменит не только сам по себе, но и своей женой Валентиной, напоминавшей в сумерках афишную тумбу. Как-то раз Небритов попросил меня дотащить до дому хрустальный сервиз, полученный от всех нас к своему пятидесятилетнему юбилею, и именно в этот день у Валентины пропала из прихожей любимая шляпка, похожая на ночной горшок. Не поленившись на следующее утро доехать до библиотеки, она обозвала меня мародёром. Потом шляпка нашлась, она честно позвонила мне и зафальтецила: «Да, шляпа нашлась, это правда, но я не собираюсь перед вами извиняться, потому что она всё равно помята!» Иван Иваныч с Валентиной уже справили серебряную свадьбу.ю и, видно, это сказывалось на его представлениях о прекрасном.
Анекдот такой помните? Приезжает муж из командировки. Встречает в подъезде соседа, спрашивает: «Никто к моей жене без меня не приходил?» — «Никто». — «Совсем никто?» — «Совсем никто». — «Ну, и я тогда, пожалуй, не пойду». В книгохранилище уверяли, что это вовсе не анекдот, а случай из жизни Иваныча. Я делал вид, что верю, и тоже смеялся, но это скорее для поддержания отношений.
«На Венеру, на Милосскую? — охнул я. — То есть все девушки станут без рук?»
На эти слова Иван Иваныч прямо оскалился: «Во-первых, не в руках в девушках дело. Не мне тебе объяснять, ты сам человек женатый. Во-вторых, ты мне демагогию на мою голову не устраивай, я шуток не люблю и не понимаю. Не понимаю и не люблю. И, между прочим, горжусь этим. А от смеха одни морщины и внутренняя пустота. Будь, как я, будь, как все. Я тебе не позволю соль мне на раны сыпать и росистую траву водопроводной водой поливать. В-третьих, я с тобой хотел по-хорошему и по-столичному обойтись, а теперь ты у меня на периферию жизни загремишь, будешь у меня через картофельное поле свой путь в настоящую жизнь искать и этой кровавой росой умываться. Так что вали в колхоз. Вот тебе конспект лекции на все случаи жизни, и только попробуй хоть куда-нибудь отклониться».
«А библиотечные карточки куда? Что с каталогом станет? Державе под хвост?» — беспокоился я, но разговор всё равно был окончен.
А на улице, между прочим, настал май, газон прибавлял в зелёной живости, почки приятно опухали, девушки хорошели и круглили коленки, в фонтан перед библиотекой готовились запустить хлорированную мёртвую воду. Пугая воробьёв и червей, трудяги тенями бродили по глубокому бетонному дну, пытаясь найти путь наверх.
Я сел в длинный поезд...
Я сел в длинный поезд. Дырявя зелёной железной грудью застоявшийся воздух, он понёс меня. Куда? Выбор был невелик, колея была на всех одна. Она уводила меня из царства асфальта в страну самостийной земли. Что вправо, что влево — взгляд упирался то в тёмные ели, то в чёрный остов будущего разномастного леса. Природа не стеснялась себя. На этом отрезке пути поезд напоминал насосный поршень, который вдруг вытолкнул всех нас, пассажиров, в необъятное поле, желтеющее одуванчиковым нежным налётом. Кое-где по слежавшейся за зиму почве ползли трактора. Из моего далека они были похожи на молчаливых навозных жуков. Земля мелькала, небо оставалось на месте. В вагоне жарко топили, пахло распаренной колбасой, электричеством, железнодорожным уютом. Из тамбура сладко тянуло табачком, вправо-влево ползали двери на перегибах пути. Я высовывал голову в окно, ветер загибал ресницы, свистел в ушах. Выдох давался с трудом. Засовываясь обратно, оглохшим ухом я слышал обрывки пассажирских слов. Районированные семена, виды на урожай, отличница внучка, непутёвый сын, протёкшая крыша, сухие дрова... Этот умер, а та родила... Перед такой тематикой бледнел мой злой империализм, партийный съезд, кровавый режим Пиночета, справедливая афганская война. Тот-то родился, а та умерла... Так и ехал: вдыхал там, выдыхал здесь. В голове шумело.
Напротив меня дремал аккуратный мужчина — кожаный портфель, синий галстук, чисто брит. Руки твёрдые и землистые, тело крепкое и слишком большое для тёмного пиджака. Он открыл наивные голубые глаза, захотелось в них заглянуть, зачерпнуть. От лица исходил насыщенный свет полезного человека.
— В бога веруешь?
— Как бы не так!
— А зря!
— Бабка меня крестила, но у меня высшее образование, так что бога нет, — наученным голосом распространялся я.
— Зачем живёшь тогда?'
— Чтобы в библиотеке трудиться.
— То есть книжки праздно читаешь?
— Угу, — ответил я и слегка зарделся от гордости.
— Вот вы, люди учёные, дно смолите, когда у вас в небе течь. Похваляетесь, что благодаря вашей науке средняя продолжительность вашей человеческой жизни увеличилась, увеличивается и будет увеличиваться. И здесь уже я тебе скажу: как бы не так! Ваша наука разоблачила религию. Зачем? Разоблачив, лишила меня жизни вечной. И что мне дали взамен? Одноразовую жизнь? Семьдесят средних лет? Обидно до слёз. Христианину и даже мусульманину жить в радость, он смерти не боится. А сколько требуется мужества атеисту! У тебя оно есть? Молчишь? А я, например, сомневаюсь. Вы мне талдычите, что при вашем коммунизме у меня будет персональный аэроплан. А на хрена? Он что, в рай меня доставит? Он что — ковёр-самолёт? В раю аэродрома нет, там кущи, вырубка запрещена. Это я тебе как опытный агроном скажу. А вино в раю, между прочим, не кислит ни капельки, водка там самородная и жгучая, из грибочков — одни только рыжики с груздями и никаких шампиньонов, перина на гагачьем пуху, а по утрам ангелы низко кланяются, по головке гладят и подносят рассол. Вот чего мы лишились благодаря учёным мужам! Скажи, о чём молчишь? О Венере Милосской? Или контраргументы ищешь?
До семидесяти лет мне было ещё жить и жить, но крыть было нечем. А агроном, смекнул я, неплохо образован и наверняка знаком с текстом «Сказания о роскошном житии и веселии», семнадцатый век, издание редкое. Там как раз про этот водочный рай в подробностях рассказывается. Или до ковра-самолёта и похмельных яств своим умом дошёл? Изобрели же Попов с Маркони одно и то же радио, не будучи лично знакомы друг с другом. Может, мой попутчик вовсе не агроном, а замаскированный батюшка?
На всякий случай я задал контрольный вопрос: «Товарищ агроном, я человек молодой, но точно скажу: напитков на всех не хватит. Что делать будем? Богу молиться?» Нужно отдать ему должное — с ответом товарищ агроном не задержался, видимо, не в первый раз в электричке километры наматывал. «Электрон неисчерпаем — точно так же, как атом. Мыслю, на наш век обоих хватит».
На всякий случай я спросил ещё прямее: «А вы сами-то в бога веруете?» И получил ответ: «Скорее нет. Агроному не пристало об урожае молиться, народными приметами обхожусь. Я ведь с производственного совещания возвращаюсь. Из самой Москвы, из самой белокаменной, где сорок сороков церквей пусты стоят. Там решили, что мне сеять пора. Погодить бы, ночи холодны, земля сыра. Да разве меня спрашивают? Я вообще-то ни капли не пью, а вот за людей — обидно. Бога нет, но все мы хотим, чтобы он был. Включая тебя. Так что советую. Бог Россию любит, не нам чета. Больше некому. Живём-живём, такой ерундой занимаемся, а потом помираем. Обидно. Понимаешь, у меня часто бывает депрессия. Ты ведь по-русски хорошо разумеешь и знаешь, что такое депрессия? Понимаешь, дети мои кровные меня не уважают. И в грош не ставят. Знаешь, за что? За то, что я в земле копаюсь, а не в небе летаю, как некоторые. Вот бы и мне стать Гагариным! Или, на худой конец, обычным воздухоплавателем».
Агроном обречённо закрыл голубые глаза, в вагоне потемнело и посуровело. Да, с таким человеком можно далеко путешествовать и не бояться за свои вещички, духовное ему дороже вещественного. Мой чемодан мирно трясся на багажной полке, в нём трамбовалось бельё, прессовались конспекты лекций. Колесо цепляло за рельс, сердце билось тук-тук.
Ехали мы ехали, а сошёл я на станции Пустошка. Один сошёл, больше никто. Агроном мне крикнул: «Удачной тебе лекции!» Скрываясь за поворотом, поезд на прощанье вильнул мне хвостом и исчез в первичных лесах. На платформе оказалось безлюдно. Только двое немых энергично жестикулировали в мою сторону. Возможно, отец и сын. Мимика их была столь оживлённа и текуча, что лица не отпечатывались в глазу, рябило. Подошли ко мне, загородили перспективу, замелькали руками, будто фокусники или какой-нибудь Шива. Тот, что постарше, сунул мне под нос бумажку с крупными кривыми буквами: «хде тутава масква»? Бумажка обтрепалась на сгибах. Надо же, вот деревня — так деревня, где Москва — и того не ведают. Наверное, в школе для немых даже географии не преподают. Хорошо, что хоть писать с орфографическими ошибками умеют. А без букв — никуда, как дорогу спросишь, как столицу найдёшь?
Я заголосил «вон там! вон там!» и для убедительности замахнулся чемоданом туда, откуда приехал, откуда был родом. Сын же вдруг затрясся, ему стало плохо, он тяжело засопел, в углах губ зашевелилась мыльная пена. Он затеребил мне куртку, я отпрянул, но отец только привычно крутанул пальцем у виска — дурной он у меня, это с ним так частенько бывает, не бери, пожалуйста, в голову. Сам же упорно не понимал моих директив, надсадно мычал, окружал, обступал и снова с яростью тыкал в бумажку. Наверное, оба они были больными на всю голову, на весь организм. При этом сын продолжал трястись, его прикосновения были неприятны, будто лягушка тебя за бока трогает. Хотя при чём здесь лягушка? Лягушка холодная, а одет я тепло.
Я ещё раз взмахнул чемоданом в московском направлении, и тут немые, как по команде волшебной палочки, вдруг исчезли — то ли растворились в воздухе, то ли спрятались под платформу. Мир стал обретать послушные взору объёмы. Вот и билетная касса, вон и деревня, собаки брешут, трубы с дымком. Будто ребёнок нарисовал. Солнышко тоже топырилось лучами. Я сунул руку во внутренний карман — кошелька не было. Всё, пропал. Негуманно со стороны немых. Я внимательно обвёл взором бескрайнее небо, крикнул ему «ау!», спрыгнул на рельсы. Чемодан прихватил с собой. Под платформой ещё не сошёл чёрный лёд, из-под него молча сочилась вода. Подобрал камень на насыпи и по инерции запустил его в столичную сторону. Другой для верности швырнул в противоположном направлении. Камни улетели недалеко. Ни в кого не попав, только потревожили воздух, застряли в шпалах. Ну что — попал в ветер?
Денег не стало, вместе с ними подрывалась и вера в рай, и вера в человечество. Обидно. В те времена она ещё много для меня значила. Это-то и противно. И вот с такими людьми шагать в неминуемое будущее? Вот по этим шпалам? Куда они нас приведут? Наверняка в болото. В те времена язык у меня ещё не развязался как следует. Уроки библиофила Александра Николаевича отпечатались в моей памяти, но это было пассивное владение языком. Это потом в схожих случаях я стал с лёгкостью прибегать к обсценнейшей лексике. А тогда мне хотелось только плакать.
Но не уезжать же обратно, к Иван Иванычу Небритову? Поезда ходят редко, расписание мне неизвестно, денег на билет нет, люди ждут политинформации, наверное, накрыли на стол... Нет, подвести их нельзя. «Жизнь продолжается при любой погоде», — подбадривал я себя. И не зря: я увидел протянутую мне с платформы женскую руку и без всякой помощи запрыгнул наверх, в неизведанное.
«Оля», — произнесла она, серебряные колокольчики зазвенели «оля-ля, оля-ля»... Ну, и так далее, добавить нечего. В памяти встал безобразный Отчайнов с его Людмилой. Как он мне говорил? Оля-ля, follow me... Но Отчайнов-то был несчастен, я же точно буду счастливым! Счастья — не миновать! Душа ещё не распелась, но уже готовилась к выступлению. Я осторожно огляделся, но колокольчиков нигде не заметил. «Я тебя уже давно встречаю, — сказала Оля. — Я и пирогов с капустой напекла, да только по дороге Санька увидела, ему отдала. Ты ведь не обидишься? Он ведь давно не ел».
Оля смотрела на меня, я — на неё. Внешность её описать не могу. Был бы художником, мучился бы от недостатка таланта. Мне было проще, в данном случае я просто обомлел. Непонятно, что при такой красоте на этом свете делали остальные женщины. Она была так хороша, что хотелось поделиться с ней наследством. Наследства у меня не имелось, но искренность куда дороже. Она была легче воздуха, я — тяжелее воды. Ей же, возможно, казалось, что наоборот. Окружающая среда потеряла воровской подтекст, в ней ощутилась нежность. Она изливалась из моего нутра или эту окружающую среду придумали ещё до моего появления? И куда мне столько колокольчиков?
Подбежал пёс, завилял хвостом, посмотрел в затуманенные глаза. Вежливо отошёл, кусаться не стал, лёг на платформу. Из кассы высунулась средних лет взлохмаченная голова: «Скоро поезд, вам не пора?» Вопрос был абсурден, я даже на него не ответил. Голова исчезла в окошке, теперь уже навсегда. Я хотел было поцеловать Оле руку, но губы не слушались. Наверное, сказывалось отсутствие привычки. Хотел было продекламировать какое-нибудь подходящее случаю стихотворение, но онемел язык. По той же причине я не смог и представиться, молчал от восторга. «Не волнуйся напрасно, я знаю о тебе больше, чем ты сам», — сказала Оля. Я не нашёлся с ответом, пусть будет так, противоречить не хотелось совсем.
Оля взяла меня за руку, ладонь обняла ладонь, будто так было всегда. А может, это я её взял? Мне хотелось взять и вторую, но в правой я держал чемодан. Так мы и пошли по бугристому полю. Кочки не мешали ходьбе, казалось, что мы плавно летим по бездорожью на мягкой воздушной волне. Даже шнурки не развязывались. Открывались дали, божья коровка прицепилась к Олиной щеке, смахнуть её не хотелось. Хотелось зажмуриться от счастья, но свет был мне мил и принадлежал по праву. Про немых я забыл окончательно. Несметное население весёлых птиц сопровождало нас. Я таких певучих ещё не видел. Их трели напитывали пространство смыслом. Наверняка какой-нибудь щегол уселся бы мне на протянутую ладонь, но руки были как назло заняты.
«И откуда эти птицы взялись?» — не к месту спросил я. «С неба. Когда тучи — идет дождь или снег, а когда ясно — птицы».
Ответ меня убедил.
Долго ли, коротко ли...
Прямо посередине поля разметалась огромная лужа. В этом болоте важно покоилась гигантская асфальтоукладочная машина, напоминавшая беспомощного динозавра в трясине. Или нефтеналивной танкер, севший на мель. Трясина засосала машину по пояс, по самые траки. Стальные бока облепили рабочие в оранжевых чистых спецовках. И — полная тишина. Ни душевного разговора, ни разухабистой песни, ни добродушного матерка. Асфальтоукладчики читали книги — на крыше, на всяком уступе машины, в просторной кабине, напоминавшей кабинет учёного. Никакого движения, ветерка. Шевелились мысли, шелестели страницы. Вдумчивые складки бороздили обветренные лбы. Казалось, что лицам больно от острой и напряжённой мысли, ворочающейся изнутри. Никто не оторвал глаз от текста, не повернулся в нашу сторону. Может быть, потому, что мы плыли на облаке и не производили посторонних звуков.
«Мои выпускники, — пояснила Оля. — Я ведь русскую литературу преподаю, чтобы не было стыдно и больно».
Желая познакомиться с этими замечательными людьми, я спросил того, кто поближе. Он сидел на капоте в позе мыслителя. «Как вас звать?» — окликнул я. Он посмотрел на меня, в его взгляде была то ли бездонная глубина, то ли безвоздушная пустота, то ли обычный вакуум. «Забыл, завтра скажу», — честно признался он.
«Бог в помощь!» — протяжно и безадресно прокричал я выпускникам. Мельком взглянув на меня, они синхронно перелистнули страницы. Приятно, что они наверняка придут на мою лекцию.
«И давно они так?» — нежно спросил я.
«Три года как кончили, все — с золотыми медалями», — зазвенел серебряный колокольчик.
— Повышают свою профессиональную квалификацию?
— Не думаю, — твёрдо ответила Оля.
— То есть асфальта нет и не будет?
— А зачем нам асфальт?
Действительно, подумал я, а зачем нам асфальт? И мы поплыли выше и дальше, будто покатились на колесе обозрения. Видно было хорошо. Высота сообщала пейзажу нужную степень абстракции. С этой точки земля казалась чистой и прибранной. Она была похожа на уютный макет из музея. Никто никуда не спешил, как будто на земле объявили обеденный перерыв. Над ухоженными домами вился кудрявый дымок, он пах то ли щами, то ли пирогами, то ли ещё чем-то таким же нездешним. Может, даже селёдкой. Выхлопными газами не воняло, автомобили едва передвигались на своём биологическом топливе и не обдавали прохожих грязью. Коровы отсвечивали на солнце хорошо выделанной богом шкурой, они задумчиво жевали, перетирали прошлое, проживали жизнь наново и мечтали о чём-то родном и прекрасном. Скорее всего, о телятах. Глядя на них, хотелось родить самому. Весело гоготали гуси, совсем рядом заливались жаворонки. Они пели на понятном мне метаязыке. И — куда бы ни посмотрел — всюду была растворена Оля. Я смотрел небу в глаза. Медленно, но верно росла трава, распускались почки. Ощущалось движение солярного сока по скелетам деревьев. Мои немые мирно сидели на завалинке и пили из эмалированных кружек сладкий чай с баранками, их подлого разговора не было слышно. Никакого Небритова, никакой Кати. Я ощупал карман, кошелька там по-прежнему не было.
«Не волнуйся, зачем нам деньги?»
И вправду, зачем?
Долго ли, коротко ли...
И вот — голубая вода, посередине — остров, нежно играет волна. Отмель отдавала золотом, казалось, что песок намыл сам Кронос. Выглядело утопически. Этот пейзаж хотелось засунуть за пазуху, а не то исчезнет.
«Как называется этот чудный остров?» — спросил я.
«Никак не называется, как и озеро. Их нет на карте, географы про них забыли. Просто Озеро, просто Остров».
Вот и хорошо.