«— А зачем же ты их ешь? Ведь они, эти цыплята, такие же живые, как и ты. Каждое утро — пойди посмотри, как их ловят, как повар несет их на кухню, как перерезают им горло…»
Пощадим читателя хоть на этот раз. Обойдемся финальным нравоучением:
«И с тех пор мальчик перестал есть мясо — не стал есть ни говядины, ни телятины, ни баранины, ни кур».
Если читатель догадался, что это — Лев Толстой, то, уж верно, не по причине гениальности прозы, а из-за проповеди вегетарианства. Сказочка, сочиненная великим старцем, как и Екатериной, для своих внуков, полагаю, могла на них возыметь меньшее действие, чем угроза быть отданным в трубочисты (которой откликнулся сам автор «Мойдодыра»). Но уровень — точно тот же, и как иначе? Это судьба всех литераторов, решивших стать старшими и непререкаемыми учителями, будь ты хоть Гоголь или Толстой.
Что до Екатерины, то и она (хорошо, скажем: даже она), уходя из-под власти прямолинейности, возбуждаясь сильными чувствами, к примеру гневом на тех, кого ненавидела, на оппозиционеров, на прожектеров, берущихся учить ее царствовать, умела писать живо и остро.
«— Во-первых, — размышляет в «Именинах г-жи Ворчалкиной» смешной (да, смешной!) банкрут Некопейков, — надлежит с крайним секретом и поспешением построить две тысячи кораблей… разумеется, на казенный счет… Во-вторых, раздать оные корабли охочим людям и всякому дозволить грузить на них товар, какой кто хочет. Разумеется, товар забирать в кредит… Третье: ехать на тех кораблях на неизвестные острова… которых чрезвычайно на Океане много… и тамо променять весь товар на черные лисицы… которых бессчетное тамо множество. Четвертое, привезши объявленные лисицы сюда, отпустить их за море на чистые и серебряные и золотые слитки. От сего преполезного торгу можно — я верно доказываю — можно получить от пятидесяти до семидесяти миллионов чистого барыша за всеми расходами».
Применяя неабсолютный критерий художественности, все же не удержусь спросить: разве этот экономический гений — фигура, более устаревшая, чем… Не скажу, разумеется: чем Простакова и Митрофан, но Милон или Правдин Некопейкову точно уступят. Тем более что:
— Изрядно, — поддакнут в комедии фантазеру. — Положил бы и я что-нибудь в компанию, да жаль того, что теперь денег нет.
— На что деньги? — удивится тот. — Ведь я вам сказал, что все на казенный счет и кредит: барыш только в компанию. Казна и тем довольна быть должна, что денег прибудет в государство.
В таких случаях явственно одерживали верх остроумие и дарование; побеждал литератор. К сожалению, в конце концов его, литератора, одолела-таки царица — стареющая, впадающая в любовное безумие, напуганная мерещащимися заговорами, Пугачевым и Робеспьером. Неминуемо приближался погром словесности. Избранная роль оказалась недоигранной. Хотя...
Надо сказать, что и в этом смысле — как в смысле «полуграмотности» — Екатерина Великая подобна Екатерине Малой; вернее, обе — подобия своего времени.
Петр Андреевич Вяземский заметил, что как Петр был плотник и преобразователь, так Екатерина была законодательница и журналист, а «Собеседник любителей российского слова» — это ее Саардам. Что так — и не так. Не так — и так.
Даже в дашковских мемуарах — наитщеславнейших — перечислено, кажется, все, что, по мнению мемуаристки, должно сохранить о ней память в веках. Многое и домыслено, однако мимо «Собеседника», ее детища, на которое она имеет материнское право куда больше Екатерины, она прошла равнодушно. Не им гордилась, не его считала своим долговечным памятником. Тем более не считала журнал своим Саардамом ее царственная тезка.
Несправедливо?
Но тут как раз и проявляются одновременные правота и неправота Вяземского. Да, императрица первой из всех российских монархов поняла действенность слова… То есть понимали и до нее, но — как? Много, много позже поэт Мандельштам своеобразно утешит впавшую в отчаяние жену, сказав: чего ты жалуешься? Нигде поэзию не ценят так, как у нас. У нас за нее убивают. Но власть опередила поэтов и, всех вообще пишущих, оказавши им уважение много раньше, чем они научились ценить самих себя. Еще Петр издал указ («жестокий, как обыкновенно», откомментирует его Пушкин) — казнить смертью всякого, кто пишет запершись.
Недоносителю — равная казнь.
Опасались, конечно, не эпиграмм и комедий, а заговоров, но все равно — вот какая честь грамотеям…
Екатерина II почтила словесность не от противного, то есть ужасного, а прямо и непосредственно, вплоть до личного в ней участия: оказалось, что литература — не такое уж низкое дело. За что — хвала. Беда, что царица кончила по-петровски, но уж подобное превращение в нашей истории не ею началось, не ею и кончится.
ЛУКАВЫЙ ДЕДУШКА,
или РУССКИЙ ЛЕНТЯЙ
Иван Крылов
…Этот человек загадка, и великая!
Начнем-ка с цитаты гастрономической, до мучительности аппетитной и сравнимой разве только с самыми раблезианскими страницами Гиляровского, — но ничего, облизнемся и перетерпим. Стоит того. Даже жалею, что не могу развернуть цитату во всю ее плотоядную ширь (великовата), частью сведя к пересказу.
Короче: Иван Андреевич Крылов обедает у действительного статского советника Александра Михайловича Тургенева, и уж хозяин, зная вкус именитого гостя, расстарался вовсю. После трех тарелок ухи с несчетным количеством расстегаев у Крылова идут в дело отбивные телячьи котлеты, «громадных размеров — еле на тарелке умещались, и половины не осилишь, но Иван Андреевич осилил и вторую, и третью, а затем и четвертую. Засим — индейка, вызвавшая особое крыловское одобрение. «Жар-птица! — твердил он и… жуя и обкапывая салфетку, повторял: — У самых уст любезный хруст… Ну и поджарила Александра Егоровна! Точно кожицу отдельно и индейку отдельно жарила. Искусница! Искусница!..»
Дальше — моченья: нежинские огурчики, брусника, морошка, сливы, «моченое царство, Нептуново царство!» и наконец:
«Обыкновенно на званом обеде полагалось в то время четыре блюда, но для Крылова прибавлялось еще пятое. Три первых готовила кухарка, а для двух последних Александр Михайлович призывал всегда повара из Английского собрания. Артист этот известен был под именем Федосеича.
…Появлялся Федосеич за несколько дней до обеда, причем выбирались два блюда. На этот раз остановились на страсбургском пироге и на сладком — что-то вроде гурьевской каши на каймаке. «Ну и обед, — смеялся Александр Михайлович, — что твоя Китайская стена!»
Федосеич глубоко презирал страсбургские пироги, которые приходили к нам из-за границы в консервах. «Это только военным в поход брать, а для барского стола нужно поработать», — негодовал он и появлялся с 6 фунтами свежайшего сливочного масла, трюфелями, громадными гусиными печонками, — и начинались протирания и перетирания. К обеду появлялось горою сложенное блюдо, изукрашенное зеленью и чистейшим желе.
При появлении этого произведения искусства Крылов сделал изумленное лицо, хотя, наверно, ждал обычного сюрприза, и, обращаясь к дедушке, с пафосом, которому старался придать искренний тон, заявил: «Друг милый и давнишний, Александр Михайлович, зачем предательство это? Ведь узнаю Федосеича руку! Как было по дружбе не предупредить? А теперь что? Все места заняты…»
— Найдется у вас еще местечко, — утешал его дедушка.
— Место-то найдется, — отвечал Крылов, самодовольно посматривая на свои необъятные размеры, — но какое? Первые ряды все заняты, партер весь, бельэтаж и все ярусы тоже. Один раек остался… Федосеича в раек, — трагично произнес он, — ведь это грешно…
— Ничего, помаленьку в партер снизойдет, — смеялся Александр Михайлович.
— Разве что так, — соглашался с ним Крылов и накладывал себе тарелку горою. За этой горой таяла во рту его и вторая.
Непонятно, как мог он поглощать столько жира?..» И так далее, вплоть до того, что, продремавши после обеда (нет, не так: «Крылов, — вспоминает мемуаристка, — не спал, не дремал — он переваривал»), напившись кофею со сливками, а после и чаю, Иван Андреевич спрашивал в робкой надежде: «Ведь ужина не будет?» После чего отправлялся домой, где ужин, какой-никакой, его все-таки ждал…
Уфф! Передохнём — с завистью и изумлением, впрочем, сообразив, мельком и стороной, что, не будь это Крылов, не властвуй над нами его историческое обаяние, зрелище подобного чревоугодия, «большой жратвы» вызвало бы, пожалуй, ощущения несколько иные. И — коли уж мы впустили в себя сомнение — не должно ли и ужаснуть это человеческое превращение? Перед нами же — вроде бы не совсем человек, а памятник из чрезмерно разросшейся плоти, который даже «друзья милые и давнишние» так и воспринимают монументально, не ожидая от гостя ни острословия, ни задушевной беседы, только молчаливого переваривания…
Ладно. Крыловского обаяния нам все равно не победить в себе никакими сомнениями, тем паче что сам собираюсь их опровергнуть, и, что бы там ни было, вот, значит, оно, легендарное обжорство сочинителя «Демьяновой ухи», воспетое множеством анекдотов, в которых он предстает в виде сказочных Опивалы и Объедалы, да не порознь, а в одном лице. Как воспета-прославлена и его лень, заставлявшая пренебрегать опрятностью, даже приличиями, и также принявшая размеры легенды, гротеска, гиперболы. Мемуаристы, к примеру, рассказывают наперебой, как, будучи при деньгах, он решил обустроить свой быт, накупил картин, ковров, дорогой мебели, столового серебра, фарфоров и хрустале#, но уже несколько дней спустя красное дерево покрылось пылью и табачной золой, а ковер был усыпан овсом для голубей, слетавшихся с окрестных улиц, и сплошь покрыт тем, что оставляли на нем неблагодарные птицы. Да это что! Живучи летом в имении графа Татищева и пользуясь тем, что хозяева были в отлучке, Крылов совсем перестал стричь ногти и волосы, не мылся и, сверх того, разгуливал нагишом, так что хозяева, воротясь внезапно, решили, что он спятил. Но нет. «…Мне хотелось попробовать, каков человек в первобытном состоянии», — объяснил он свой эксперимент.
(Запомним, запомним на близкое будущее и эту историю, и нечаянно вырвавшееся, уж такое-то не крыловское слово «эксперимент».)
Но если перед нами свидетельства очевидцев, уместно ли говорить «легендарное… легенда»? О какой, повторяя за Батюшковым, загадке может идти речь? А меж тем она есть, притом и сегодня разгаданная не до конца, и что же в том удивительного, если и сам Крылов, кажется, основательно потрудился… Да, да, потрудился, что звучит словно бы странно применительно к его лени; поработал, формируя свою загадочность. Он не оставил после себя ни единой автобиографической строчки, и, даже когда незадолго до смерти из Парижа прислали ему корректуру биографического словаря, дабы он исправил в статье о себе неточности, Крылов отмахнулся: «Пусть пишут, что хотят». (Потом, говорят, дал себя уломать, но первая-то реакция — самая истинная.)
И снова не выйдет списать только на лень, на нее одну, — она не бывает такой упорной, такой, как сказали б мы нынче, принципиальной, и Белинский был проницателен, написав об Иване Андреевиче: он «образец русского
Собственно, загадка в одном: в рубеже, в переломе, разломе, как угодно, лишь переходом это не назовешь, — от того, что было, к тому, что стало. От переполненного жизненной силой самостроителя, созидателя собственной биографии — драматической и опасной, ходящей по краю, — до… А вот до той самой легенды, какова б ни была степень ее достоверности, но так надежно подтверждаемой внешним видом (ну, туша и туша) и образом жизни.
Да, молодой Крылов, рослый и крепкий молодец с веселым, но и взрывным нравом (ко всему — отличный рисовальщик, скрипач, математик, легко овладевший и языками, французским и итальянским), сам строил свою судьбу, даже сам ставил ей подножки, и разве что единственный раз, да и то во младенчестве, судьба едва не обрушилась на него без вызова с его стороны. Это когда пугачевцы приговорили капитана Андрея Крылова с семейством к повешению. Однако хоть чудом, но обошлось.
Норов был явлен, пусть и не сразу, по переезде тринадцатилетнего провинциала (тринадцатилетнего — но уже состоящего в службе) в Санкт-Петербург, в обетованный край честолюбцев; случилось это в 1782 году. Заметнейшие из россиян — сам Державин, замечательный драматург Яков Княжнин, великий актер Иван Дмитревский, архитектор, художник, поэт, музыкант, инженер, археолог (и прочая, прочая) Николай Львов, этот российский Леонардо, — все они мало-помалу принимали участие в ярко талантливом юноше; казалось, чего еще? Скромно цвети и нежься в столь благодатной тени — к тому же нашелся не просто вельможный защитник, но истинно просвещенный меценат Соймонов, готовый прикрыть юнца под мягким крылом… Не тут-то было.
Литераторское самолюбие. Такой, казалось, пустяк… То есть нынче-то так не кажется, но, как я уже говорил, в XVIII веке сверчок знал свой шесток — или думал, что знает, добросовестно самоуничижаясь, — и Крылов был одним из первых, кто спрыгнул с шестка. Или, лучше сказать, оказался той ласточкой, которая не делает весны, которая ее опережает и обжигает морозом крылья.
Жажда независимости, обостренное чувство личного достоинства, для эпохи нехарактерное (правда, добавим: и век на излете), именно это вдруг приводит молодого автора, уже нашумевшего первыми драматическими опытами, к ссоре, повод которой так и остался непрояснен, да и не важен, ибо в основе — вышепоименованные и покуда не модные качества. Происходит разрыв не только со «старшим товарищем» Княжниным, но и с самим Соймоновым, которому — только за то, что принял сторону «старшего», — Крылов пишет открытое и предерзостное письмо, распространив его в списках по всему Петербургу. То есть — эвон когда! — ступает на стезю самиздата.
Сумасброд, задира, буян! И, по правде, тут и не стоит искать слов более осмысленных и менее эмоциональных (искали — но не нашли). Сущность ссоры так и осталась непроясненной, такой она и должна остаться, потому что причины здесь — дело семистепенное, первостепенен — темперамент, каковой все равно найдет, на что ополчиться.
Так что дальше — пуще. Вкус первой ссоры, как вкус первой крови, прибавляет азарта; начинается полоса безудержно смелой журналистики; в 1789-м под гусиным крыловским пером возникает журнал «Почта духов» — именно под пером, а не под перьями, так как тогдашний журнал не был — или был не всегда — подобием прежнего: и Фонвизин, затевая журнал «Стародум», предполагал быть единственным его автором, и Новиков с его «Трутнем», и Екатерина II со «Всякой всячиной» не были исключениями.
Вот и «Почта» — это как бы роман-фельетон, выходящий выпусками и достаточно нехитро построенный: духи, точнее — гномы, путешествуют по чужой и странной для них России, рапортуя о ее порядках и беспорядках своему набольшему, философу с нарочито нездешним именем, способным сломать русаку язык: Ма-ли-куль-мульку. И если много позже Иван Андреевич ответит своей любимице, девочке Варе Олениной, спросившей его, отчего он пишет именно басни: «Ах, фавориточка, ведь звери мои за меня говорят», — то тут было совсем напротив. Сам Иван Крылов говорил за наспех придуманных гномов — художеству был оттого немалый урон, ибо говорилось без метафор и экивоков, в лоб, зато и било соответственно — в лбы, хлестало наотмашь по физиономиям. По «личностям и неприличностям» (Пушкин), отчего, как мы знаем,
И вот тут опять оказалось, что Крылов будто сам накликает беду: только-только прошел обыск, а он сочиняет… Что? Сатиру «Каиб», где прозрачно выводит… Кого? Верховную троицу государства: Потемкина, Безбородко и генерал-прокурора Вяземского — под именами… Какими? Дурсана. Грабилея и Ослашида. Не больно изобретательно, согласен, но уж нагло — сверх всякой меры.
Что дальше? То, что позволю себе изложить пунктирно, благо характер буяна и сумасброда понятен. Жизнь в провинции — и в Москве, каковая тоже провинция. Бешеная игра в карты: неутоленная страсть искала, как видно, любого выхода. Смерть Екатерины, после чего — встреча Крылова с новоиспеченным императором Павлом; тот принял его почтительно: «Здравствуйте, Иван Андреевич. Здоровы ли вы?..» — но о чем шла беседа, оба скрыли. Что до Павла, понятно не то положение, в коем докладывают и отчитываются, хотя, будь император доволен, наверное, не удержался бы объяснить о том приближенным (как Николай I объявил, сколь удачен был разговор с Пушкиным, возвращенным из ссылки). Что ж до Крылова, то, быть может, именно с этого часа и начался период его умолчания — о себе, о своих воззрениях, о том, что творится внутри. Период, окончившийся лишь со смертью его.
Ясно одно: не договорились. Да и куда ясней, ежели начинается новое оппозиционерство: Крылов поступает в секретари к князю Сергею Голицыну, что само по себе вызов, тем паче после монаршей аудиенции, так как Голицын отставлен Павлом за дерзость. А литераторская расписка в оппозиционерстве — комедия «Трумф», которую все принялись переписывать от руки (вновь, стало быть, самиздат?), а в печать не пускали еще семьдесят с лишком лет, на протяжении царствований Павловых сыновей Александра и Николая и большей части царствования внука, Александра II.
Что и понятно. Сама-то по себе память об их отце и деде была изрядно-таки испакощена официальной историографией — конечно, в угоду ненавидевшей Павла Екатерине II.
И невольно-безвольно участвовавшему в его «устранении» Александру, — но что до Крылова, то слишком уж непочтительно был представлен немец-капрал Трумф, сквозь идиотический облик которого явно просвечивал убиенный зубовской табакеркою царь.
Употребим знакомое слово: так что ж, диссидент? Можно ответить и так… Хотя лучше — не отвечать, вспомнив, что XVIII век — век государственного созидания и все страстные противоборства сводятся к частностям проекта, а не к тому, стоит ли строить. Точно так же, если где-то прочтете, что Иван Андреевич Крылов еще смолоду избрал позицию
Вот!
Крылов был художник, артист, способный к перевоплощению, ищущий этой возможности, — иначе откуда взялись бы его звери, так мало похожие на привычные басенные аллегории, но подлинные, живые? И, надев в молодости маску сурового мизантропа, не прощающего человечеству ничего дурного, он, конечно, играл и доигрывал эту роль, уйдя в нее с головою. «Если даже вы в это выгрались, ваша правда, так надо играть», — как писал наш современник Пастернак. И разве потребность в игре, без которой невозможно представить ни одного художника, не являлась в Крылове всегда, постоянно, даже вне его словесных занятий, — от азартных картежных боев до той самой игры в дикаря, в первобытного человека, которую он себе разрешил на свободе, в имении Татищевых? Да что говорить — та же маска, та же игра остались на всю долгую жизнь, и переменялись скорей не они, а — время.
Для пущей ясности: кто еще примерял на себя роль взыскующего мизантропа в русской литературе XVIII столетия? Фонвизинский Стародум, простой и честный солдат, мыслитель, разочаровавшийся в нынешних властях, но имеющий твердую программу исправления — и государства, и людей. А в XIX веке? Естественно, Чацкий, который, разочаровавшись, бежит из Москвы: «Карету мне! Карету!» Говоря попросту, эмигрирует.
(Кстати, припомним, как называлась комедия Мольера, насчет которой давно доказано, что она не только была первотолчком для сочинения «Горя от ума», но Грибоедов даже прямо взял из нее несколько ключевых слов? Так как же?
Крылов в Чацкие не годился. Он эмигрировал в самого себя. Словно — разом, вдруг — перешел в иной возраст, и не случайно «дедушкой» его нарекли задолго до достижения дедовских лет. Он спрятался в своей великолепной туше, разросшейся до размеров легенды и мифа. И хотя, разумеется, нет ничего глупее, чем утверждать, что и великанский его аппетит, и монументальная неподвижность суть только игра, а не склонность натуры, но вот чего нельзя отрицать: он и в это — не то чтоб играл, но опять же доигрывал и наигрывал. Чтоб спрятаться глуше, надежней — что и удавалось: ну, дедушка и дедушка, что с него взять? Однако… «Нрав имел кроткий, ровный, но был скрытен, особенно если замечал, что его разглядывают. Тут уж он замолкал, никакого не было выражения на его лице, и он казался засыпающим львом». Это вспоминает Варвара Оленина, «фавориточка». И вдруг: «Минутами, когда он задумывался, у него взгляд был гениальный». То есть лев не всегда умел скрыть, что он лев.
Это каким же внутренним напряжением надобно обладать — и недремлюще, постоянно, — чтобы все время стеречься, чтобы не разглядели, не раскусили, не разоблачили в туше гения!..
«…Был ли он добрый человек?.. Если б о Крылове мне задали этот вопрос, то я должен был бы отвечать отрицательно. Чрезмерное себялюбие, даже без злости, нельзя назвать добротой… Человек этот никогда не знал ни дружбы, ни любви, никого не удостаивал своего гнева, никого не ненавидел, ни о ком не жалел».
Положим, это пишет Филипп Вигель, мемуарист превосходный, но известный своей злобностью и испорченностью, — и будто нарочно ему отвечает та же Оленина: «Что рассказывается о нем в биографиях — верно, кроме одного, что ему недоступны будто были чувства любви и дружбы». И впрямь: даже скупые сведения о крыловском «нутре» опровергают Вигеля начисто. К примеру, он был трогательнейшим дедом, обожая внучку Наденьку, дочь своего незаконнорожденного чада. Содержал до самой их смерти мать и брата (но, заметим, опять-таки скрытно: «не оставляй следов», как советует современный нам поэт). А как бурно, по-детски воспринял он смерть Пушкина! А кой черт потянул его, неповоротливо-неподвижного, на Сенатскую, в час восстания декабристов? «Хотел взглянуть, какие рожи у бунтовщиков». Точно не знал многих из них. «Не оставляй следов»!
Даже его неоспоримая бытовая лень предстает в особенном свете, если вспомним, что этот демонстративный лентяй взял да и выучил в старости труднейший древнегреческий язык — чтоб читать в подлиннике Эзопа, и поразил переводчика Гомера Николая Ивановича Гнедича легкостью, с какой переводил и толковал строки из «Илиады». Тот даже заподозрил подвох, розыгрыш.
Или — увидел однажды жонглера-индуса, подивился его ловкости, взревновал и решил добиться того же: «заперся и точно добился». А добившись, тут же и бросил. Это вам — не труд? (Пусть даже и бесполезный, пусть Крылов здесь Сизиф-доброволец, — в самой бесполезности этой есть тайный смысл.) Это вам — не прорывы могучей энергии, не умершей, а лишь затолканной внутрь?
Вот внутри-то она и запечатлела след. В гениальных баснях, которые творчески повторили тот самый обманный ход, которым Крылов-колобок ушел от… Можно сказать — вообще от мира, обманув и верха и низы, власть и публику; последняя, впрочем, должна быть ему благодарна за этот обман.
И — была.
Басня — род нравоучительный, воспитательный. Не зря ее выбрал излюбленным жанром XVIII век, и вот ее-то Крылов незаметно, лукаво лишил этого непременного свойства, устранил указующий перст или, вернее, использовал для составления известной трехпальцевой фигуры.
Басни его именно
Моя книга — не книга литературоведа, потому отсылаю любопытствующего читателя к тому анализу крыловских басен, что сделан нашим блестящим психологом Львом Выготским; он первым заметил, до какой степени их моральные прописи не совпадают, как правило, с сюжетом, тем более с эмоциональным смыслом. Понял: в отличие от Эзопа, Федра и Лафонтена, чьи аллегории наш баснописец, казалось, всего только перелагал, его создания — вовсе не традиционные притчи, они — игра, зрелище, драма. Да если б Иван Андреевич с добросовестным педантизмом отнесся к морали басни про Ворону и Лисицу, осуждающей лесть и льстецов, разве тогда смог бы он весело уподобить этой Лисе себя самого, которому случалось расхваливать графу Хвостову его сочинения, дабы затем выпросить у простодушного графомана деньжонок?
В том-то и штука, что в крыловских баснях мораль — рудиментарный отросток, лишь подтверждающий своей ана-хронистичностью перерождение организма, и, скажем, много ли общего у однолинейной рацеи («У сильного всегда бессильный виноват») с трагическим диспутом, который на наших глазах разворачивается в басне «Волк и Ягненок»?
«Всякое новое обвинение Волка Ягненок парализует с возрастающей силой», — замечает Выготский; мы — радуемся, видя, что у слабости есть перед силой своя сила, той недоступная, но чем очевидней победа Ягненка, тем неотвратимее гибель его.
Все-таки не обойдусь без пространной цитаты — больно уж хорошо рассуждение:
«Как величественно, например, звучит речь Ягненка о Волке:
И ведь вправду — величественно; эти слова не позволяют прочесть себя с холопской дрожью в голосе — так говорит человек, даже внизу иерархической лестницы сознающий свое достоинство.
Мысль, быть может, безумная: не в таком ли тоне беседовал сам Иван Андреевич Крылов с императором Павлом Петровичем? Не этот ли тон помешал им сойтись? Слава Богу, финал вышел другим, а то бы… Но — дальше:
«Дистанция между ничтожеством Ягненка и всемогуществом Волка, — комментирует Лев Выготский, — показана здесь с необычайной убедительностью чувства, и дальше каждый новый аргумент Волка делается все более и более гневным, Ягненка — все более и более достойным, — и маленькая драма, вызывая разом полярные чувства, спеша к концу и тормозя каждый свой шаг, все время играет на этом противочувствин».
Именно —
Легенда о Крылове, образ Крылова-лентяя, к тому же не знавшего «ни дружбы, ни любви», — это, если угодно, еще одна победа художника. Еще одно проявление великой души, с такой необыкновенной силой разочаровавшейся в своей способности переделать мир, что и эта, снова скажу, эмиграция в себя самого произошла в формах вызывающего гротеска. Проявление трагическое, победа горькая — но и такая
Неудивительно, что Крылов в этом смысле не одинок. Даже великий труженик Чехов прикидывался ленивым, видя, значит, в этом какой-то смысл. «Ленюсь гениально… Лень изумительная… Из всех беллетристов я самый ленивый… В моих жилах течет ленивая хохлацкая кровь… Ленюсь я по-прежнему… Я хохол, я ленив»… Выписки, сделанные приметливым Корнеем Чуковским, слишком постоянны, чтобы быть случайными словами, вырвавшимися непроизвольно. А воротясь немного назад, вспомним еще одного показательного лентяя — Гончарова, уверявшего, что писал Обломова с самого себя. Антона Дельвига, который еще в Лицее получил кличку «Лентяев» и который свою природную склонность к ленивому созерцанию также превратил в маску и позу. Даже — в позицию. И снова, поверив тому и другому, мы как-то позабывали, что Гончаров-лежебока мало того что кое-что написал, но мог отправиться в кругосветное путешествие. А Лентяев-Дельвиг за свою недолгую жизнь успел на удивление много: сочинил том стихотворений, блещущих отделкой, был боевым журналистом и тонким критиком, основал «Литературную газету» и альманах «Северные цветы», издания образцовые…
Да и не только в этом дело. Вернее, оно именно в деле, а не делах.
Нехитрый мой каламбур основан на презрительной фразе Петра Чаадаева, спросившего некогда: зачем делать
«Гончаров любил покой, но это не был покой ленивца и сибарита, а покой созерцателя. Может быть, поэт чувствовал, что
Да! Все они, сколь бы ни различались характером и талантом, и Гончаров, и Крылов, и Дельвиг, и даже Чехов, озадачивший Бунина тем, что сказал: писатель, берущийся за перо, должен себя чувствовать «холодным, как лед» (не прямой ли аналог душевной — будто бы — лености?), все, говорю, осознали, каждый по-своему, призвание российского литератора: преображение души человека, поиск пути этого преображения. Парадокс? Но как найти этот путь, как ощутить «устои», не сосредоточась на своей внутренней независимости, на «тайной свободе», требующей закрытости? Той самой, которой отличались все четверо: Крылов забавлял ею современников, поставляя им материал для толков про его чудачества, а Чехов, случалось, что и неприятно шокировал — в период расхристанности, болтливости и отвратительного стремления выворачивать душу пред кем попало…
Вот и — закрылись, ушли в себя, чтобы духовно выжить и сохраниться. Не у каждого получилось. Дельвиг не выжил физически: приоткрылся, взорвался, когда Бенкендорф наорал на него, угрожая Сибирью, и, приоткрывшись, погиб. Не от страха, от унижения. У Гончарова с Крыловым опыт —
Правда, не настолько, чтоб нам в самом деле поверить, будто крыловская молодая энергия растворилась, закисла в его необъятном теле.
…Хороший, но полузабытый поэт Петр Шумахер, сам, между прочим, язвительный острослов, игравший в благодушного увальня, написал в 1866 году стишок «К памятнику Крылова» — к тому, что создан бароном Клодтом и поставлен в петербургском Летнем саду:
Приметим, как это «себе» аукнулось вдруг с тем, что сказал о Крылове Белинский: «русский
Ясное дело, Шумахер просто скептически метил в собственных современников, но как точно это сказалось: «лукавый дедушка». Дедушка непростой, загадавший загадку и по сей день не совсем разгаданный, которого некогда обожгло и уединило в собственной душе разочарование. В частности, и при виде того, с какой неуклонностью из зверят вырастают скоты.
ГАЛИМАТЬЯ,
или РУССКИЙ ГРАФОМАН
Дмитрий Хвостов
Люблю писать стихи и отдавать в печать.
Батюшков сказал про него, что он «своим бесславием славен будет в позднейшем потомстве».
Это была насмешка, но нечаянно проницательная и — больше того. Потомство потомством; для него-то как раз бесславная слава Хвостова, графа и графомана (впрочем, для современников не существовало этого каламбура: стихоплетов, одержимых неразделенной страстью к сочинительству, именовали тогда
Вот почему, полушутя (именно так не более, но и не менее, нежели «полу»), Пушкин писал в январе 1825 года Вяземскому о хвостовских стихах — между прочим, как раз о тех, которые издевательски назвал в «Медном всаднике» бессмертными: «…Что за прелесть его послание! достойно лучших его времен. А то он было сделался посредственным, как Василий Львович, Иванчин-Писарев — и проч.».
Что правда, то правда: литератором среднего, «прочего» уровня Дмитрий Иванович Хвостов не был. Тогда, значит, много ниже среднего, ежели стал синонимом-символом гра-фоманства, — так что тот же Пушкин, уличая Рылеева с Дельвигом (последнего — как издателя) в некоей курьезной строке, не находил им извинения, ибо «это не Хвостов написал»?
Что ниже — это уж без сомнения. Но сама удаленность от того, «как надо», «как принято», от законов и правил, твердо соблюдаемых посредственностями, может быть поразительной, уникальной; может являться не просто отсутствием дарования, а талантом навыворот, наоборот. С Хвостовым вышло именно так, и он занял в словесности свое незаменимое место, добыл-таки бессмертие. Хоть тем способом, каким вовсе не чаял.
Дело не только в том, что он тут набедокурил более многих по количеству сотворенного. И даже не в том, что на его скандальную славу изрядно потрудилось усердие, с каким он «продвигал» свои труды, делая это бескорыстно, в убыток себе, издаваясь за собственный счет и раздаривая стихи знакомым (все тот же Пушкин острил, что в Европе поэты живут стихами, у нас же граф Хвостов прожился на них).
Тем меньше известность могло принести ему то, что в океане графских вдохновений (четыре собрания сочинений — в четырех, пяти и семи томах!) не столь уж и трудно выловить нечто совсем не дурное. Как стихи на удивление внятные, складные и толковые, так и невольные, по-нашему — «чайнические» — прозрения, когда наивность графомана, по крайней мере, гарантирует отсутствие безликой гладкописи. Так что младшие современники, принимая от старших традицию измывательств над дружно засмеянным стихотворцем, с удивлением обнаруживали у него… Ну, скажем, строки из «Оды реке Кубре», протекающей в графских владениях:
Заметим: это 1806 год, Батюшкову девятнадцать лет, Пушкину — и всего-то семь, «звуки италианские» первого из них еще только обещают явить свою прелесть, гениальная легкость второго даже и не предвидится. Однако — это всего лишь недурно, всего лишь не совпадает с уродскою репутацией графа Хвостова, не свыше того, но, положа руку на сердце, разве не исполнено афористического блеска его обращение к Княжнину как к переводчику?