В темном углу мыльной была заложенная кирпичом, забытая отдушина. Каторжане нашли ее, простукав стенку. Расшатать кирпич — дело нетрудное. Под ним и устроили общую «ховиру», то есть тайник, место, где можно прятать, «ховать» все, что надо уберечь от глаз тюремщиков. Отдушина служила главной почтой.
Когда Владимир Лихтенштадт раскрывал «ховиру», его на всякий случай заслоняли моющиеся.
На этот раз он вытащил из отдушины небольшую монету, завернутую в обрывок бумаги. Записка сообщала, что монету нашел в земле Иустин Жук; он просит тех, кто знает, указать, какой она страны.
Владимир осмотрел стершийся медный кружочек и положил его обратно. Можно было не сомневаться, что находка станет известна всей крепости и вернется в руки владельца.
Писем в «ховире» было порядочно. Писали товарищи из первого корпуса, из Старой тюрьмы, даже из крепостной больницы.
Лихтенштадт пошарил в щели и вытащил кусочек грифеля. Лоскут бумаги намок. Очки у Владимира запотели, — он и в бане их не снимал. Написав несколько слов, поспешил заложить «ховиру», — на степе никаких следов не осталось.
Конвойные уже стучали прикладами.
— Выходи! Не задерживай!
В своей камере Владимир еще раз восстановил в памяти только что прочтенные записки. Наконец-то задуманное произойдет! Наверно, не миновать расплаты. И пусть, пусть.
Тюремщики уверены, что они согнули узников, зажали в кулак. Так нет же!
Всю зиму и весну Лихтенштадт нащупывал связи с другими политическими заключенными. Из камеры в камеру, из корпуса в корпус тянулись незримые ниточки. Они постоянно обрывались. Их надо было завязывать снова и снова.
Владимир знал своих соседей, ближайших и более отдаленных.
С Жуком он короче познакомился во время прогулки: несколько раз они попадали в одну смену.
Иустин казался бунтарем с крепко завязанными глазами. Ему хотелось все ломать, крушить. А настоящей дороги нащупать не мог. Зато двое других соседей, Борис Жадановский и Федор Петров с завидной ясностью знали дорогу.
Они находились в крепости не по одному делу. Но знакомы были давно. В ноябре 1905 года, в Киеве, они подняли против правительства саперный батальон.
С Жадановским и Петровым на каторге считалось даже начальство. Они так же, как и Лихтенштадт, не склонились ни в самые тяжелые первые месяцы заключения, ни позже.
Еще в детстве, в деревне, Владимир видел, как усмиряют степных скакунов. У конюха в одной руке — веревка, затянутая петлей на потной, вздрагивающей шее лошади, в другой — кнут. Удар следует за ударом. Ошеломленный конь напрасно бросается в стороны. Он задыхается и наконец падает на подломившиеся колени. Теперь он во власти своего хозяина. «Дикаря» можно ставить в любую упряжку.
В сущности, крепостное начальство действовало тем же простым способом ошеломления.
Шлиссельбургская крепость, как и в далеком прошлом, была застенком. Только без пыточной камеры, без дыбы, без углей в раскаленной жаровне. Василий Иванович Зимберг лучше, чем кто бы то ни было, понимал, что в век электричества и телеграфа средневековые средства устарели.
Еще у многих была в памяти статья, напечатанная в английской газете «Таймс», о жестоком, бесчеловечном режиме в Шлиссельбургской крепости. Эту статью королева Виктория переслала своему внуку, датскому принцу. Тот обратился прямо к царю Николаю. Конечно, речь шла не о замученных людях, но о том, как это могло стать известным всему миру.
Злополучная статья в «Таймс» появилась до 1905 года. Теперь же и в русских газетах нет-нет, да и проскользнет заметочка о благословенном острове. Все-таки шлиссельбургская каторжная тюрьма слишком близка к столице.
Но у царевых палачей свое правило: бей, да без следов, глуши, да без шума. Не так уж трудно убить человека в человеке.
Ох, как остро Владимир чувствовал это затаенное кнутобойство. Отнято все, что наполняет жизнь. Существование становится бессмысленным. Нет деятельности, общения с товарищами, нет книг. Медленная, неотвратимая казнь.
Но они ошибаются, заплечных дел мастера. Право мыслить у человека отнять невозможно.
«Нет, мы не на коленях! Не на коленях!» — Владимир бегал по камере. Он стучал кулаком о кулак.
С начала весны каторжане готовились. Почта в бане не пустовала.
Обнаружилась не слишком значительная, но странная черта в жизни «политиков». Все начали курить, даже те, кто табачного дыма не выносил. При этом куда-то исчезала красная подкладочная бумага из махорочных пачек… Надзиратели не обращали внимания на такой пустяк.
Заключенные на прогулках тихонько и неприметно переговаривались. Больше всего они боялись спутать числа, — в крепости календарей нет.
Наступило первое мая. С утра не произошло никаких событий. Но в третьем, «народовольческом» корпусе каторжане вышли на прогулку с красными бантами. Махорочные бумажки были вдеты в петлицы арестантских халатов.
Вторая смена повторила демонстрацию. Шагали, как обычно, гуськом, но в ногу. Без слов люди пели «Марсельезу».
Зрелище было удивительное и даже торжественное. Стучали кандалы, звучала революционная песня. Кто поет, кто молчит — не разобрать. Губы у всех плотно сжаты. У каждого на груди — красное. Как капелька крови, выступившая из сердца.
Прогулочный надзиратель испуганно попятился. Он отступил за кирпичный столб и дернул шнур вызывного колокольчика.
Немедленно появившийся Гудема рявкнул на надзирателя:
— Чего глядишь? Вызвать конвой! Кончать прогулку!
Люди шли, звеня кандалами. Шли и пели.
Солдаты хватали их, тащили в камеры. Никого не били.
На этой необыкновенной маевке не произносили речей. В третьем корпусе чувствовалось настроение праздника. Каждый выразил свое заветное:
— Мы не на коленях!
Начальник крепости и тюремный инспектор обошли камеры. Политические заключенные говорили одно и то же:
— Требуем улучшения пищи, отмены обращения на ты, выдачи книг.
Начальство возмущалось явным сговором каторжан.
Истинные организаторы маевки: Жадановский, Лихтенштадт, Петров — сознавали, что добиться выполнения этих требований нелегко.
Другие корпуса не выступили вместе с третьим. Уголовные, тюремная «серая кобылка» — их в крепости большинство, — не поддержали политических.
Владимир целыми днями думал об одном: «Все надо было делать по-другому. Главное — по-другому начинать».
Но чем больше он размышлял, тем ясней открывалось ему значение события. «Мы объявили войну крепостному начальству. Теперь — не отступать!»
Это была борьба, без которой Владимир не представлял жизни. Жизнь и борьба — всегда рядом.
14. Светличная башня
В крепости ползли слухи о том, что Зимберг и Гудема ищут зачинщиков маевки. Потом стали говорить определеннее: в третьем корпусе будет порка. Жук передал товарищам, что, если его выпорют, он зарежется.
Старая монета из банной «ховиры» исчезла. Иустин заточил ее с одного края. Он точил ночью о железные перекладины койки. Монету следовало перепрятать, чтобы она всегда была под рукой. Но куда? Из складок одежды ее вытряхнут при первом обыске. Койка? Оконная решетка? Лампа? Нет, все не то. Заметят.
Наконец-то нашел, нашел! Как только раньше не сообразил? Самое подходящее место для того, чтобы спрятать монету, превращенную в нож, на асфальтовом полу, в углу камеры, куда глаз надзирателя заглядывает не так часто.
Иустин начал разогревать асфальт, — теплом ладоней, дыханием. Дело не подвигалось. Тотда он стал ставить на пол кружку с кипятком. Асфальт поддавался почти неприметно. Все-таки поддавался.
Работа заняла больше недели, так как надолго сохранить тепло в окаменевшем составе было трудно. Едва лишь асфальт размягчился, Жук погрузил в него монету и заровнял пол.
«Теперь сам черт не разыщет!» — решил узник.
В этот день надзиратель в неурочное время открыл камеру и велел Жуку выходить.
Его привели к Зимбергу. Комендант обрадовался «старому знакомому»; он обежал его вокруг, поглядывая замаслившимися глазками снизу вверх.
— Здоровый, и в самом цветущем виде. А говорят, что в крепости плохо живется. Вот ведь что говорят!
Иустин сдвинул брови — густые, мохнатые, они слились в сплошную линию. Черная черта, под нею — два горящих угля. В мозгу ворочается мысль: «Велит пороть или нет?»
Комендант обжегся о глаза-угли, перестал суетиться, сел за стол. Но благодушие в голосе осталось:
— Как же это вы придумали устроить демонстрацию? Первомайская демонстрация в Шлиссельбургской крепости! Ловко, очень ловко… Кто же это у вас такой сообразительный? Я спрашиваю, кто придумал?
Иустин будто не слышит вопроса.
— Кто? Кто?
Зимберг почти шепчет. Потные ручки потирают одна другую.
Ни слова в ответ.
Зимберг укоризненно качает головой. Он сердится.
— Сначит, ты и есть сачинщик. Молчишь — сначит, ты и есть.
Мохнатая черта над глазами каторжанина шевельнулась. «Сейчас, сейчас будет произнесено смертельное слово: выпороть!»
— Что же мне с тобой телать? — задумался Василий Иванович, по его розовому лицу прошла благостная улыбка. — Получишь карцер. В Светличную башню на тридцать суток!
Двое солдат, стоявших у дверей, подняли ружья на-ремень!
Иустин вздохнул с облегчением: «Карцер, только и всего!» Солдаты переглянулись. Не первого каторжника ведут они в башенные карцера. Тридцать суток! Ну и добрая же душа у Василия Ивановича.
У Жука отобрали шапку и тряпицу, заменявшую носовой платок — все, чем он мог бы задушить себя. Взяли так же и подкандальники — полоски из плотной ткани, которые мешали железу въедаться в кожу.
Его вывели к уже знакомому зданию Старой тюрьмы. Каменная винтовая лестница в несколько ступеней. Полная темнота. Узник догадался: он в Светличной башне.
Его подтолкнули. Дверь заскрипела, открываясь. С таким же долгим скрипом захлопнулась.
Жук, вытянув вперед руки, сделал шаг и ударился головой о своды. Прислонился к стене. Она была мокрой и липкой. Должно быть, карцер никогда не отапливался. Сырость здесь копилась столетиями. Иустин кашлянул. Глухой звук отдался в одном углу, в другом — так отчетливо, что узник подумал, нет ли еще кого-нибудь в этом каменном мешке. Спросил:
— Кто здесь?
Никто не ответил. Ползком добрался до доски — нарки, брошенной на пол, снял с ног коты, положил их под голову. Лег.
Карцер не пугал Иустина. Он заснул.
Проснулся от холода. Казалось, от стен протянулись невидимые щупальцы и высасывают из тела остатки тепла.
Надзиратель принес кружку речной воды и кусок хлеба. Наздиратель светил себе фонарем. Фитиль горел тускло, вот-вот погаснет. Воздуха не хватало даже для этого крохотного огонька.
Свет фонаря был единственным событием в карцерной жизни. Иустин успевал за эти мгновения обежать взглядом тесные стены. Он заметил, что они исцарапаны во многих местах.
Когда надзиратель пришел во второй раз, Жук уже разобрал, что это надписи, оставленные прежними «жильцами» карцера.
В полной темноте он ощупывал пальцами буквы и строки. Он учился читать как слепой. В ту скупую минуту, когда приходил надзиратель с фонарем, Иустин проверял, правильно ли прочитано.
«За то, что обругал смотрителя!» — сообщала одна надпись.
«Ищи: спички и табак затырены в углу. Помни Митьку Кривого», — говорила вторая.
Жук обшарил все углы, но ничего не нашел. Наверно, кто-нибудь уже воспользовался неожиданной передачей.
Кто он, Митька Кривой? Неведомо. Но, конечно, человек, знающий, почем фунт тюремного лиха, раз уж не пожалел поделиться с товарищем такой ценностью.
Третья надпись была самой короткой и внушительной: «Долой самодержавие!»
Кто начертил ее на камне острыми, кричащими буквами? Никогда не узнают имени этого мужественного человека. Он поделился со страдальцами Светличной башни своим бесстрашием.
В карцере, в полной темноте необыкновенно изощряются все чувства. Иустин слышал отсюда, как в непогоду волны Ладожского озера бьются об остров.
Но одного не мог уловить — смены дней и ночей. В башне у них был одинаковый цвет: черный.
Сколько времени Жук уже находился в карцере? Сначала узник считал поверки.
Надзиратель — тот же, который приносил хлеб и воду, — в час, когда повсюду в крепости проверялось число каторжан, открывал дверь, говорил: «Один» — и сразу захлопывал ее…
Жук терпеливо ждал окончания карцерного срока. Наказанный привык ко всему. Не сумел привыкнуть лишь к боли, которую вызывали кандалы, врезаясь в руки и ноги. Боль пронизывала, жгла. На исходе месяца Жук заболел. Сказалось ли недоедание, началось ли заражение крови, но он больше не поднимался с нарки. Бредил. От кого-то убегал, натыкался на стены, падал.
Увидев его в таком состоянии, надзиратель отправился за фельдшером. Тот пришел, носком сапога перевернул больного на спину, осветил лицо.
— Еще живой, — сказал он и повернулся к выходу.
Начальник тюрьмы, которому доложили о положении Жука, развел руками:
— Свой срок в карцере он должен отсидеть или отлежать, это его дело.
Тридцать суток карцера в Светличной башне были убийством. Меньше Зимберг никогда не назначал.
Из каменного мешка Иустина вывели под руки. Дневного света он вынести не мог, закрыл лицо ладонями.
Он был страшен. Зарос волосами, одичал. Даже голос изменился, стал неузнаваемо хриплым. Кандалы от сырости заржавели, въелись в загноившееся мясо.
Жука доставили в больницу. Она находилась в одном корпусе со «зверинцем». Те же камеры, забранные решетками окна. Но воздух, пропитанный запахом карболки, еще противнее.