ЕКАТЕРИНА. Что-что, а народ свой я знаю.
ХОР.
ХРАПОВИЦКИЙ. С трепетом жду, ваше величество, вашего художественного совета.
ЕКАТЕРИНА. Я тебе прямо скажу, Александр Васильевич: если бы я умела писать стихи, я бы написала лучше».
И далее в том же роде. Что говорить, небогато для автора «Самоубийцы», так ведь и задача была не из шибко твopческих, не сложнее того, чтобы капустнически скаламбурить, насчет осточертевших начальственных худсоветов и пустить рикошетом стрелу в современных безграмотных правителей, эксплуатирующих рабские, «негритянские» перья. Для того и сгодилась эрзац-мишень, государыня-графоманка, тем паче Екатерина уже давно, во-первых, как страстная дама и, во-вторых, как сочинитель стала добычей насмешников и хулителей. Добычей, как им кажется, легкой.
Это понятно. Во времена, когда столько запретов на критику, неизбежна разнузданность по отношению к ее разрешенным объектам, и неминуемо должно появляться, к примеру, такое: «…Дашкова была достойна престола, а не женщина, историю которой «нельзя читать при дамах», полуграмотная потаскуха, превратившая царский дом в дом публичный…»
Цитирую книгу Александра Лебедева «Грибоедов», но имя подобных бесцеремонному автору — легион: ведь именно массовое сознание, ярче всего проявившееся в анекдотах, лепило и вылепило карикатурный, кичевый образ, всего лишь воспроизведенный автором-литературоведом — правда, и упрощенный им до уровня уличной клички.
О, легендарное это «исчо», вошедшее в притчу и опять-таки в анекдоты! Самое-то забавное, что это вполне могло быть не легендой, ничуточки не свидетельствуя — в чем и забавность — о какой-то чрезмерной безграмотности, выходящей из ряда вон. То есть — что было, то было: «Сто леть, как
Лишь бегло напомню, что и много позже туго давалась образованному русскому обществу русская грамота: пушкинская Татьяна, писавшая Онегину по-французски, уж верно, не уступила бы императрице в числе ошибок, возьмись писать на родном языке («она по-русски плохо знала» — не говорить, разумеется, а писать). Да что вымышленная героиня! Перелистайте тома протоколов декабристских допросов: далеко, далеко не последние по просвещенности россияне пишут свои показания, как Бог на душу положит, — или, чтоб не трепать всуе Господне имя, черт сломит ногу в неразберихе падежей и спряжений. А вот и та, что поближе, помянутая Екатерина Романовна Дашкова, «Екатерина Малая», как ее величали, не по знакомству с державной тезкой, не за услуги-заслуги, но по полному праву произведенная в президенты Российской академии, — как с правописанием у нее? Да так же. Императрица хоть иноземка, но и урожденная Воронцова подписывается: «Дашкава». Что неудивительно: читавшая с юности Беля и Монтескье, Гельвеция и Вольтера, уже знавшая четыре европейских языка, она сообщит как о некоей прихоти, факультативе: «…А когда мы изъявили желание брать уроки русского языка, с нами занимался Бехтеев».
Смешно предъявлять претензии массе, толпе, ее фольклору. Когда историческая своеобычность превращается в анекдот, в курьез, это означает всего лишь неумение и нежелание понимать
«Ничто не доказывает так великодушного чувствования отца моего, как поступок его с родным братом его. Сей последний вошел в долга, по состоянию своему неоплатные. Не было уже никакой надежды к извлечению его из погибели. — Это Фонвизин, супротивник императрицы, ее, говоря по-старинному, охуждатель, повествует в житийных тонах о своем достойном отце, готовя читателя к восприятию его самого героического поступка. — Отец мой был тогда в цветущей своей юности. Одна вдова, старуха близ семидесяти лет, влюбилася в него и обещала, ежели на ней женится, искупить имением своим брата его. Отец мой, по единому подвигу братской любви, не поколебался жертвовать ему собою: женился на той старухе, будучи сам осьмнадцати лет».
Ну? Сама безмятежная гордость, с какою Денис Иванович сообщает, что отец прожил с покупщицей его юности двенадцать лет, не зная в эти годы никакой другой женщины, — не говорит ли это нечто о веке, в котором и слабость Екатерины к юным любовникам не выглядела таким уж нонсенсом? А коли так, попробуем со спокойствием воспринять даже то, что нас, нынешних, способно шокировать.
Да, «историю Екатерины II нельзя читать при дамах», — хлестко выразился Герцев, но ничего почитаем, ибо речь все же о государственной жизни, а не о половой патологии. Пылкая дама Екатерина Алексеевна имеет не меньшее право, чем фонвизинская старуха, завлекать в свой альков кого ей вздумается, это не очень интересно или интересно со слишком уж определенной точки зрения; если что и общеинтересно, так это способность государства воспринимать как катаклизм смену хорошего любовника отличным. Поэтому ничего не поделаешь: быт женщины (о литераторе — позже), оказавшейся на виду у истории, — часть исторического бытия, он не освещен ночничком, а высвечен лучом резким и беспристрастным.
Итак…
«Введен был в вечеру Александр Матвеевич Мамонов на поклон, — добросовестно-буднично записывает в своем\ дневнике уже знакомый нам статс-секретарь Храповицкий, и не слишком хитрый механизм дворцовых перемен открывается нашему взору. — Чрез Китайскую введен был Мамонов в вечеру… Притворили дверь. Мамонов был после обеда и по обыкновению — пудра… Возвратился князь Григорий Александрович, коему Александр Матвеевич подарил золотой чайник с надписью: plus unis par le coeur que par le sang». Перевод: «Едины более сердцем, нежели кровью».
Так вводится в исторические бытие полубеэвестный красавец Дмитриев-Мамонов, и вводят его по накатанной дорожке: все ритуально, от пути в покои императрицы до изъявления благодарственных чувств Потемкину, уже пребывающему в роли «почетного фаворита».
Это год 1786-й. Двумя годами позже Храповицкий запишет слова Екатерины о Мамонове, который пожалован в генерал-адъютанты с чином генерал-поручика: «Он верный друг, имею опыты его скромности. Мой ответ, что новые милости потщится он заслужить новыми заслугами».
Тоже — обычно, привычно, заведено.
Правда, год спустя идиллия шестидесятилетней Хлои и, тридцатилетнего Дафниса будет нарушена: «После обеда ссора с графом Александром Матвеевичем. Слезы. Вечер проводили в постеле… Сказывал 3. К. Зотов, что паренек считает житье свое тюрьмою, очень скучает и будто после всякого публичного собрания, где есть дамы, к нему привязываются и ревнуют».
Захару Зотову как не верить? Он камердинер императрицы и нагляделся на «пареньков» — это, конечно, его словцо, его служебный жаргон, его безупречная осведомленность:
«С утра не веселы… Слезы. Зотов сказал мне, что паренька отпускают и он женится на кн. Дарье Федоровне Щербаковой».
А еще через день, 20 июня 1789 года, состоится такой разговор.
Восстановим мизансцену. Екатерина завершает утренний туалет, вернее сказать, горничные завершают его, хлопоча над сложной прической царицы, а она, как обычно за «волосочесанием», процедурой некраткой, занимается делом. Порою пишет, порой сочиняет, порою читает или слушает чтение; сейчас отдает распоряжения все тому ж Храповицкому.
На ней белый пудромант, накидка, охраняющая платье от въедливой французской пудры, и из туалетного зеркала на нее испытующе смотрит дама (она удовлетворенно отмечает это) приятная, в меру полная, умеющая, как никто, обворожать величавостью и одновременно простотой обращения, — но, увы, уже не умеющая скрыть своего возраста. Что делать, об эту пору Екатерине, как сказано, шестьдесят, а в XVIII веке хотя отчасти знакомы с косметическими чудесами, которые двумя столетиями позже станут превращать безнадежных старух в юных прелестниц, но не знают искусства рядового нынешнего дантиста.
Лев Николаевич Толстой в «Посмертных записках старца Федора Кузмича» попробует увидеть внешность немолодой Екатерины глазами ее внука Александра Павловича и даже ему, любимцу бабки, сообщит не то что нелюбовь к ней — омерзение. Расскажет о мутных, почти мертвых глазах, о склизких пальцах с неестественно обнаженными ногтями, даже о дурном запахе, будто бы пробивающемся сквозь стойкий аромат духов, и все это — сердитый домысел моралиста, кроме одного. «Улыбающийся беззубый рот», — скажет Толстой. Да, Екатерина беззуба, и сама улыбка, которой она привыкла чаровать, обнажает этот изъян. Она стара.
Слева от нее, чуть поодаль, почтительно отражаясь в зеркале и ловя при посредстве венецианского стекла царицын взор, стоит Храповицкий, тучный, одышливый, чему способствует стыдноватый грешок: Александр Васильевич пьет по ночам, в неслужебное время, горькую. Впрочем, императрица к таким вещам снисходительна.
— Слышал ли ты историю здешнюю?
Храповицкому чиниться незачем, он знает не только, о чем речь, но и то, что ныне сей предмет уже дозволен для разговору, и отвечает с едва приметным деликатным вздохом: вздох как бы и есть, но его как бы и нету, то ль секретарь сочувствует госпоже, то ли, на случай, если сочувствия не хотят и могут осердиться, он просто задержал свое тяжелое с ночи дыхание, — понимай как знаешь…
— Слышал, ваше величество.
— Я ведь с ним давно не в короткой связи… — В словах императрицы и гордая уязвленность, и бабья обида, но, кажется, и что-то еще. Что?.. — Он уж восемь месяцев, как от всех отдалялся. А примечать в нем перемену стала, как завел свою карету.
— Да, ваше величество, придворная непокойна, — уклончиво отвечает Храповицкий.
Екатерина в упор ловит в зеркале его ускользающий взгляд. Ей уж не до экивоков.
— Сам на днях проговорился, что совесть мучит! Его душит эта его любовь… его двуличие… Но когда не мог себя преодолеть, зачем не сказать откровенно? Ты подумай, Александр Васильевич, год, как влюблен! Год! Буде бы сказал зимой, то полгода бы прежде сделалось то, что третьего дня. Нельзя вообразить, сколько я терпела!
Ее глаза наполняются слезами, но она жестом удерживает едва не вырвавшееся испуганное утешение секретаря:
— Бог с ними! Пусть будут счастливы. Я простила им и дозволила жениться.
Вернемся к нетронутой первозданности документа:
«Тут еще замешивается и ревность. Он больше недели беспрестанно за мною примечает, на кого гляжу, с кем говорю?.. Мне князь <Потемкин> зимой еще говорил: «Матушука, плюнь на него», и намекал на кн. Щербатову, но я виновата, я сама его пред ним оправдать старалась.
Приказано мне заготовить указ о пожаловании ему деревень, купленных у князя Репнина и Чебышева 2250 душ… Пред вечерним выходом сама Ее Величество изволила обручить графа и княжну: они, стоя на коленях, просили прощения и прощены».
Царица, но — женщина! Женщина, но — царица!..
Нечего толковать, скверно покупать любовь, всегда было скверно, но Екатерина ведь и сама влюбляется, сама ревнует, сама страдает,
Между прочим, разнюнились мы рановато. Трогательное прощание Екатерины с Мамоновым вдруг оказывается не таким уж и трогательным — то-то она давала понять Храповицкому, что «короткая связь» давно порвалась, намекая на некий стаж соломенного вдовства и, значит, на то, что приличия при перемене любовника соблюдены. 18 июня паренька решено отпустить, 20-го он обручен с княжной Щербатовой. а, оказывается, претендент уж не только высмотрен, но и известен всеведущему камердинеру:
«19. Захар подозревает караульного секунд-майора Пл. Ал. Зубова и что дело идет через Анну Никитишну, которая и сегодня была с 3-х часов после обеда».
Дело и пошло — обычным порядком, с участием ли Анны Никитишны или более знаменитой Марьи Савишны Перекусихиной, для злых языков — «мадам Пробир», госпожой Пробовальщицей, что ли. «Потребовали перстни и из кабинета 10 т. рублей… Десять тысяч я положил на подушку на диване. Отданы Зубову и перстень с портретом, а другой в 1000 р. он подарил Захару».
И тут уж в самом деле становится не до сочувствия слабостям влюбленной старухи.
Октябрь 1789 года: «Пожалованы: Суворов графом Рымникским, Платон Ал. Зубов в Корнеты Кавалергардов и в Генерал-Майоры». Соседство хоть куда.
Февраль 1790-го. «Надет орден Св. Анны на Пл. А. Зубова».
1793, июль. «Пред обеденным столом пожалован графу (он уж и граф, и графство далось ему куда скорей, чем Суворову! —
Хозяином огромного края сделан паренек двадцати шести лет (на тридцать восемь моложе императрицы}, никак не отличающийся познаниями: «дуралеюшкою» тайно его именует сдержанный Храповицкий. Стремительно сыплются милости и на все зубовское гнездо, на братьев его Валериана, Дмитрия, Николая (это он в роковую ночь первым ударит императора Павла золотой табакеркой в висок). И любовное безумие Екатерины все опаснее для страны…
«Развратная государыня развратила свое государство», — сказав это, молодой Пушкин был и прав и не прав. Дело не в самой по себе развратности («потаскуха»!), но в отсутствии того, что царицыны супротивники Фонвизин и Панин вынесли в заголовок своего опасного сочинения:
И вот здесь то, что Екатерина «потаскуха», а не «потаскун», действительно имеет значение.
«Как ни была сильна воля Екатерины, — заметил знаток ее сердечных тайн Казимир Валишевский, — как ни был тверд ее ум и высоко то представление, которое она составила себе и сохранила до конца жизни о своих способностях и дарованиях, она находила, что они все-таки недостаточны, и сами по себе, и для служения ее государству: она считала необходимым укрепить их силою мужского ума, мужской воли, хотя бы этот ум и воля стояли в отдельном случае ниже ее собственных… В этом и лежит разница в исторической роли завоевателя Тавриды и его соперников и теми примерами
Словом, вот еще один парадокс или, верней, развитие предыдущего: то, что в России не приключилось просвещенного абсолютизма, происходило не от самодержавности Екатерины (чтоб выполнить эту роль, ей хватило бы просвещенности), а от того, что самодержавную власть она уступала, делилась ею — хорошо, коли с Потемкиным, безразлично, если с Мамоновым, нечестолюбивым и мягким, худо, когда с Зубовым. И вот тут какое возникает соображение: может, сама российская высшая власть, ежели не всегда, то слишком часто, оказывалась женского рода — не только в грамматическом смысле? Разве не женственны были и Александр I, не просто сменивший Сперанского на Аракчеева, но произведший смену их власти над собою, и Николай II, подданный то своей Алисы, то Распутина? А сама подчеркиваемая маскулинность Николая I, напускная грубоватость манер, суворовская шинель, брошенная на жесткое спальное ложе (у него-то, никогда не видавшего поля брани), — не результат ли той же не отпускающей неуверенности?.. Во всяком случае, не так велика разница, кто или что
В этом смысле положение Екатерины хоть и весьма своеобразно (начиная от принадлежности к слабому полу и кончая литераторскими амбициями), однако же и типично. Да больше того: чем больше своеобразия, тем резче проявляется эта типичность, что вводило в заблуждение современников и не перестало обманывать потомков. Как, например, Екатеринино — будто бы уникальное, ни с чем не сравнимое — лицемерие.
Впрочем, разве это не так? Не она ли сама писала «Наказ» (1765–1767), используя наисмелейшие мысли просветителей о благе свободы и гнусности рабства, о законах и деспотизме? Не она ли поощряла свободомыслие и свободоязычие коллег-литераторов? И не она ли все это похерила, обманула, явивши двуличие, — в чем ее весело и обличил потомок, граф Алексей Толстой?
То есть: «вы мне льстите».
Вольно или невольно, Толстой здесь уловил своеобразие (и типичность!) ее лицемерия. «Вы мне льстите», — говорит Екатерина, скромничая и веря в свою скромность, как и в заслуженность лести; да, лицемерие поразительным и естественным образом сочеталось с искренностью Она всерьез восприняла похвалы Державина в «Фелице», особо гордилась строчками, говорящими о ее терпимости к своим зоилам, и Дашкова как-то застала ее плачущей над книжкой журнала «Собеседник любителей российского слова», где была анонимно напечатана «Фелипа»
— Кто бы меня так коротко знал, который умел так приятно описать, что, ты видишь, я, как дура, плачу?
Именно такой, какова богоподобная царевна из оды, видела она себя, такой не прочь была не только казаться, но быть, и «Наказ» писала, чтоб
Лицемерие вообще — не худшее, что есть на свете. Сам лицемер отвратителен, но то, что он принужден таковым быть, — прекрасно, ибо, значит, добро в обществе окружено обаянием, оно на виду и в славе, к нему хочется прислониться, на него хочется походить. А вдруг лицемер да выграется
«Присвойте себе добродетель, если у вас ее нет», — говорил Шекспир, и, если б Екатерина выдержала до конца позу, из-, бранную вначале, можно ли было желать лучшего?
Не выдержала, увы, но как бы то ни было, «мораль ее была общепринятой тогда моралью, не хуже и не лучше», — заметил Е. В. Тарле, и действительно, будь иначе, Екатерина не рассказывала бы в своих мемуарах с таким простодушием, как она отвечала мужу на упрек его именно в лицемерии:
«Я возражала ему, говоря, что исполняю только приличие, которого невозможно обойти без скандала, и делаю то, что все делают…»
Именно — все! Угождать «начальнику, с кем буду я служить», — обычное дело во времена всеобщей, еще феодальной зависимости. Молчалинская добродетель покуда кажется именно добродетелью, и надо быть странным, как бы сторонним человеком, вроде отчаянного одиночки Радищева, чтобы в «Житии Ушакова» дать презрительный набросок будущего фамусовского прихлебателя (без сомнения, учтенный Грибоедовым при сочинении комедии — больно уж очевидно заимствование. Есть, мол, такие просители, пишет Радищев, которые ласкаются «не только к самому тому, от кого исполнение просьбы их зависит, но ко всем его приближенным, как-то к секретарю его, к секретарю его секретаря, если у него оный есть, к писцам, сторожам., лакеям, любовницам, и если собака тут случится, и ту погладить не пропустят». «…Собаке дворника, чтоб ласкова была»).
Пороки, которые обличала сочинительница Екатерина, были иного рода — впрочем, достаточно разномастными, чтобы не смешивать их с указами императрицы и циркулярами ее министров. Роскошество и развращенность дворян, невежество, суеверия, ханжество, сплетни, погоня за модой и т. д. и т. п., в общем, все то, что, в согласии с эстетикой времени, отражалось в фамилиях, однозначных, как маски: Ханжахина, Вестникова, Чудихина, Выпивайкина, Спесов, Ворчалкина, — нет, зовя смеяться над этим, комедиограф Екатерина не была угодливой тенью, повторяющей все движенья Екатерины-монарха. «Старший учитель» учил — о да, но этим же занималась вся словесность, сопутствующая или противоборствующая ему, Сумароков, Княжнин, Фонвизин, Лукин, Радищев. Он учил вовсе не дурно, подчас не без остроумного блеска, и если Ворчалкина с Выпивайкиной — это не очень затейливо, то и Простаковы-Скотинины — тоже не Бог весть что, не говоря уж о Нельстецове… Не выговоришь, но именно так одарил персонажа последней, незаконченной комедии сам Фонвизин.
Так или иначе, литератор Екатерина II шла
Пуще того, это уж скорей он, Новиков, вел себя с неподобающей грубостью, понося высочайшего полемиста на чем свет стоит, а тот до поры, до времени старался давать… уроки мягкости и снисходительности.
«Я весьма веселого нрава и много смеюсь, — сообщал некто Афиноген Перочинов, за которым Екатерина скрывала свое имя, лицо и закипающий гнев, — признаться должно, что часто смеюсь и пустому; насмешник же никогда не бывал». Другое дело, что, не обманываясь насчет псевдонима, не стоило обманываться и относительно мягкости. Любое суждение много приобретало в значительности от того, кем было произнесено, и когда весельчак Афиноген переходил к увещеванию: «Я почитаю, что насмешники суть степень дурносердечия…» — тут звучало: эй, Николай Иванович, остерегись! Худо, брат, будет!
Ситуацию двойственности тонко почувствовал Вяземский, который, процитировав в записной книжке комедию Екатерины «Именины г-жи Ворчалкиной» («Казна только что грабит, я с нею никакого дела иметь не хочу»), заметил: — «Как не узнать тут царского пера: постороннему бы не позволили сказать это». Хотя критиканствует персонаж, автору вовсе не симпатичный, — ну, в точности, как в далеком будущем, когда цензуру начнут обманывать именно этаким образом, а обманывающих будут ловить на том, что, мол, «предоставляют трибуну врагу»…
Но именно по причине этой раздвоенности — нет, хуже того, сдвоенности — литератор, занимающийся литературой, был в Екатерине обречен.
В словесных занятиях императрицы — то же, что в ее любовных делах и в политических начинаниях. Намерения — одно, итоги — другое. В роковой этой противоречивости — своеобразная цельность судьбы Екатерины, ее личности.
«Что касается до моих сочинений, — уверяла царица, — то я смотрю на них как на безделки. Я любила делать опыты во всех родах, но мне кажется, что все, написанное мною, довольно посредственно, почему, кроме развлечения, я никогда не придавала этому никакой важности».
Вот уж это — кокетство; авторское тщеславие было Екатерине весьма и весьма свойственно, о чем говорит хотя бы история с ее «Подражанием Шакеспиру, историческим представлением из жизни Рюрика».
Сей «Рюрик», изданный, как и все подобные сочинения императрицы, анонимно, лет пять провалялся в книжных лавках, пока сочинитель не обиделся, а монарх и на сей раз не пришел сочинителю на помощь. Екатерина пожаловалась на читательское невнимание известному собирателю русских древностей графу Мусину-Пушкину и просила историка, члена Академии Ивана Болтина просмотреть пьесу. К всеобщему конфузу выяснилось, что они оба «Рюрика» не читали, однако Болтин поспешил сделать к нему примечания, и книга с рассекреченным авторством наконец «пошла».
Да, без кокетства не обошлось, тем паче что в этом грехе повинны равно и дамы и литераторы, причем литераторы-дамы ничуть не больше мужчин, но отдадим должное серьезности (я бы даже сказал, идеологичности), с какою Екатерина объявляет свои сочинения безделками. То есть указывает их место — в досуге, как бы предвосхищая Карамзина, озаглавившего сборник своих стихов «Мои безделки».
Но предвосхищение если и есть, то внешнее и случайное.
Потому что Екатеринины слова вовсе не расходятся с тем, что она, как всякий самодержец и, стало быть, монополист, должна быть старшим учителем — в школе театра, да и всей вообще словесности.
Одно дело, когда
Нет, не бунт, упаси Бог, однако от карамзинских «безделок» — шаг ступить до его знаменитой фразы, что и крестьянки любить умеют: тоже ведь своего рода отпуск от барщины или оброка, непреложных, как и дворянский долг служить государю. И можно ли сомневаться, что Екатерине оказались бы куда ближе иные строки Карамзина, не только разрешающие любить, но и указывающие — кого?
Вот картина социального мира, где добродетель скромна, а порок не опасен. Вот золотая середина: не Эраста какого-нибудь люби, со стороны забредшего, но и не Салтычиху, — благодетелей, которым, значит тоже предъявлены условия, при коих их будут любить. Благодетели должны благодетельствовать, народ — им служить и их обожать, зная свою участь и желая ее: «Я крестьянкою родилась, так нельзя быть госпожой», — как поется в одной из опер сочинения Екатерины. Всяк на своем месте, всяк им дорожит, всяк исполняет свой долг. Как и старший учитель — свой.
А что учитель может и не последовать собственному призыву ограничиться развлечением, так и тут — что позволено Юпитеру, то есть Минерве, как величали царицу все, не исключая Фонвизина, то не позволено пасомому стаду. На то она и монополистка истины.
В комедии 1786 года «Шаман Сибирской» Екатерина не в первый раз взялась высмеять «мартышек», мартинистов, как скопом именовали всех вообще масонов — ошибочно, так как главный Екатеринин враг Николай Иванович Новиков был розенкрейцером, принадлежа к иной ветви масонства. Да не только высмеять: в финале шамана Амбан-Лая берут под стражу и одна из причин ареста, в сущности, главная — то, что «завел шаманскую школу».
А это — не шаловливая фантазия комедиографа. Годом ранее Екатерина повелела ревизовать все московские школы, дабы увериться, что в них не преподаются «суеверия и об мац». Приказано было строго цензуровать издания новиковской «Типографической компании», а самого Николая Ивановича — пока — вытребовали для увещевания к митрополиту Платону. Был издан указ, в коем масоны были объявлены «скопищем нового раскола», — суровость подстегивалась тем, что царица, будучи дамой и, по масонским законам, не имея доступа в ложи, подозревала политический заговор.
«Един есть Бог, един Державин», — вольно шутил Гаврила Романович. Бывшая Софья-Августа, лютеранка, сменившая веру, хотела, чтобы ее народ желал единого Бога, а писатели — единого учителя. Логично.
…Отвоевавши с Новиковым и его «Трутнем», закрыв последний, после чего отпала нужда и в противостоявшей ему «Всякой всячине», полтора десятка лет спустя (в 1783-м) Екатерина начала охотно сотрудничать в «Собеседнике любителей российского слова», в журнале Дашковой; вела там раздел «Былей и небылиц», утверждая в нем свой «бездельный», «улыбательный» стиль и делая это весьма небесталанно (уж тут Храповицкий был ни при чем — в прозе императрица была уверенней, чем в стихотворстве):
«Хотел я объявить, что говорит Невтон; но помешал мой баран, который на дворе беспрестанно провозглашает: бее, бее, бее; и так мысли мои сегодня находятся между Невтона и его предвозвещения и бее, бее, бее моего барана. О любезные сограждане! Кто из вас когда ни есть находился между (барана и Невтона? Первый из твари четвероножной понятием последний, а второй из двуножных без перья слывет обширностью ума сего века первенствующим. На сей строке слышу я глас отъехавшего за амуничными вещами друга моего ИИИ, который больше плачет, нежели смеется; он увещевает меня, говоря: «Как тебе не стыдно упоминать о баране и его бее, бее, бее, когда ты начал говорить о Невтоне?» Но тут встречается мне (хотя поехал в Швецию за масонскими делами) рассудок друга моего ААА, который более смеется, чем плачет. Сей советовал мне: «Как хочешь, так и пиши, — лишь сорви с меня улыбку»… И т. п.
Бессмыслица — мнимая; правда, смысл этого дворцового капустника поймет лишь допущенный и посвященный, кто знает, к примеру, что в Швецию ездил для сношения с тамошней Великою ложей князь Куракин. Или — кто угадает в комедии «За мухой с обухом» историю свары Дашковой и «шпыни» Нарышкина. Кто признает в саркастическом в облике некоего Нерешительного постаревшего фаворита царицы Елизаветы Ивана Шувалова… Правда, узнать в иноземном обманщике Калифалкжерстоне знаменитого Калиостро, побывавшего в Петербурге и едва там не арестованного (комедия «Обольщенный»), не составит труда и тому, кто в придворные круги не вхож.
Конечно, без скидки на уровень словесности той эпохи не обойдешься, если уж и фонвизинские резонеры устарели до невозможности (один Державин прорвался к нам сквозь века во всем не потраченном молью великолепии). Но разве «улыбательность» Екатерины не способна и нынче засвидетельствовать наличие дарования? Хотя, ежели и учитывать скидку, то не только на протекшее время и на ограниченные возможности.
Вот один из рассказов царицы, уж поистине выступающей в нем в роли старшего педагога:
«Был на свете мальчик грубовоспитанный, который не знал никакой учтивости. В комнаты вхаживал не поклонясь никому, не говаривал ни единому человеку «здравствуй» или «прощай», не прашивал, но всего требовал повелительным голосом, не благодарил ни за что; любимые его слова были: дай, я хочу, я не хочу, что давали ему, то рукою вырывал из рук. Единожды, прогуливаясь по берегу реки, царь той земли встретил того мальчика; мальчик лицом был не дурен. Царь дал ему яблоко, но, усмотря его дурной и грубый обычай, сказал: «Сей мальчик, по его дурным обычаям, ни к чему не способен, разве трубы чистить». Отослали мальчика к трубочисту, там он и остался».
Наивно? Назидательно — аж до оскомины? Вероятно. Но, не говоря уж о том, что бесхитростная притчевость вполне способна была произвести впечатление на царицыных внуков Сашеньку, Костеньку, Николеньку, Мишеньку, коим, конечно, и предназначалась (кстати, кто тут из них, так сказать, прототип? Константин, судя по нраву? Правда, лицом-то он с детства был дурен… Тогда — Николай?), — словом, сравним этот учительный текст, например, с таким:
«Был один мальчик. И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков.
И один раз этот мальчик лег спать и заснул. И во сне он увидал, что идет один по лесу за грибами и вдруг из кустов выскочил волк и бросился на мальчика.
…И стал волк говорить человечьим голосом.
И говорит волк: «Ты боишься, что я тебя съем. А сам ты что же делаешь? Ты любишь цыплят?»
«— Люблю».