С другой стороны, на Востоке регулярно возникали все новые формы мессианских грез и ожиданий, страстно возбуждавшие и смущавшие умы и души ожиданиями близящегося обновления мира. В тот самый момент, когда Римская «мировая» держава, едва избавившись от последствий первого за долгое время серьезного иноземного вторжения и кое-как зализав тяжелые раны, нанесенные им римскому государственному организму, принялась за укрепление и «стягивание» своих границ, путем сокращения их ставшей поистине непомерной для ослабевшей империи протяженности, поклонявшийся, по мнению римлян, солнцу и огню персидский «царь царей» Бахрам (Варахран) I Сасанид повелел в 275 году приколотить гвоздями к воротам своей столицы Ктесифона (Тизбона, или Мадаина), расположенной в среднем течении Тигра, набитую соломой голову пророка Манеса (Мани) – рожденного в Вавилоне (близ Багдада – столицы современного Ирака) или в его окрестностях основателя новой религии, вошедшей в историю под названием манихейства. Приверженцы этого нового мученика за веру, преследуемые царем-огнепоклонником, спасаясь бегством из зороастрийской сасанидской Персии, распространились по землям соседней Римской «мировой» державы. Странствуя по римским градам и весям, эти беженцы из Эраншахра проповедовали своего рода священную войну во имя ниспровержения и уничтожения всех существующих порядков, норм и установлений. Пользуясь недовольством подданных Римской «мировой» империи – «лежащего во зле» царства земного – вездесущим императорским фиском и сыском, манихеи отвергали и предавали проклятию гражданские обязанности и военную службу, запрещали выполнение супружеских обязанностей, призывая всех и вся фактически к всеобщей забастовке, чьим оружием были: отказ от выполнения каких бы то ни было обязанностей и воздержание во всех отношениях. Порой они выдавали себя за учеников Иисуса, порой – за проповедников учения Будды или златобородого иранского пророка Заратуштры, или Заратустры (по-гречески – Зороастра), начавшего, за много столетий до Рождества Христова, проповедовать в городе Бактры (современном афганском Балхе), свое учение о вечной борьбе между Светом и Тьмой, вошедшее в историю под названием зороастризма или маздеизма, и обязанное последним названием имени верховного божества персов и других оседлых иранцев Ахурамазды или просто Мазды (аналога парфянского Оромазда и армянского Арамазда).
Беспощадный гонитель христиан – «господин и бог» Иовий Диоклетиан (Диоклециан, Диоклитиан) на римской монете
А часть избранников вавилонского «Параклита-Утешителя», одержимых непреодолимой «тягой к смерти», проникала в христианские круги, вновь разжигая в них дух непримиримого сектантского фанатизма, чьи эксцессы, расцветавшие периодически махровым цветом, руководству официальной христианской церкви (не выступавшему против империи, а, напротив, молившемуся за «кесаря», то есть императора, за «катехон» – «удерживающий», то есть за римскую власть, препятствующую приходу в мир антихриста, по слову святого апостола Павла) удалось на какое-то время подавить и обезвредить. Циркумцеллионы-агонистики, энкратиты, монтанисты, донатисты, гироваги, борбориты, каиниты «и иже с ними», «социал-революционеры от христианства», экзальтированные мечтатели, аскеты, ригористы и бродячие монахи – все эти религиозные экстремисты, наряду с замаскированными и незамаскированными манихеями, вносили свой посильный вклад в «общее дело», стремясь вытравить из умов и душ подданных римских императоров желание честно нести свою службу империи, за что их, как антигосударственную или, выражаясь современным языком, антиобщественную силу (а манихеев, принимая во внимание факт их прихода на римские земли с территории враждебной Риму Персии, еще и как персидскую «пятую колонну»), преследовали и подвергали репрессиям не только христианские, но и самые что ни на есть языческие и антихристиански настроенные императоры, вроде Иовия Диоклетиана.
Преисполненные глубочайшего отвращения к мирской суете или, выражаясь евангельским языком, «к миру и всему, что в мире», беглецы от и из этого мира, плодившиеся и размножавшиеся в римских Азии и Египте год от года, начали в массовом порядке покидать свои грады и веси, чтобы вести в пустынях жизнь отшельников-анахоретов.
«Вечный» Рим все больше утрачивал свою былую притягательность и привлекательность даже в глазах представителей образованных слоев населения, которым была особенно близка высокая античная культура. Он перестал быть средоточием лучших высших учебных заведений (назовем их так, чтобы было понятнее) названной его именем «вселенской» державы, и получаемое в Риме высшее образование, приобретало в глазах «культурных» и «цивилизованных» (в античном смысле слова, разумеется) людей (то есть – людей греческой, эллинской, по преимуществу, культуры) все более провинциальный характер, котируясь все ниже, так сказать, в «экуменических» масштабах.
Считавший сам себя философом учитель ораторского искусства Фемистий отказался от предложенной ему кафедры в Риме – древней столице «мировой» империи – и предпочел остаться в ее новой столице – Константинополе, в которой греческий, эллинский элемент был изначально, без сомнения, стократ сильнее. Друг Фемистия – неоднократно упомянутый выше греко-сирийский ритор Ливаний – после некоторых колебаний в выборе местопребывания окончательно обосновался в родной Антиохии. Естественно, самыми популярными оставались высшие учебные заведения Афин и Александрии, но, наряду с ними, все больший авторитет приобретали привлекавшие все больше искателей знания новые школы, расположенные в Никомидии, Анкире, Пергаме, Смирне, Берите, Газе, Кесарии Каппадокийской, Кесарии Палестинской – и далее по списку.
По мере того, как империи «сынов Энея и Ромула» приходилось во все большей степени смиряться с этой неудержимо прогрессирующей децентрализацией, все более явно проявляющие себя партикуляристские, сепаратистские силы – как и предсказывали христианские апологеты – похоже, стремились всемерно способствовать этому процессу всеобщего хаоса, разложения, распада. Как преподаватели, так и их ученики при всяком удобном случае, по любому поводу и без повода, подчеркивали, что они – сирийцы, египтяне, каппадокийцы – и далее по списку (а не «римляне»). В Афинах – традиционном оплоте эллинского высшего образования – у каждого преподавателя даже имелась своя закрепленная за ним географическая «зона», и обучающиеся группировались по «землячествам». Если верить Евнапию, Восток был «епархией» сирийца Епифания; араб (аравитянин) Диофант «отвечал за Аравию», в то время как обучающиеся из Понта и прилегающих областей группировались вокруг эллинизированного армянина Проэресия (о нем еще пойдет речь далее). В «мелодизме», или «мелодике» речей современных ему ораторов (о нем еще пойдет речь далее) Фемистий замечал и различал местные, локальные, областные влияния. Григорий Просветитель проповедовал христианство среди армян на армянском языке. О возрождении своеобразного анти-эллинистического национализма во всех сферах и на всех уровнях в Персии при Сасанидах (да и в ходе национального пробуждения зависимой от Рима Армении, после обращения ее в христианство) и говорить нечего, это явление общеизвестно; на его волне было почти совершенно изжито греческое культурное влияние, долгие столетия господствовавшее в иранских землях со времен их покорения непобедимым Александром Македонским и столь сильное еще под властью парфянской династии Аршакидов (предшествовавших Сасанидам), что в ктесифонском театре шли – естественно на греческом языке, понятном тогдашним местным театралам! – трагедии Эсхила, Еврипида и других классиков эллинской драматургии. Одновременно христианские церковные проповедники начали обращаться к своей пастве на местном наречии, чтобы их лучше понимал простой народ (не слишком сильный в греческом языке, в отличие от более-менее эллинизированных представителей более состоятельных слоев населения). Именно на данный период приходятся первые попытки создания сирийского, коптского и армянского литературных языков.
Однако в качестве противовеса всем этим разрушительным тенденциям, направленным на «раскачивание имперской лодки», расшатывание и развал римско-средиземно-морского государственного и греколатинского культурного и «идеологического» (если говорить по-современному) единства ограждаемой копьями и щитами воинов римской армии (становящейся все более «варварской» по своему составу) античной Экумены-Ойкумены; тенденциям, подпитываемым исподволь провинциальным местничеством и сепаратизмом, подрывным силам откровенно антиобщественного религиозного аскетизма и христианского бунтарства в начале IV века, тщанием сил традиции и порядка было развернуто, сначала на Востоке, а затем и на Западе, мощное встречное движение, направленное на возрождение эллинизма, снова и снова заставлявшее говорить о себе и проявлявшееся с присущей ему неуничтожимой и неразрушимой жизненной силой. Шедевры времен расцвета греческой культуры, классическая красота прославивших ее на весь мир изобразительного искусства и поэзии уже при августе Константине I Великом (хотя сам равноапостольный царь, как это ни странно, греческого языка не знал; впрочем, в своей земной жизни он больше воевал, чем учился), в силу некоего вселенского «закона маятника» (или «закона прилива и отлива»), вызвали к жизни движение, направленное на всемерную и всестороннюю «реабилитацию прошлого». В высших школах, в которых противоречия и различия между народами, собранными воедино силой римского оружия и римских же законов, проявлялись сильнее всего, общее представителям всех этих народов и роднившее их между собой страстное восхищение греческой литературой привело к взаимному сближению всех римских подданных, стремившихся и старавшихся мыслить и писать в духе великих античных учителей мудрости, красноречия и изящества (или, как говорили наши славянские и русские предки – «вежества»). Так в едином стремлении к совместному уважению и почитанию общих духовных ценностей братски объединялись в группы единомышленников студенты, происходившие из самых разных земель. В римской (Малой) Азии все, говорившие по-гречески, независимо от того, были ли они родом из Дамаска, Исса или Эдессы, гордились тем, что они – эллины, и считали своей истинной (во всяком случае – в духовном плане) родиной Элладу. Романизированный галл Саллюстий (будущий близкий друг, наставник и верный соратник цезаря, а затем – августа Юлиана, о котором еще будет подробней рассказано на дальнейших страницах настоящего правдивого повествования) любил называть себя эллином, а сириец Ливаний подчеркивал свое эллинство даже еще чаще, чем Саллюстий. Юлиан нисколько не сомневался в том, что и сам Рим обязан своим происхождением и своими самыми фундаментальными основами именно Греции. Даже в самых образованных кругах античного общества заметно угасала склонность и привычка изучать латынь – язык «повелителей мира». Желая прославить культурное наследие античности, воспевали славу древней Греции, а не славу древнего Рима. Этот «эллинизм» оставался совершенно не затронутым партикуля-ристскими, сепаратистскими течениями, сопровождавшими упадок Римской «мировой» империи. Напротив, он боролся за древние национальные культы против грозящей (как казалось эллинистам) нивелировать все и вся единой мировой религии, будучи при этом зримым проявлением и демонстрацией отнюдь не этнической гордости своим эллинским происхождением, благородной эллинской кровью, но привязанности к эллинской культуре. Подобно неугасимой искре божественного огня, придающего стойкость людским душам в борьбе со стремящимися подчинить их себе низменными силами материи, этот эллинизм был, с точки зрения своих протагонистов, пронизан спасительным духом, которому надлежало заново воодушевить все человечество, не дав ему снова погрузиться с высот спасительной мировой (понимай: эллинской) культуры в губительное варварство.
Пифагор
Никто из эллинов не изумился и не возмутился, когда чудодей Ямвлих – вне всякого сомнения, не эллин, а сириец по происхождению, по имени и по духу, объявил себя в родной Апамее на Оронте, потомком эллинских мудрецов – Пифагора[61] и Платона[62]. Совсем напротив, ученики Ямвлиха совершенно искренне признавали и почитали в нем новое воплощение бессмертного гения Эллады. А киники, желавшие лишить даже самых строгих христианских аскетов «пальмы первенства», гордо утверждали, что рубище, вервие (веревочный пояс), нищенская котомка и дорожный посох христианских бродячих монахов-апотактитов – всего лишь подражание аналогичным атрибутам основателей кинической школы – Антисфена[63] и Диогена[64]. Конечно, представляется не слишом вероятным утверждение, что возрожденный эллинизм мог бы приобрести практическое значение и обрести реальный вес за пределами достаточно узкого круга лиц, сподобившихся получить систематическое научное (в тогдашнем понимании) образование. Более вероятным представляется предположение, что религиозный мистицизм искал подходящие для себя формы выражения у классических греческих авторов и что, хотя вся философия перешла под покровительство Платона, этот «патронаж» был скорее номинальным, чем реальным, что толкователи античных авторов не могли оказать серьезного влияния на идеи своего времени. В правление римских императоров из династии Антонинов, когда цепь культурно-исторической преемственности и традиционных жизненных форм еще не была полностью разорвана, возрождение античных форм жизни осуществилось относительно легко, без особых усилий; в IV же веке в этой цепи отсутствовали целые звенья. Широко распространенные в самую счастливую пору древней Греции гимнастические состязания приходили во все больший упадок, ими откровенно пренебрегали. Повсеместное восхищение вызывали всевозможные (причем, распространенные и популярные не только среди христиан) формы самоистязания и умерщвления плоти, а вот интерес к телесным упражнениям и культу физической красоты неуклонно падал. Гимнастические школы – гимнасии, палестры, стадионы – «кузницы кадров олимпийского резерва» – пустели, типичнейшее и, пожалуй, характернейшее для греческой цивилизации учреждение – эфебия [65] больше не существовало. Не лучше, чем с гимнастическими (или, говоря по-современному – спортивными), обстояло дело и с мусическими (а говоря по-современному – музыкальными) состязаниями. Великие общеэллинские Олимпийские игры, на которых еще во II веке выступали перед массами зрителей софисты, больше не проводились. Даже ораторы, все еще пользовавшиеся популярностью, утратив подлинный контакт с широкой общественностью, считали для себя совершенно естественным пользоваться на своих лекциях понятийным языком мистерий: учитель был мистагогом, истолкователем таинств, ученик же – эпоптом, посвященным в таинства; шутливые церемониальные «испытании», которым подвергались новички, начинавшие «университетскую жизнь», своего рода «посвящение в студенты», были пародией на ритуалы культовых инициаций. Можно со всей уверенностью утверждать, что немногочисленные софисты, надушенные, нарумяненные и увенчанные цветами, с помощью театрализованных лекций, которые они читали за плотно закрытыми дверями аудиторий, никоим образом не могли остановить ход событий, а уж тем более – обратить его вспять…
Однако же все в мире взаимосвязано и взаимообусловлено. Было бы неверно считать эллинистическое Возрождение IV века чисто литературным движением. После тяжелейшего внешне— и внутриполитического, а также экономического кризиса, потрясшего Римскую «мировую» империю в III веке, в гаванях древней Эллады сформировались новые торговые флоты, пробудившие старинные греческие портовые города к новой жизни. Вследствие постоянной, исходившей от «варваров», внешней угрозы, нависавшей над пограничными областями империи, Внутреннее (по римским представлениям – «Наше», а по современным – Средиземное) море стало главной транспортной артерией торгового и транспортного судоходства. Начавшийся новый экономический подъем придал Греции новый авторитет. Хотя памятные доски в этой стране со времен императора Севера Антонина Каракаллы[66] стали редкостью, сохранилось относительно много таких досок, прославляющих память династии Констанция Хлора. В Эгии, Спарте, Тегее, Паросе археологами были обнаружены высеченные в камне надписи, в высокопарных выражениях восхваляющие различных представителей рода Юлиана. Да и в Афинах воздвигли статую дяде Юлиана – севасту Константину I Великому – в благодарность за великие и щедрые милости, которыми этот благочестивый август щедро осыпал знаменитейший город Эллады.
В любом случае, новое пробуждение эллинизма вызвало такой страстный духовный отклик, что этот недюжинного ума государственный муж, хотя и не владел греческим, счел необходимым продемонстрировать разрыв с римским прошлым и одновременно избавиться от тяжкого бремени привязанности к древний, обремененной и даже перегруженной традициями столице «ромулидов». Поэтому император-реформатор решил перенести свою резиденцию в новое место (аналогичным образом поступали главы различных государств и в последующие времена, стремясь к их обновлению, или, если угодно, омоложению). И какой же населенный пункт император Константин I выбрал в первую очередь? Естественно тот, который максимально отвечал бы потребностям и соответствовал требованиям пробуждающегося эллинизма. Первоначально август Константин Великий планировал воздвигнуть новую столицу своей, Восточной, части империи «потомков Энея и Ромула» на воспетой Гомером Троадской равнине близ Илиона (возможно, в свое время о переносе столицы всей, уже сильно эллинизированной и тогда, Римской империи в Трою или в ее окрестности подумывали еще диктатор Гай Юлий Цезарь и его преемник император Август). Троянское происхождение римлян подчеркивал историки Публий (Гай?) Корнелий Тацит, называя Трою «памятником нашего происхождения». После захвата римлянами Троады, римский сенат освободил жителей Илиона от налогов, полагая их «родственниками римского народа». В римлянах, официально считавшихся (со времен сочинения «латинским Гомером» Публием Вергилием Мароном поэмы «Энеида», ставшей римским «национальным эпосом», сопоставимым для римлян по своему значению с тем, чем поэмы Гомера были для эллинов) и, в определенном смысле, действительно ощущавших себя потомками троянцев, перенос столицы именно в Троаду пробудил бы дорогие им воспоминания.
«Римский Гомер» Пyблий Вергилий Марон, автор «Энеиды»
Как подчеркивал крестный батюшка автора настоящего правдивого повествования, выдающийся отечественный историософ Владимир Игоревич Карпец: «Святой равный апостолам Константин Великий перенес столицу империи на земли древних троянцев отнюдь не случайно. Основание «Нового», «Второго» Рима выглядит как его возвращение на земли, где <…> (Рим –
Античный диптих с изображением покровительницы Первого, Ветхого Рима – богини Ромы – (слева) и покровительницы Второго, Нового Рима (Константинополя) – богини Тихи (Тюхэ), или Фортуны (справа)
Т. о. сам «старый», италийский Рим было бы справедливо назвать «Новой Троей» или «Второй Троей» («Солнечный род» и Колено Даново»).
Но одновременно первый христианский император переносом столицы на место древней Трои, осада и взятие которой греками были воспеты Гомером в «Илиаде» и «Одиссее», принес бы дань уважения этому славнейшему из греческих поэтов, рассматриваемому и почитаемому эллинами, как творец, создатель их национального единства. Когда окончательный выбор августа Константина был сделан в пользу Византия, само собой вышло так, что в сенате (или, по-гречески, синклите), патрициате и в чиновничьем аппарате, составлявших окружение императора, преобладающим стал не римский, латинский, а греческий элемент. И, наконец, равноапостольный царь Константин отобрал лучшие из шедевров греческого изобразительного искусства для придания блеска и великолепия улицам и площадям своей новой столицы, получившей со временем его имя. Таким образом, по этим трем причинам вновь пробудившийся эллинизм был напрямую связан с эмансипацией римского Востока и созданием нового оплота римской имперской власти в Византии, сдерживавшего напор воинственного неримского, «варварского» Востока, в лице вначале персидского зороастризма, а затем – арабского и турецкого ислама, вплоть до наступления Нового времени…
Хотя греческая софистика IV века оказывала непосредственное влияние лишь на ученый мир, нельзя сказать, что этот ученый мир не обладал никаким влиянием. На протяжении долгих лет обнищания и анархии риторские школы пришли в упадок. Однако после того, как введенный «господином и богом» – августом Диоклетианом – режим тетрархии
Философам описываемой эпохи досталась в удел роль скорее жрецов, иереев, священников, чем метафизиков. Они как бы фокусировали мистические аспирации в одном определенном направлении, и этот мистицизм, которому они придавали греческую форму, «облекая его в эллинские одежды», оживлял все старые религиозные силы, которые, уцелев от разгрома, все еще сохранялись в самых сокровенных тайниках святилищ. Влияние философов-эллинистов на умы и души было глубоким и значительным. Но, чтобы составить себе точное представление о том, как далеко зашел (или был заведен) Юлиан своим вкусом к светским наукам, необходимо провести четкое различие между эллинизмом неоплатоников и эллинизмом риторов. Первые были существенно радикальнее, последовательнее и серьезнее, чем вторые.
Следует помнить, что у тогдашних греков изреченное слово все меньше и реже обращалось к человеческому сознанию. Ораторы все больше и чаще воспринимали себя в качестве «мело дов» – подражателей лирических поэтов. Их доклады, или лекции, представляли собой по большей части чрезвычайно искусную, если не сказать – изощренную, ритмическую декламацию. С помощью ударения, не имевшего ничего общего с ударениями, делаемыми в живом разговорном языке, ораторы – подлинные виртуозы своего дела – выражали звучность и благозвучие своего искусства декламации – «художественного слова» – воздействуя на своих слушателей и впечатляя свою аудиторию не столько смыслом сказанного, сколько, в первую очередь, музыкальными эффектами, музыкой изреченного слова. В описываемую эпоху, когда в моде были концерты духовой и струнной музыки, декламатор чувствовал себя польщенным, если его плавное, благозвучное, ритмическое красноречие сравнивалась ценителями с чарующими звуками флейты. Он вдохновлялся, опьянялся звучанием собственного голоса и, казалось, был совершенно равнодушен тому, что произносимые им предложения или фразы были почти бессодержательным набором протяжно, нараспев скандируемых строф. Данный процесс приобрел особенно причудливые и даже гротескные формы в IV веке, но еще двумя столетиями раньше Авл Геллий[67]сравнивал искусного оратора с флейтистом-виртуозом.
Два маститых греческих историка периода римского владычества над Грецией – Флавий Филострат (годы жизни: 170–247 п. Р. X.) и Евнапий Сардский (годы жизни: 347–420 п. Р. X.) – вошли в историю как авторы биографических трудов, озаглавленных ими почти одинаково. Труд Филострата (известного, в первую очередь, своей написанной по заказу матери императора Каракаллы беллетризованной биографией неопифагорейца-чудотворца Аполлония Тианского) называется «Жизнеописания софистов», труд Евнапия – «Жизни философов и софистов». Однако при чтении этих почти одноименных сочинений нетрудно убедиться в том, что перемены, произошедшие во временном промежутке между эпохой Филострата и эпохой Евнапия, были весьма ощутимыми. Романизированный эллин Флавий Филострат[68], говоря о софистах своего времени, еще цитировал иногда кажущийся ему достойным внимания и упоминания ход мысли, умное высказывание, меткое замечание либо острое словцо того или иного учителя мудрости. В описаниях же Евнапия упоминается и отражается, в лучшем случае, театральная поза, высокопарная импровизация или манера выступления оратора-декламатора, уместная скорее в концертном, чем в лекционном зале. Энергичные, деятельные люди могли относиться этому чисто внешнему, выспреннему (а то и прямо-таки вымученному), с позволения сказать, эллинизму лишь с нескрываемым презрением.
А вот протагонисты великих аскетических и космополитических религий описываемой эпохи, чьим противником открыто объявил себя эллинизм, пытались перенять его средства влияния и воздействия на слушателей и использовать их в собственных целях. По выражению Юлиана, они беззастенчиво заимствовали у эллинистической литературы оружие, которое обратили против эллинизма. То есть, прошли полный курс обучения искусству и науке красноречия у эллинских риторов. Величайшие светочи христианства – Феодор Мопсуэстийский, Максим Селевкийский и Иоанн Златоуст – слушали лекции Ливания; Григорий Назианзин (введший, между прочим, в употребление термин «микрокосм», или «микрокосмос», для обозначения человека) и Василий Кесарийский посещали афинские высшие школы. Впоследствии они посылали уже своих собственных учеников в обучение к знаменитейшим софистам, так что во времена севаста Константина I Великого среди известнейших и популярнейших учителей красноречия было немало пламенных христиан. Ранний этап данного процесса воплощал в себе Павел Самосатский[69], занимавший как бы промежуточное положение между Оригеном[70]и великими христианскими златоустами IV века, и стремившийся добиться тех же успехов, что и софисты, но перед ограниченным кругом слушателей (если верить Евсевию). Сама церковь переманивала лучших преподавателей с кафедр эллинских высших школ, превращая их в священников, а со временем – даже в епископов. Ни кто иной, как святой Василий до своего обращения к Христу преподавал риторику в Кесарии Каппадокийской. В дни великих церковных праздников христианские дома молитвы напоминали лекционные залы. В самые драматические моменты истолкования текстов Священного писания верующие, приведенные в восторг красноречием проповедников, прерывали их топотом ног, бурными аплодисментами и размахиванием носовыми платками. Тот факт, что христиане и язычники сидели рядом на скамьях аудиторий языческих школ красноречия, придавал обучению у риторов характер нейтральности, если не сказать – религиозной индифферентности. Например, оратор-язычник по имени Бемархий, не вызывая ни у кого ни возмущения, ни возражений, сочинил речь на освящение христианской церкви, построенной при августе Константине I Великом. И потому, встречая у ритора (или, точнее – мелода) IV века утверждение о приобщении им своих учеников к культу
Совсем иначе обстояло дело с представителями философской школы неоплатоников! Сознательно поставив себя на службу эллинизму, они всецело посвятили себя выполнению ревностной, апологетической, религиозной миссии, вербуя все новых приверженцев и улавливая все новые души. Когда речь заходит о провозглашении, распространении или защите мировоззрения, задача философии всегда заключается в том, чтобы направлять умы, собирать и сплачивать вокруг себя интеллектуальные, а затем и социально-политические силы. Поэтому не представляется удивительным, что мистицизм неоплатонических кружков привлекал к себе все больше почитателей древнего греческого мира, ясных умов и убежденных филэллинов-греколюбцев. В то время как сохранившие верность культу древних богов риторы были крайне слабыми, «теплохладными» (выражаясь языком христианского Священного Писания) защитниками своего «родноверия», философы-неоплатоники бесстрашно, однозначно и решительно возвысили свой голос и подняли свое духовное оружие в защиту вновь пробудившегося в IV веке язычества. Их страстной приверженности как античной религии, так и античной литераторе следует приписать то примечательное обстоятельство, что движение, получившее в западных землях Римской «мировой» империи название «языческого» («паганистского»), было названо в ее восточных землях «эллинистическим» (или, выражаясь языком славянской вообще и нашей русской христианской литературы и культуры в частности— «еллинским»). Оба понятия – «паганизм» (или «язычество») и «эллинизм» («эллинство» или «еллинство») указывают на приверженность сторонников этого «встречного движения» прошлому, их прочная укорененность в прошлом и устремленность в прошлое. Различие между ними заключается лишь в том, что в латинской, западной части Римского мира выражение «языческий», по-латыни – «паганус» (от этого латинского слова происходит наше русское понятие «поганый», в значении – «язычник»), то есть буквально «сельский», «деревенский» («паг(ус)» по-латыни = «сельский округ»), указывает лишь на упорную приверженность сельского, деревенского населения древним религиозным верованиям и обычаям, в то время как в греческой, восточной части Римского мира это движение «против течения» исходило не от общественных низов, но от верхушки образованных общественных слоев, сознательно стремящихся защитить древний идеал Эллады, эллинской культуры и цивилизации. Поэтому оно и получило там название «еллинства» или «эллинизма».
Глава восьмая
В обучении у риторов
Из Макелла Юлиан направился прямым ходом в Новый Рим – град Константина. Ощущая всеми фибрами души, что именно там, на Босфоре – его подлинная родина. Бабка Юлиана успела умереть, но верный старик – гот Мардоний, наверняка с нетерпением ожидал возвращения, после долгой, шестилетней разлуки, своего любимого ученика, ставшего ему фактически сыном. Во всяком случае, учитель красноречия и мудрости Ливаний, тесно общавшийся с Юлианом в разные периоды жизни Отступника, утверждал, что Мардоний был с царевичем, когда тот отправился в Константинополь получать высшее образование (обычно юноши из состоятельных семей держали при себе своих воспитателей, по крайней мере, до шестнадцати— или семнадцатилетнего возраста, а то и дольше)[71]. Если верить Ливанию, у Юлиана, кроме старика Мардония, был в Новом Риме еще и второй воспитатель – «другой педагог не чуждый образования» (о чем еще будет сказано далее). Возможно, этим вторым педагогом Юлиана был Евферий (Эвтерий). Однако, если верить Филосторгию, Евферий в описываемое время пребывал при дворе императора Константа I, брата и соперника «опекавшего» Юлиана августа римского Востока Констанция II.
Тиха (Тюхе, Фортуна) Второго Рима – города Константинопол – венчает его основателя – августа Константина I Великого (слева – античная камея, справа – прорисовка)
Ни один из бесчисленных соблазнов шумного, полного всяческих зрелищ и утех стольного града – ни театр, ни ипподром – не мог помешать Юлиану немедленно возобновить учебу, для которой мегаполис предоставлял ему поистине неограниченные возможности… Столица благочестивых августов Константина I и Констанция II изобиловала всем необходимым для юношей, ищущих знаний.
В роскошных помещениях великолепной базилики (в которой первый христианский император Константин Великий распорядился «на всякий пожарный» установить статую Фортуны – римской языческой богини счастья и удачи – аналога греческой языческой богини счастья и удачи Тихи, или Тюхэ, под чьим небесным покровительством все еще считался находящимся Новый Рим, формально – уже давным-давно христианский!) размещались общедоступные учебные заведения и большая уже тогда библиотека (которой предстояло стать в скором времени одной из богатейших в мире). Став императором, Юлиан потратил много сил и средств на расширение и пополнение константинопольского книгохранилища, основательно изученного им в молодые годы, в котором он после окончания занятий в высшей школе ежедневно с пользой проводил немало часов. Там царевич мог подолгу наблюдать за кропотливой работой многочисленных копиистов, переписывавших на пергамен ценнейшие тексты: комментарии к поэмам Гомера и Гесиода, сочинения Зенона[72], Клеанфа[73], Хрисиппа[74] и целой долгой, почти бесконечной, плеяды вышедших из аристотелевского Ликея[75] и из платоновской Академии[76] писателей-философов, долгой, почти бесконечной череды представителей античной мудрости, уже не доступных пониманию широкой аудитории, знание которых, однако, представлялось тем более желанным, что они казались последними отблесками угасающего света…
Грамматике царевич Юлиан учился у славившегося своей ученостью лаконца[77] Никокла, чью коллегию посещали сыновья высшей новоримской знати. Никокл давал им уроки по все предметам, необходимым для того, чтобы уметь комментировать великих авторов: литературной критике, этимологии, собственно грамматике и лексикографии, метрике, просодии, истории, географии и мифологии. Очевидно, царевич Юлиан, вместе с молодыми константинопольскими аристократами, упражнялся, под руководством этого преподавателя также в стихотворном искусстве. Впрочем, от его опытов на ниве стихосложения мало что сохранилось. Никокл был язычником. Знаменитый Ливаний, его коллега, судя по всему, считал Никокла выдающимся специалистом своего дела, весьма одаренным в избранной им сфере «служения музам», но, наряду с чисто профессиональными, восхвалял и его высокие нравственные качества, называл его «жрецом справедливости» и утверждал, что никто глубже Никокла не смог проникнуть в мир тайных помыслов Гомера и иных поэтов древности. Впоследствии этот великий педагог прибыл ко двор своего прежнего питомца Юлиана в Антиохию, где не раз использовал свое сохранившееся на него влияние. И, хотя впоследствии память об этом долгом времени доверительных отношений с Отступником могла стать для Никокла источником немалых опасностей, он был одним из немногих, осмелившихся, после гибели Юлиана, отрыто продемонстрировать свою скорбь по нему и погребенным вместе с ним надеждам на возрождение древней эллинской славы…
Риторике Юлиан обучался у христианина по имени Екиволий (Гекеболий, Экеболий). Это был педагог, так сказать, второго сорта, обязанный своим авторитетом тому обстоятельств, что обучал царевича, ставшего впоследствии царем. Больше ничего достойного упоминания о Екиволии в анналах римской и мировой истории не сохранилось. За исключением, разве что, следующего сообщения. После смерти августа Констанция II, Екиволий, чтобы подольститься к сменившему севаста Констанция на престоле Юлиану, уже ставшему Отступником, сделался ревностным почитателем древних богов, а после гибели Юлиана (а не в период правления императора-апостаты, как во второй части «мировой драмы» Генрика Ибсена «Кесарь и Галилеянин») долго и истово каялся за свое отступничество, падая ниц в пыль у церковных дверей и слезно моля входящих и выходящих верующих ступать по его распростертому телу, чтобы подобным самоуничижением искупить свое окаянство. Заслужив, в конце концов, прощение. Некоторые люди обладают подлинным талантом применяться к обстоятельствам. В этом плане со времен Констанция и Юлиана ничего не изменилось…
Судя по всему, у молодого царевича сложилось не слишком благоприятное впечатление о современной ему риторике. Его серьезная натура не могла удовлетвориться «достижениями» так называемой «науки», за которой не стояло мало-мальски искренних убеждений, чьи адепты изощрялись в бессодержательном многословии, тщательно избегая простых и естественных форм выражения четких и ясных мыслей, искренних и подлинных чувств. И потом Юлиан неоднократно крайне нелицеприятно отзывался об этой «науке» (или этом «искусстве»), явно пребывавшей в состоянии все большего упадка. Он откровенно насмехался и даже издевался над невежественными риторами и убожеством употребляемого ими языка, не имеющего никакого отношения к действительности и потому пытающегося укрыться от этой действительности на Делосе, у Латоны и ее детей от Зевса – Аполлона и Артемиды, в сладостном пении лебедей, чье эхо звучит в священных рощах, на порытых росою лугах, поросших нежной зеленью, в благоухании цветов, бога весны и в тысячах образов и сравнениях подобного рода… В язвительно бичуемых Юлианам риторах нетрудно опознать «мелодов», вроде упоминаемых Гимерием. Порой Юлиан даже пытался пародировать в своих письмах поэтический маньеризм (или манерность, как кому больше нравится!) этих «словесных эквилибристов» или сознательную речевую ритмику их лирических излияний, о нелепых эксцессах которых уже шла речь выше. Впрочем, он всегда неизменно добавлял, что делает это не по злобе, а лишь шутки ради. Став впоследствии верховным императором, Юлиан выразил риторам свое недвусмысленное мнение по данному вопросу в принятом при нем законе о преподавании, с явным неодобрением упомянув в этом законе учителей, считающих тяжеловесное благозвучие слова и речи признаком хорошего воспитания и выдающих себя за почитателей классики, не будучи, однако же, готовыми мыслить в духе классики.
Тем не менее, Юлиан, несмотря на все свое презрение к бессодержательному, несмотря на внешнюю «красивость» и витиеватость, пустословию риторов, щадил их как личности. Если применить к отношению Юлиана к риторам слова отечественного педагога, публициста и историка Владимира Яковлевича Стоюнина об отношении нашего русского пуриста[78] и консерватора адмирала Александра Семеновича Шишкова к своим противникам, можно сказать, что «он был <…> врагом того, что он считал злом, но против самих личностей у него не было злобы; его сердце скорее говорило за них»[79]. Склонность и приязнь Юлиана ко всему греческому была столь велика, что он не желал отталкивать и отчуждать от себя людей, выдававших себя за глашатаев этого «всего греческого». В Галлии он окружил себя риторами и призвал их к своему двору в стольный град Константина, имел среди них немало личных друзей и назначал их на высшие административные должности. Однако здесь еще не время говорить о политике, проводимой Юлианом. Ограничимся лишь указанием на влияние, оказанное на Юлиана его учителями в молодые годы.
Август Констанций II на склоне лет
В планы человеколюбивейшего августа Констанция II совершенно не входило получение его двоюродным братом Юлианом воспитания, подобающего будущему главе государства и вообще государственному деятелю. Напротив, благоверный император желал придать обучению царевича направление, которое способствовало бы изгнанию из его помыслов даже малейшего намека на политическое честолюбие. Поэтому не следует думать, что Юлиан занимался в Новом Риме постижением какой-либо иной премудрости, кроме изучения риторики и грамматики. От телесных упражнений, входивших в обязательную программу обучения членов императорского рода, предназначенных к военной службе, Юлиана старались держать подальше. Как, впрочем (по тем же причинам), и от изучения латыни, все еще остававшейся официальным языком юриспруденции, администрации и – самое главное – армии, «всегда победоносного» (во всяком случае – в теории) exercitus romanus, римского войска. В результате Юлиан даже в зрелом возрасте владел латинским языком, если верить современникам – Аммиану Марцеллину, Ливанию (превращающему Юлиана в своих речах прямо-таки в «образцово-показательного», «хрестоматийного» эллина – при том, что сам Юлиан скромно признавал себя, в «Мисопогоне», или «Брадоненавистнике», эллином лишь по своим обычаям: «сам я, хотя мой род и происходит из Фракии, по своим обычаям эллин»), Евтропию – всего лишь удовлетворительно
Одновременно с изучением классической литературы, царевич по-прежнему продолжал свои религиозные упражнения. Как в свое время – в Макелле, он и в Константинополе регулярно посещал христианскую (естественно – арианскую) церковь. В одном из дошедших до нас первых стихотворных опытов Юлиана сохранились следы влияния, оказанного на его чувства чарами культового церемониала. Принимая однажды участие в крестном ходе, вышедшем из большой базилики Святых Апостолов – той церкви, в которой вторые Флавии окружили свои надгробные памятники поистине расточительной скульптурной и архитектурной пышностью – Юлиан в восторге внимал торжественным звукам органа, сопровождавшим процессию музыкой, исполняемой в тогдашних театрах (да и в цирках).
Похоже, благонравие, благочестие, послушание и усердие в учебе царевича нисколько не притупляли бдительность не спускавших с него глаз, по воле императора Констанция, подобно стоглазому Аргусу, соглядатаев – «агентес ин ребус» —, ни на мгновения не ослаблявших свой неусыпный надзор (о них еще пойдет речь далее). И Юлиан при всем желании не смог бы напастись кольев, чтобы выколоть все эти следящие за ним денно и нощно глаза (в отличие от Одиссея «со товарищи», сумевших выколоть, если верить Гомеру, имевшимся у них единственным колом единственный глаз угрожавшего их жизни циклопа Полифема). Поводов к столь неусыпному, бдительному и строгому надзору у соглядатаев было немало. Ибо жители столицы римского Востока явно любили царевича, часто бывавшего на людях и вовсе не стремившегося скрыться от народа. Так что за этим Юлианом был нужен глаз да глаз! Или, точнее – «око государево»…
Жители Второго Рима ежедневно лицезрели Юлиана, идущего в точно установленное время сквозь городскую сутолоку на занятия, в самой простой, неприметной одежде и в сопровождении всегда лишь серьезных воспитателей (а не развеселых друзей и подруг). Внук Констанция I Хлора, племянник Константина I Великого, двоюродный брат правящего императора Констанция II не претендовал ни на какие почести, и ни на какое особое к себе отношение. Он охотно принимал приглашения, нисколько не чинясь и совершенно не кичась своим высоким от рождения положением. В школе он проявлял то же самое ревностное послушание учителям, что и другие ученики, не требуя для себя никаких преимуществ и привилегий. Войдя, к примеру, неожиданно в лекционный зал, невозможно было бы отличить Юлиана от прочих учеников, поскольку он не носил никаких знаков отличия, выделявших других представителей августейшей фамилии из массы жителей Нового Рима. Как подчеркивал впоследствии Ливаний в своей надгробной речи Юлиану: «Тот (Галл, сводный брат Юлиана –
Тем не менее, невзирая на явное нежелание царевича выделяться из пестрой константинопольской толпы, Юлиан не мог скрыть признаков своей царственной природы.
В описываемое время сыну невинно убиенного Юлия Констанция было около двадцати лет от роду. Следовательно, он был в полном расцвете юности. Внешность его была (если верить Аммиану Марцеллину) достаточно привлекательной (хотя сам Юлиан ее таковой не считал): «среднего роста, волосы на голове очень гладкие, тонкие и мягкие, <…> глаза очень приятные, полные огня и выдававшие тонкий ум, красиво искривленные брови, прямой нос, рот несколько крупноватый, с отвисшей нижней губой, толстый и крутой затылок, сильные и широкие плечи, от головы до пяток сложение вполне пропорциональное, почему был он и силен и быстр в беге». Только вот упоминаемая Аммианом при описании внешности главного героя нашего правдивого повествования «густая, подстриженная клином борода», судя по монетам с его изображением, была отпущена Юлианом позднее (уже после его провозглашения августом Римской державы). Царевич был отзывчивым ко всему благородному и справедливому, чистосердечным, жизнерадостным, приветливым, веселым, скромным, дружелюбным по натуре юношей. На улице он охотно вступал в разговор и поддерживал беседу с самыми простыми людьми. В нем не было ничего от высокомерного чванства и торжественной строгости, постоянно и неизменно характерной для августа Констанция II при всяком его появлении на людях. Поэтому представляется вполне понятным и оправданным все возраставшее беспокойство и недовольство правящего императора, выслушивавшего ежедневно сообщения доносчиков о всевозрастающей популярности его двоюродного брата. Подозрительный и недоверчивый, севаст Констанций II наверняка считал, что за привлекательной манерой поведения Юлиана на людях и с людьми непременно кроются недобрые намерения и хитрые, коварные расчеты. Наконец, нервы благочестивого августа не выдержали и, если верить ритору Ливанию, «убоявшись, как бы город значительный, с веским голосом, равняемый с Римом во всем, не был привлечен достоинствами юноши и чтобы не получился результат для него (Констанция II –
Платон
Так нашему гонимому судьбой царевичу пришлось во второй раз за свои двадцать лет переправиться через Босфор и возвратиться из оживленного Царьграда в царство одиночества. Отдалившись в очередной раз от мирского шума и столичной суеты, он предался в прежней императорской резиденции делам благочестия, к которым был предназначен своими первыми воспитателями. Сохранились даже сведения (в частности – у Сократа Схоластика, Григория Назианзина, Созомена и Феодорита), что Юлиан служил чтецом и псаломщиком в церквях Никомидии.
Вряд ли следует думать, что Юлиан «не за страх, а за совесть», с истинно христианскими смирением и преданностью подчинялся прихотям и капризам императора, постоянно подозревавшего его в дурных помыслах и замыслах, ревновавшего его к своим подданным и потому постоянно изгонявшего двоюродного брата из мест, бывших ему по сердцу, и лишавшего его всего, что ему было дорого. Обязанный читать перед собравшейся церковной паствой перед амвоном отрывки из Священного Писания, он наверняка не раз переживал мгновения рассеянности или даже внутреннего протеста и возмущения. Вероятно, порой из его уст звучали слова Христа, в глубине же его сердца – слова Гомера или Платона…
Однако в этой новой ссылке утешением ему стала одна из самых счастливых в его недолгой жизни встреч. В то время в Никомидии преподавал риторику упоминавшийся неоднократно выше антиохийский сириец и «идейный эллинист» Ливаний, подвизавшийся, кстати говоря, и в качестве софиста – учителя мудрости (то есть философии). Его уникальные дарования были как раз в самом расцвете. Он был окружен восторженной и восхищенной его красноречием аудиторией. Самой его личности оказалось достаточно для того, чтобы Юлиан позабыл всех риторов Нового Рима. Правда, осторожный Екиволий, так сказать, «на всякий случай», в целях «самоподстраховки», заручился обещанием Юлиана держаться подальше от языческих риторов, но царевич обошел этот запрет. За небольшие, скромные подарки другой искатель знаний, действительно слушатель лекций-докладов Ливания, ежедневно переписывал для него содержание лекций ритора-«нехристя». Как подчеркивал впоследствии сам Ливаний: «<…> он (Юлиан –
Ливания принято считать типичным представителем школы софистов IV века. Однако, при сравнении красноречивого и сладкогласного антиохийца с самыми знаменитыми из современников сразу становиться ясно, что он нисколько не походил ни на кого из тогдашних корифеев красноречия – ни на Гимерия, или Имерия, сочинителя прозаических дифирамбов, доводившего себя, в неуемном стремлении достичь лирических высот Симонида или Пиндара, до перенапряжения, заканчивавшегося эпилептическими припадками и конвульсивными судорогами; ни на Проэресия, высокорослого армянина, ведшего, поначалу, в свою бытность искателем мудрости, «в чину учимых» (по выражению нашего, «третьеримского», императора Петра I Великого) жизнь, полную лишений, но впоследствии, добившегося поистине невероятных успехов декламацией тяжеловесных и бессодержательных метрических импровизаций.
Ливаний был из числа тех людей, о которых говорят «он сделал себя сам». Честолюбивый эллинизированный сириец начал свою головокружительную карьеру самоучкой. Сначала – в своем родном городе – Антиохии, затем – в Афинах, он с головой ушел в изучение классиков, испытывая неприязнь и отвращение к традиционной системе школьного преподавания. Ливаний старался всячески избегать преувеличений в докладах, новых словообразований, языковых нововведений, злоупотребления поэтическими общими местами, был человеком большого вкуса и, придерживаясь эллинкой максимы «пан метрон аристон» – «все умеренное – благородно», то есть «все хорошо в меру», «соблюдай меру во всем»; просвещенные римляне выражали ту же мысль на своем, латинском, языке, не менее ёмкой и звучной формулой «эст модус ин ребус», что в переводе на русский язык означает: «во всем есть <в смысле: должна быть> – мера»), терпеть не мог все чрезмерное, раздутое, излишнее, преувеличенное, гипертрофированное. Он безошибочно улавливал, распознавал фальшивые тона в так называемых «мелодиях» Гимерия, а из знаменитых представителей второй софистической школы ценил лишь одного единственного писателя – упомянутого выше пуриста – борца за чистоту языка – Элия Аристида, чей бюст всегда держал в своем рабочем кабинете.
В своих речах, обращенных к римским императорам, магистратам-чиновникам и дуксам-полководцам, Ливаний, будучи одним из главных идеологов античной религии и развернутой эллинистами борьбы против все шире распространявшегося христианства, не боялся затрагивать самые животрепещущие вопросы современности.
Его сочинения свидетельствовали о поразительной широте и глубине знаний и об огромной начитанности Ливания. Если ему при разборе древних рукописей попадалось редкое и изысканное выражение, преданное забвению с течением времени, он любовно отбирал его в свою словесную «копилку», подобно собирателю древностей, снимающему обнаруженную им случайно старинную посвятительную табличку с храмовой стены; он выносил свою находку из мрака на свет, тщательно очищал ее от покрывших ее многолетних или даже многовековых наслоений, брал ее, очищенную, за основу целого сочинения и украшал ее великим изобилием своих собственных мыслей, так сказать, холил и лелеял, наподобие того, как усердные служанки ухаживают за своей выходящей омоложенной из ванны госпожой, холят ее и лелеют. По всем этим причинам божественный Юлиан, если верить Евнапию, прямо-таки преклонялся перед Ливанием.
Царевич стал одним из первых и самых преданных учеников грекосирийского златоуста из Антиохии. Предметом его восхищения были в первую очередь письма его учителя (что можно расценивать как похвалу вкусу Юлиана, ибо эти письма – образцы эпистолярного жанра, благодаря своей краткости, изяществу и непревзойденной учтивости, ну, в общем – упомянутому нами выше «вежеству». Ливаний (уважительно именуемый Юлианом «друг мне и Гермесу[81], благой творец речей»), в свою очередь, также неоднократно подтверждал и свидетельствовал свое нескрываемое восхищение силой и ясностью, свойственной манере выражаться его молодого друга и ученика. «Благой творец речей» как бы узнавал в Юлиане самого себя и таким образом объяснял себе то обстоятельство, что Юлиан, ни разу не присутствовавший на его лекциях, все-таки мог с полным на то основанием и правом считаться его «слушателем» и учеником.
Юлиан сравнивал известных риторов, которых он называл своими «товарищами» и «соратниками», с их менее одаренными коллегами, и противопоставлял первых вторым. Соперники-соревнователи Лиаания наверняка чувствовали себя уязвленными этим казавшимся им односторонним и гипертрофированным пристрастием царевича, и, несмотря на взаимные попытки примирения, у Юлиана, в конце концов, сложились весьма напряженные отношения с ними. Не только христианин Проэресий, но и язычники-эллинисты Акакий Кесарийский и Тусканий Фригийский упрекали царевича в неоправданном и чрезмерном пристрастии к Ливанию – безнадежному, по их мнению, ретрограду и не более чем подражателю-эпигону аттической школе красноречия, чьи любовно извлекаемые из забытья архаизмы, покрытые пылью веков, полностью противоречили их стремлению к обновлению словарного состава литературного греческого языка путем образования все новых и новых слов и словосочетаний.
Глава девятая
Первый зов «отеческих» богов
Тайные отношения, сложившиеся между Юлианом и дружеским кругом единомышленников Ливания, не ограничивались одной только литературной сферой. В окружении знаменитого ритора в Никомидии любознательный царевич впервые непосредственно соприкоснулся с миром древних богов. Снедаемый жаждой познания, он позаботился о том, чтобы тайно получать через верных людей как можно больше конспектов лекций, посещение которых было ему строжайше запрещено – ведь запретный плод, как всем известно, сладок! Данное обстоятельство никак не могло укрыться от внимания тех, кто был осведомлен о его хитростях. Несмотря на связанную с этим смертельную опасность, тайного почитателя ритора-язычника ввели в тайное общество (или в тайные общества), продолжавшее (или продолжавшие) свою запрещенную императорской властью деятельность, назло и вопреки всевидящим, всепроникающим (по идее) агентам тайной службы августа Констанция II. В действительности римское имперское правительство не имело технической возможности установить за всеми подданными непрерывную слежку и круглые сутки наблюдать за каждым «свободным римским гражданином» (хотя и стремилось к этому – по крайней мере, при Констанции). Как бы то ни было, Ливаний вспоминал впоследствии, что прибытие царевича Юлиана в Никомидию стало «началом величайшего благословения как для него самого, так и для всего мира». Ибо там, в этом городе, еще теплилась искра древнего божественного духа, с превеликим тщанием и трудом оберегаемого своими хранителями, от рук нечестивцев. Этот слабый отблеск древнего света позволил мимолетно узревшему его Юлиану обрести ключ и путь к тайнам, остававшимся до сих пор скрытыми от него, умиротворенный прорицаниями оракулов, он подавил в себе прежнюю дикую ненависть к родным богам.
Впрочем, совращением пытливого царевича активно занимались и иные, еще более тайные, действующие не столь непосредственно, «агенты влияния», которых страх репрессий не принудил к интеллектуальной капитуляции.
Юлиан был типичным энтузиастом по натуре. Внушив ему, внедрив в его сознание страстное восхищение античной литературой, его первые воспитатели внесли в душу царевича опасные для его христианского правоверия ферменты, приведшие натуру Юлиана в состояние постоянного брожения. С течением времени его любовь ко всему греческому, эллинскому становилась все более и более фанатичной, безоговорочной, безусловной, приведя его, в конце концов, в состояние форменного «опьянения эллинским духом». Он был настолько всеобъемлюще одержим идеей «неоэллинизма», феномен возрождения которого был кратко обрисован на предыдущих страницах нашего правдивого повествования, что стал рассматривать творцов античной культуры как «богоизбранный народ». И, обращаясь впоследствии к нему с торжественной хвалебной речью, Ливаний совершенно обдуманно и сознательно, стремясь воздать Юлиану и его подданным честь, именовал их греками, чтобы возвысить императора-эллинолюбца в его собственных глазах. До времен, в которые подданные (восточно)римских императоров, окончательно перейдя с латинского языка на греческий[82], продолжали называть себя на этом греческом языке «ромеями», то есть – «римлянами» (а отнюдь не «эллинами» и не «греками»), было еще далеко…
Вновь пробуждающийся эллинизм, которому Юлиан был обязан своим первым духовным пробуждением, вызывал у христиан обеспокоенность и озабоченность во многих отношениях. Греки-эллины, гордые своим великим культурным прошлым, отнюдь не были склонны к безропотному, охотному, послушному отказу от своих религиозных традиций.
Опасность для новой религии почитателей Христа была тем больше, что языческий консерватизм подкреплялся действием еще одного, весьма привлекательного, комплекса верований. Люди IV века еще не освободились от давней, глубоко укоренившейся в человеческих сердцах, умах и душах привычки, особенно характерной для исповедников древнего «родноверческого» политеизма. Его адепты постоянно, неизменно проявляли склонность к поэтическом преображению и даже обожествлению всего земного, по меньшей мере, в форме склонности усматривать во всем и в каждом некий отблеск, отсвет, отражение Верховного Существа, мыслимого как потусторонний, трансцендентный источник Света. Люди эпохи Юлиана, в большинстве своем, не относились к персонификациям, населявшим поэмы Гомера-Омира, Гесиода-Исиода «и иже с ними», с тем же, в лучшем случае, недоверием, а чаще – неверием и скепсисом, что и мы, люди просвещенного XXI века. Божественная гармония небесных сфер, вся прелесть описаний природы, привлекающих и радующих по сей день и нас, так что современные неоязычники-«родноверы» черпают в ней свое вдохновение, в эпоху Юлиана все еще оказывала соблазнительное влияние и производила на людей впечатление разыгрываемого ради них Высшими Силами величественного и великолепного спектакля, долгое время переполнявшее души всех чад земных. Не изгоняя из себя, после очередного духовного соприкосновения с «миром сим», демонов (или по-нашему, по-русски – бесов), не принуждая свое сердце к отстранению, или, вернее – отвращению от матери-природы с ее неисчислимыми красотами, не сотворив торопливо крестного знамения, чтобы устремиться всеми своими помыслами и чувствами к Богу новой, христианской, веры, было очень трудно снова не поддаться древним чарам, не впасть опять в языческую прелесть («возвратиться, подобно псу, на свою блевотину», как выражались христиане)…
В любом случае, соприкасаясь с «древней мудростью», христианину требовалось быть предельно осторожным. Однако не похоже, чтобы Юлиан в пору своего ревностного исповедания христианства подобную осторожность проявлял. Случалось, Юлиан слишком часто и слишком долго позволял искушать себя коварным бесовским силам, живущим и плетущим свои сети для уловления душ человеческих, в солнечных лучах. Так что, вероятно, его мистическое поклонения Солнцу, потрясшее и подорвавшего со временем основы христианской веры Юлиана, началось – пусть неосознанно, или, выражаясь современным языком, подсознательно! – на очень раннем этапе жизни царственного сироты.
Во всяком случае, в своей речи о царе Гелиосе-Илиосе царевич утверждал, что ослепительный луч первого просветления или озарения, очень рано, подобно молнии, поразил его, пройдя сквозь облака тумана, долго скрывавшие от него стезю спасения. Когда царевич Юлиан, растущий в одиночестве ребенок, прогуливался, – может быть, в Макелле – находясь под впечатлением своих глубоко эмоциональных переживаний и мечтаний, он уже ощущал в себе и на себе магическое действие великой Мировой Души. Порой, при свете дня, он чувствовал, как Солнце облекало его своими лучами, привлекало, притягивало его к себе, до полного слияния с собой, и учило его в мистическом озарении познавать, любить и почитать свое, Солнца, всемогущество. А бывало и так, что Юлиан в тишине ночи, когда умолкал шум и гомон людских дел и снова становились слышны голоса вещей, подолгу оставался погруженным в благоговейное созерцание небес и созвездий.
Их созерцание неизменно приводило Юлиана в состояние поистине экстатического восхищения. Царевич не раз пытался повторить этот душевный процесс, привести себя в это состояние души. Если верить Юлиану, он был так хорошо знаком с расположением светил – как звезд, так и планет – что, например, день за днем записывал изменения их положения на небосводе. От его внимания не укрылось, что движение Луны совершается в направлении, противоположном движению всего небосвода и как бы обратно движению светил, среди которых она, Луна, этот «полный серебряный месяц» (согласно Гомеру), вращается. Хотя, как подчеркивал Юлиан, в ту пору он еще и в руках не держал трудов сочинителей, философствовавших на эту тему, ибо не имел еще понятия об астрономии.
Эти наблюдения за «звёзд ночным полетом» на всю жизнь запечатлелись в его памяти. Впоследствии сам Юлиан считал, что именно они стали первым толчком, приведшим его к поклонению Солнцу, как богу. Призывы, столь сильно взволновавшие его душу, были, вероятно, голосами свыше, но звучали они иначе, чем поучения Иисуса, или же евангельские притчи. В мгновения восприятия этих голосов свыше Юлиан, как он стремился уверить сам себя впоследствии, бог посылал ему небесный свет, дабы пробудить его от спячки, вывести его из оцепенения и даровать ему первое озарение. Разве не был мир, согласно сочинениям его любимых авторов, святилищем, полным голосов и явлений, призрачной игрой света и теней, исполненным мириадами[83] чудес, созданным, чтобы приводить смертных в изумление перед лицом великой мистерии, в которой хор богов день и ночь окружает и кружит людей, подобно тому, как мистагоги водят посвященных по кругу, в важнейшие мгновения Элевсинских мистерий[84]? И тем не менее, эти признания Юлиана представляются, по характеру переполнявших его ощущений и наблюдений царевича-энтузиаста над собой, удивительно христианскими, и, мало того, в определенной степени современными – по духу и по содержанию. В них явно ощущается влияние на новозаветного повествования о знаменитом видении, посетившем на пути в Дамаск иудея Савла, превратившемся в итоге в христианского апостола Павла – только «с противоположным знаком», «с точностью до наоборот»!
«Ибо я – спутник Царя Солнца. Я сам по себе следую Гелиосу, чему имею точнейшие доказательства; во всяком случае, мне позволено сказать, не подвергая себя порицанию, что сызмальства влечение к сиянию этого бога глубоко проникло в меня, и с самых малых лет мой рассудок совершенно изменялся благодаря свету, просвещающему эфир, так что я не только желал непрестанно смотреть на Солнце, но и когда я выходил [из дома] ночью и небесный свод был чист и безоблачен, я отбросив всё [земное], направляя себя к красоте небес, и не обращал внимания ни на то, что кто-нибудь мог сказать мне, ни на то, что мне говорили, ни на то, что сам делал. [Отдаваясь созерцанию неба,] я находил излишним заниматься этими обыденными вещами, быть человеком многодеятельным: когда у меня еще только начинала расти борода, кое-кто предполагал во мне астроманта (астролога –
Необходимо заметить, что Юлиан, сообщая о своих одиноких медитациях перед лицом как ночного, так и, прежде всего – дневного – небосвода, и утверждая, что он, благодаря религиозному озарению, пришел к познанию сил, присущих спасительным и целебным лучам царственного светила, все еще целиком и полностью пребывал под влиянием чар эллинистических религиозных представлений. Ему совершенно не было присуще ощущение и осознание всей головокружительной безмерности Мирового пространства – в отличие от нас, людей XXI столетия, века радиотелескопов, межпланетных полетов, международных космических станций и прочих атрибутов научно-технического прогресса. Царевич не видел в созвездиях дождя искр, рассыпанных по зияющим безднам, и не испытывал (в отличие от Блеза Паскаля и нас многогрешных) священного трепета перед вечным молчанием Бесконечности[85]. Его нисколько не страшил вид звездного неба – этого, по выражению Гилберта Кита Честертона, «чудовища, исполненного глаз». Юлиан все еще полностью пребывал в мире представлений, характерных для периода Античности.
Птолемей
Разработанная жившим во II веке александрийским географом, астрологом и астрономом Клавдием Птолемеем (потомком царей эллинистического Египта из македонской по происхождению династии Птолемеев, основанной Птолемеем I Лагом, или «Сотером», то есть «Спасителем» – вероятным сводным братом Александра Македонского, кумира Юлиана) геоцентрическая картина мироздания господствовала в воображении просвещенных, образованных людей на протяжении тысячи четырехсот лет, пока не была поколеблена Николаем Коперником, выдвинувшим в ее опровержение свою, гелиоцентрическую, систему. В соответствии с системой Птолемея наша планета Земля располагалась в центре Вселенной (или, по-гречески – Космоса), представляя собой неподвижную сферу (то есть шар), вокруг которой вращались девять концентрических сфер. Первые семь сфер – небеса известных людям в эпоху Античности планет (небеса Луны, Меркурия, Венеры, Солнца, Марса, Юпитера, Сатурна); восьмая сфера – небо неподвижных светил (звезд), девятая сфера – хрустальное небо, именуемое также Перводвигателем, или, по-латыни,
Геоцентрическая система Птолемея
Поэтому и молодому Юлиану созерцаемый им небосвод представлялся строго ограниченной сферой, вращающейся в эфире под чарующие звуки небесной музыки, украшенной цветами, венками и лентами из звезд, божественной, прекрасной в своем вечном покое и совершенной гармонии неизмеримого пространства. Звездные хоры, на которые он взирал с грешной земли, были теми же самыми, созерцание которых, согласно представлениям учеников и последователей Посейдония, или Посидония, составляло неотъемлемую часть блаженства, уготованного душам избранных в грядущей жизни, и экзальтированный восторг Юлиана при виде сияния ночного звездного неба представляется нам, людям XXI столетия, красивой поэтической фантазией, возвышенной религиозным чувством греков до уровня божественного.
«Можно ли сомневаться, что круговращение солнца и луны своими сменами дает благоустройство этому жилищу человеческого рода? что теплотой первого (светила) питаются тела, размягчается почва, сдерживается чрезмерная влажность, сокрушается суровость все связующей зимы, а действенной и всепроникающей теплотой другого регулируется созревание плодов, что его течению соответствует плодоношение людей? что круговым движением своим первое (то есть солнце) (определяет) год, а второе (то есть луна), вращаясь в сравнительно меньшем пространстве, – месяц? Тем не менее и по устранении (всех) этих (благ) – разве солнце само по себе не представляло бы зрелища, пригодного для взоров и достойного благоговения, если бы мимо нас совершало свой путь? Разве луна не была бы достойна созерцания даже и в том случае, если бы совершала свой путь лишь как праздное светило? А чьего внимания не привлекает к себе сам мир, разливший по ночному небу такое множество огней, возжегший такое бесчисленное количество звезд? Но кто же помышляет о пользе для себя от этих светил в тот момент, когда им удивляется? Посмотри на эти звезды, катящиеся безмолвным сонмом: каким образом они скрывают свою быстроту под видом стоящих и неподвижных тел?
Сколько движения совершается в ту ночь, которую ты наблюдаешь только для определения числа и различия дней? какое множество предметов развертывается под (покровом) этого молчания, какой ряд судеб производит известный путь (зодиака)? Те светила, на которые ты смотришь не иначе как на рассеянные для красы, каждое в отдельности делают свое дело. Нельзя ведь представлять (себе), что только семь светил совершают свое течение, а прочие стоят неподвижно: для нас заметно движение немногих, бесчисленное же множество этих божеств идут своим путем и снова возвращаются, будучи более удалены от нашего зрения. Да и из числа тех светил, которые доступны нашим взорам, многие идут непостижимым для нас ходом и втайне совершают свое движение. Что же? Разве ты не станешь восхищаться созерцанием их величия, хотя бы даже они и не управляли тобой, не охраняли, не согревали, не порождали жизни и не орошали своим дыханием? Как эти светила хотя прежде всего и заключают в себе пользу, составляют предмет необходимости и дают жизнь, но тем не менее всецело умом нашим овладевает их величие, так и всякая добродетель, и преимущественно добродетель благодарности, хотя и много доставляет пользы, тем не менее не желает быть предметом любви только ради этого.» – писал еще блаженной памяти римский философ-стоик I века Луций Анней Сенека («дядя христианства», по утверждению товарища Фридриха Энгельса), доведенный своим воспитанником – императором Нероном, последним представителем династии Юлиев-Клавдиев, – так сказать, «в благодарность за науку», до самоубийства, в своем известном сочинении «О благодеяниях», (IV 23–24).
Луций Анней Сенека