Тамошние реальные звери – это грифы, драконы, сфинксы, единороги, гиппогрифы, а звери сказочные, о которых читают в книжках, это – лошади, коровы, орлы и множество других неправдоподобных существ, включая людей. В его мире не знают потребности в сне и пище, не рождаются и не умирают, там нет боли и горестей. Ангела из «Чудесного посещения» написал словно бы не тот Уэллс, который предстал перед нами после «Машины времени», «Человека-невидимки», «Войны миров». Эти три вещи мог бы проиллюстрировать только художник-график; Ангел же из «Чудесного посещения» доступен лишь кисти хорошего живописца. Уэллс это написал или кто-то из представителей «эстетического направления»? Для последних, впрочем, здесь тоже было нечто неожиданное. Пастор, подстреливший Ангела, не склонен считать его небожителем и немедленно начинает излагать известные ему (не иначе как из Уэллса) теории о четвертом измерении и параллельных вселенных, с чем Ангел, получи он научную подготовку, тоже, судя по всему, согласился бы. Да и люди, которые все знают об ангелах по картинкам, за настоящего ангела его принять никак не согласны. А может быть, он и вправду не ангел? На земле он быстро теряет свое переливчатое оперение, его крылья начинают сморщиваться, усыхать и теряют прежнюю силу. Облаченный в костюм от души полюбившего и приютившего его пастора, он теперь всего лишь неловкий горбун, поражающий всех своей неприспособленностью к жизни. Он и есть-то как следует не умеет, не говоря уж о знании светских приличий, которым усердно, но не слишком успешно учит его пастор. Ему, например, объяснили, что, если женщина держит что-то, надо немедленно помочь ей и взять это у нее из рук. И вот, будучи приглашен как музыкантвиртуоз к местной аристократке, он начинает с того, что за столом пытается вырвать из рук соседки чайную чашку, а кончает тем, что, ко всеобщему возмущению, отбирает у горничной поднос с грязной посудой и уносит его на кухню. Одни у пастора из-за него неприятности. И так уж викарий попрекает его странным гостем, который по ночам спать не дает, все на скрипке играет, и от епископа пришло суровое письмо, а теперь ангел еще опозорил его перед важными господами! Нет, это все-таки не ангел. Это вольтеровский Простак, принявший на сей раз обличье ангела. И роль ему отведена точно такая же, как иным героям Вольтера и других просветителей. Обычаи мест, куда он попал, ему вчуже, а потому он смотрит на все свежими глазами; ум его не затемнен предрассудками, и многое вызывает не только его удивление, но и негодование. На вопросы, которые он задает пастору, непросто ответить. Почему, скажем, вот тот старый крестьянин пашет поле, когда они с пастором сидят и пьют чай?
Ах, пастор для него тоже что-то делает? А что именно? Почему соседний помещик огородил часть земли колючей проволокой? Право собственности? Но что такое собственность? Сословные различия тоже повергают его в полнейшее недоумение. Почему дам ставят выше служанок, если служанка пастора, маленькая Делия, и красивее их, и душевнее? Постепенно сиддермортонское общество убеждается в том, что он социалист, и притом – из опаснейших: ведь свои вопросы он задает не только простаку-пастору, но и представителям «низших классов», сея тем самым смуту. Когда же он в ответ на наглую выходку того самого помещика, который протянул вдоль леса колючую проволоку, до полусмерти его избивает, дела его становятся совсем плохи. Но его не успевают ни арестовать, ни даже изгнать из села – они с Делией гибнут во время пожара. Впрочем, возможно, они не погибли, а вознеслись на небеса… «Чудесное посещение» в значительной своей части – очерк нравов. Не столько клерикальных (Уэллс – не Троллоп, он плохо знает эту среду), сколько деревенских и не столько даже деревенских, сколько вообще «человеческих». Просветители приводили в Европу в этих целях кто перса, кто китайца, кто гурона. Ангел исполнил подобную роль ничуть не хуже. Хотя и не лучше. Уэллс еще только вступал на путь бытового романа. Но следующий свой шаг в этом направлении он сделает очень скоро. Тот же взрыв творческой активности, что породил первые научно-фантастические романы Уэллса, принес и его первый бытовой роман. «Колеса фортуны» (1896), словно бы по контрасту с мрачной экзотикой «Острова доктора Моро», появились сразу после него – вещь веселая, легкая, нисколько от читателя не отодвинутая ни во времени, ни в пространстве. Действие начинается 14 августа 1895 года и происходит на дорогах Южной Англии, по которым совершает свое велосипедное путешествие приказчик из мануфактурного магазина мистер Хупдрайвер (буквально: катящий колесо). Продолжаться оно долго не может, потому что отпуск у бедняги Хупдрайвера совсем короткий, но приключений с ним случается множество. А ведь все потому, что он догадался купить велосипед пусть и совсем не «престижный», подержанный, а все-таки велосипед, средство передвижения по тем временам романтическое. И в самом деле, как его иначе назвать? Во-первых, колеса у тогдашних велосипедов свободно не прокручивались и научиться ездить на них значило подвергнуться стольким телесным повреждениям, что всякий, овладевший этим искусством, мог по праву именовать себя спортсменом. И если сегодняшний читатель весело смеется, читая, как Марк Твен пытался обуздать свой велосипед, то у тогдашнего читателя смех, надо думать, получался сквозь слезы. Во-вторых, купить велосипед в 90-е годы значило в Англии сразу же выйти за пределы своего узкого круга. Страной овладело какое-то велосипедное помешательство. В 1897 году появился даже сборник «Юмористика велосипедной езды», в котором кроме Уэллса участвовали Джером К. Джером и несколько других авторов. Писать и в самом деле было о чем. Те, кто совсем недавно счел бы ниже своего достоинства проехать по большой дороге иначе чем в карете (лучше – собственной), колесили теперь по ней на этих новомодных железных рамах с седлом и колесами, а прислуга в придорожных трактирах обтирала пыль с велосипедов совершенно так же, как перед этим чистила лошадей. А вольность нравов? Молоденькие девушки позволяли себе, сидя на велосипедном седле, появляться на людях в таких костюмах, в каких прежде постыдились бы выйти из дому! На проезжих дорогах происходило какое-то удивительное уравнивание сословий, и всякий, выехавший на них, мог потом повторить фразу Горация «видел обычаи многих людей» – ту самую, которую поставил эпиграфом к своей «Истории Тома Джонса» Генри Филдинг. Правда, какая-то разница между Томом Джонсом и мистером Хупдрайвером все же была. Том Джонс принадлежал к лучшему кругу, так что ни произношения, ни привычек своих мог не стыдиться. Да и пообразованнее он был. Но это бы все еще ничего. Главное, ему не надо было так скоро возвращаться на работу – он вообще не служил! – и у него было побольше времени, чтобы «увидеть обычаи многих людей». И уж совсем хорошо было, конечно, мистеру Пиквику: тому и о деньгах беспокоиться не приходилось. Но времена меняются. Новым героем «романа большой дороги» оказался приказчик, а транспортным средством – велосипед. Что, впрочем, не сделало роман менее интересным, а героя менее привлекательным, потому что случилось с ним множество приключений и вел он себя как истинный странствующий рыцарь, призванный защищать всех обиженных и вызволять девиц, похищенных драконом…
…Как нетрудно заметить, покойный дядя, некогда выехавший на английские дороги на своем трехколесном велосипеде, проторил путь для героев куда более действенных и интересных. Уэллс будет еще писать (по-своему, конечно, не как мачеха Джессики) и о Новой женщине, и о приказчиках. О последних он напишет особенно много. Он только что, почти не вступая в борьбу, спасовал перед Троллопом, когда речь зашла о сиддермортонском клире, но самому ему скоро предстояло стать своего рода Троллопом мануфактурной лавки. А любимыми его героями на немалый срок сделаются молодые люди, пытающиеся вырваться из своей среды. Уэллс снова и снова словно бы прорабатывал разные варианты собственной биографии. Он прекрасно понимал, что его судьба исключительна. Тот же Хупдрайвер, скорее всего, зря понадеялся когда-либо уйти из-за прилавка. И талантами он не блещет, и не больно-то он умен. Да и тем из героев Уэллса, кто больше походил на своего создателя, не обязательно должно было повезти. Но он не переставал их любить. А тем более – жалеть. Первый из подобных героев появился уже в 1900 году, звали его мистер Льюишем, и имя его даже вошло в заглавие. Книга называлась «Любовь и мистер Льюишем». Читателю, который уже одолел предшествующую часть лежащей сейчас перед ним книги, нет нужды выслушивать содержание этого романа: оно во многом соответствует биографии автора. Особенно точно описан период, когда Уэллс делал первые шаги на педагогическом поприще у Хореса Байата в Мидхерсте. Но Льюишему не суждено стать ни ученым, ни писателем. Женившись, он вынужден теперь всю жизнь трудиться просто ради куска хлеба… И все же не следует думать, что Уэллс покусился на лавры Гиссинга. В романе, как нам обещает его название, кроме мистера Льюишема с его печальной судьбой, есть еще и любовь во всей ее прелести, и жизнь во всей ее красоте, и люди во всей их неожиданности. Один из рецензентов, оценивавших первые бытовые романы Уэллса, удачно заметил, что, когда тот прилагает к человеку свою наблюдательность, выработанную занятиями наукой, это приносит совсем неплохие плоды. Но Уэллсу, обратившемуся к бытовым романам, приходилось упражнять не только и, может быть, даже не столько наблюдательность, сколько память. На сей раз то, о чем он писал, он знал. И не просто видел со стороны, а, что называется, испытал на собственной шкуре. 190 Потом будет создано еще несколько книг, которые можно назвать «романами-воспоминаниями», причем Уэллс не обязательно вспоминает о самом себе. Но память о днях, когда все его окружение составляли люди, ему, тогдашнему, под стать, не пожелает уйти от него и будет снова и снова выплывать на его страницы. Впрочем, после этого короткого отступления (оно же – вступление к дальнейшему разговору об Уэллсе как авторе бытовых романов) нам самое время вернуться к его фантастике. Он, как легко догадаться, еще не перестал ее писать. Ведь и ранний цикл его фантастических романов пока не закончен.
Кстати, не пора ли перестать говорить об одних лишь успехах Уэллса и упомянуть об одной его неудаче? Речь идет о романе «Когда спящий проснется», тоже отпочковавшемся от «Аргонавтов хроноса». Разница между ним и другими потомками «Аргонавтов», впрочем, весьма заметна. Каждый из остальных членов этой литературной родни, явившись на свет, обретал собственное лицо и собственную жизнь. У романа «Когда спящий проснется» тоже есть собственное лицо, но совершенно невыразительное. Критики, оценивающие его достаточно высоко, хоть изредка, но встречаются. С читателями дело гораздо хуже. Критиков радует «правильное» содержание книги. Читателям же не хватает, очевидно, теоретической подготовки, а может быть, они по старинному и, разумеется, достойному всяческого осуждения, но, увы, непреложному читательскому обыкновению гонятся лишь за собственным удовольствием и в данном случае получить его оказываются не в силах. Причин здесь немало. «Когда спящий проснется» не просто порожден «Аргонавтами хроноса». Он, что называется, отторгнут от них как инородное тело. В одном из вариантов «Аргонавтов», начинавших понемногу перерождаться в «Машину времени», были эпизоды революции, написанные под явным влиянием известной книги Томаса Карлайла (1795–1881) «Французская революция» (1837), одно время увлекавшей молодого Уэллса. Но Карлайл рассказывал о революции, случившейся в XVIII веке, а это не подходило к условиям описанного в романе высокоразвитого индустриального общества. Подобный «вставной эпизод» никак не мог прижиться в «Машине времени». Он не подходил к ней и по смыслу своему, и по эстетике. Эта инородность по отношению к ранним фантастическим романам Уэллса сохранилась в книге и тогда, когда она приобрела самостоятельную жизнь. Сам Уэллс тоже не связывал «Когда спящий проснется» со своими ранними вещами и протягивал от этого романа нить к другим произведениям, где его художественная манера уже заметно изменилась. В «Машине времени», «Острове доктора Моро», «Человеке-невидимке», «Войне миров» и написанных потом, уже в начале XX века, «Первых людях на Луне» фантастическое подчиняло себе даже самое достоверное. Можно выразить это и по-другому: конкретное убеждало нас в правде фантастического. В центре произведения обычно стоял фантастический образ. С некоторых пор это принято называть «фантастикой единой посылки». В подобном романе делается лишь одно фантастическое допущение, но оно так убедительно обосновано, что мы ему верим, и так многозначно, что через него раскрывается весь смысл книги. «Когда спящий проснется» имеет иную эстетику. Уэллс впоследствии предлагал называть это произведение не научно-фантастическим и даже не «романом о будущем», а одной из его «фантазий о возможном». «Автор, – писал он, – обращается к тому, что уже наметилось в реальности, и показывает, как велики могут быть последствия этих явлений, когда они разовьются». «Когда спящий проснется» не был единственным произведением в этом роде.
Потом, исходя из подобных же установок, Уэллс написал еще «Войну в воздухе» (1908) и «Освобожденный мир» (1913), но там он усложнил и обогатил эту новую для себя манеру. Что же касается первого из всех притязающих на обобщающую образность «фантазий о возможном» – романа «Когда спящий проснется», – то это был как раз тот блин, который выходит комом. В «Когда спящий проснется» Уэллс вступил на путь Жюля Верна и тут-то, во всяком случае на первых порах, превратился в того самого «второго Жюля Верна», каким его несколько лет назад несправедливо окрестила английская критика. Теперь тогдашняя ошибка выглядела как предсказание. И выяснилось, что «первый Жюль Верн» был лучше. Натуральнее. Легче. Веселее. Уэллс словно бы вступил не в страну Жюля Верна, а в мрачную Гиссингову страну, которая ему самому так не нравилась. То, что действие происходило в двадцать первом веке, дела не меняло. Это могло касаться прогностической стороны романа, но не его художественных достоинств, точнее же – недостатков. В романе нет ни одного живого лица, ни одного подробно и со вкусом выписанного эпизода, ни малейшего проблеска юмора, ни одного интересного сюжетного поворота. Даже в будущее герой попадает способом, давно фантастами опробованным: он заснул летаргическим сном и пробудился два столетия спустя. И все же книга эта написана не Жюлем Верном, а Уэллсом. При заметно усилившемся интересе к технической прогностике автора больше всего интересуют социальные перемены. И здесь он снова вступает в спор с позитивистами. Прогресс техники в XXI веке привел к невиданным результатам. Лондон вобрал в себя население всей страны и представляет собой огромное здание, крыша которого уставлена ветряными двигателями, дающими дешевую электроэнергию, а по бокам разместились аэродромы. Потоки транспорта заменили на улицах движущиеся платформы. Вся промышленность перенесена под землю, автоматизирована, и место прежних рабочих заступили операторы. Но уже и в самом по себе безудержном развитии техники заключена определенная опасность. Исчез уют домашнего очага, люди превратились в стадных животных, хотя и очень неплохо обслуживаемых. В колоссальных столовых по рельсам движутся блюда с невиданными яствами, и каждый сам себе накладывает, что пожелает, а потом моет свою посуду при помощи какой-то летучей жидкости. Книги исчезли. Их заменили говорящие и записывающие аппараты. В жилых помещениях стоят телевизоры. Платье шьет за несколько минут портняжная машина. Все подобные усовершенствования, однако, отнюдь не привели к «очеловечиванию» человека. Эти хорошо ухоженные существа, по сути, мало чем отличаются от дикарей. Их духовный уровень крайне низок, их развлечения вульгарны – это то, что в XX веке назовут «массовой культурой». И они находятся в положении рабов. Они – вечные должники управления рабочей силой, выросшего из Армии спасения и, словно бы в насмешку, продолжающего носить то же название. Права распоряжаться собственной судьбой они не имеют. В руках Белого совета – своего рода транснациональной корпорации, завладевшей всей собственностью в мире, – огромная власть. И все же такое положение дел не вечно. «Спящий» – Грехем, пробудившись от двухвекового сна и обнаружив, что за минувшие два столетия он оказался владыкой мира, привносит в новое общество забытые идеалы демократии и социализма. Две революции кладут конец власти Белого совета, а потом и диктатуре инженера Острога, занявшего его место. Народ восторжествовал, но Грехем, приняв участие в воздушном бою, погибает. Обычно при таком беглом изложении содержания теряется очень многое от художественной фактуры книги. В данном случае, думается, потери минимальны. Но, к счастью, в этом романе есть и сатирическая струя. Общество XXI века по-своему традиционно. Англия остается монархией, хотя король спился и выступает на сцене второразрядного мюзик-холла. Церковь тоже не исчезла, она только превратилась в коммерческое предприятие, не брезгующее самой низкопробной рекламой: «Здесь самое скорое в Лондоне обращение грешников! Опытные мастера – не зевайте!»; «На кафедре сегодня все знаменитые епископы. Цены обыкновенные», «Копите денежки и не забывайте творца…» Сам Уэллс назвал «Когда спящий проснется» «одной из самых притязательных и наименее удовлетворительных» своих книг. В 1910 году он внес в роман некоторые изменения и выпустил его под названием «Спящий просыпается», но и этот вариант успеха не имел. В романе «Первые люди на Луне», печатавшемся в «Стрэнд мэгэзин» с декабря 1900-го по август 1901 года, Уэллс вернулся к своей прежней манере, и это вновь была его большая удача. Если говорить о фантастике в целом, то в XIX веке до Уэллса был только Жюль Верн. Если говорить о путешествиях на Луну, то здесь до Уэллса были, по сути дела, чуть ли не все, кто писал фантастику, – начиная еще с античности. И в те и в более поздние времена фантасту, казалось бы, куда проще было перенести своих героев в какие-нибудь неизвестные земли, благо, поверхность нашей планеты лишь совсем недавно лишилась белых пятен; но нет, им во что бы то ни стало требовалось попасть на ночное светило или, по крайней мере, полетать вокруг него. Так поступили, правда, лишь герои романа Жюля Верна «С Земли на Луну прямым путем за 97 часов 20 минут» (1865), люди, бесспорно, весьма легкомысленные, ибо, вылетая на Луну, они почему-то не подумали о том, как им вернуться обратно. Да и сам автор стал размышлять об этом много позже, когда в 1870 году ему представилась возможность написать новый роман о космическом путешествии. Герои, продолжавшие, очевидно, все эти годы крутиться вокруг Луны, были люди очень милые, их стоило пожалеть, и Жюль Верн позволил им вернуться на Землю.
Чем приманивала фантастов Луна?
Трудно сказать. Скорее всего тем, что этот неведомый мир всякую ночь у нас на глазах, сам все время о себе напоминает, добраться же до него представлялось немногим сложнее, а может быть даже и легче, чем достичь далеких стран на земной поверхности. Да, наверное, и безопаснее: по дороге никто не убьет, не ограбит. И на Луну летали с помощью птиц, воздушного шара, пушки, а то и просто переносились туда каким-либо волшебным способом. Конечно, непознанность этого мира служила главной приманкой для почти всех путешественников, исключая, быть может, одного Жюля Верна. На лунной поверхности легко было разместить человекоподобные существа, дававшие нам пример, как следует или как не следует жить. Всякое путешествие на Луну было либо утопией, либо антиутопией. Уэллс, как всегда, повел себя не по правилам. Прежде всего, его герои (за что его осудил Жюль Верн) попадали на Луну совершенно необычным способом, и Уэллс мог бы сказать себе в оправдание лишь то, что он этот способ не сам придумал. Когда Ричард Грегори узнал о намеренье Уэллса написать роман о путешествии на Луну, он прислал ему опубликованную в «Нейчур» в августе 1900 года статью профессора Пойнтинга, где рассказывалось об экспериментах по получению вещества, способного экранировать земное притяжение. Но главное было не в этом. Конечно, Уэллса тоже заманила на Луну возможность показать неведомый мир, но поместился этот мир не на поверхности нашего спутника, а в его недрах, и описывая его, Уэллс не стал делать выбор между утопией и антиутопией, а предпочел по-свифтиански, причудливо, перемешать то и другое. Здесь Уэллс доказал правоту Жюля Верна, который, назвав его «представителем английского воображения», сослался в первую очередь на его роман о путешествии на Луну. Впрочем, Уэллс показал себя в этом романе «представителем английского воображения» задолго до того, как его герои отправились в путешествие. Рассказчик – зовут его Бедфорд – встречает первое странное существо вовсе не на Луне, а в обычной английской деревне. Прогорев на финансовых операциях (правильнее их назвать махинациями), он решил поправить свои дела литературой и, поскольку ему сказали, что в театре можно хорошо заработать, решил написать пьесу. Он снял домик в деревне и принялся за дело. К его удивлению, пьеса все как-то не получалась, и он довольно скоро понял, чья тут вина. Каждый вечер у него под окном появляется какой-то странный человечек. Постоит, пожужжит, а потом, глянув на часы, совсем как Белый Кролик у Кэрролла, стремительно бросается обратно. Только что не кричит: «Я опоздал, я опоздал!» Вот почему с пьесой не ладится! И так – две недели подряд! Пьеса не сдвигается с места, и на четырнадцатый вечер Бедфорд решает положить этому конец. Он вступает в разговор с незнакомцем и приводит того в большое смущение, объяснив ему, как со стороны выглядят его ежевечерние прогулки. Он выходит полюбоваться закатом, но ни разу не поглядел на закат, ни разу не пришел, куда собирался, и – совершенная уже для того неожиданность! – все время жужжит.
Так начинается их знакомство, и скоро мистер Бедфорд уже помогает мистеру Кейвору (так, оказывается, зовут этого чудака) работать над «кейворитом» – веществом, которое служит экраном, непроницаемым для земного притяжения. Энтузиазм мистера Бедфорда день ото дня растет: ему приходят в голову все новые области применения кейворита, а значит, и новые способы обогащения. Кейвор – человек непрактичный, и, следовательно, заправлять всем будет он, Бедфорд. Но случается так, что Бедфорд сперва оказывается спутником Кейвора, когда тот из научной любознательности решает полететь на Луну. Если соорудить стеклянный шар с закрывающимися шторами из кейворита, предпринять подобное путешествие совсем нетрудно. И вот они уже на Луне. На первый взгляд это тот самый необитаемый мир, который уже давно описали астрономы. Но для Уэллса в подобном случае роман не стоил бы бумаги, на которой написан. Ему нужно было лунное население. И оно появилось. Луна возникла одновременно с Землей, но обладает меньшей массой, раньше должна была остыть, а следовательно, и органическая жизнь могла возникнуть на ней раньше. Конечно, притяжение Луны слишком мало, чтобы удержать атмосферу, но что если она – пористое тело? Не мог ли воздух скопиться в ее недрах? К тому же температура поверхности Луны в ночное время приближается к абсолютному нулю, а значит, любой газ неизбежно приходит в жидкое состояние и благодаря этому обретает, пусть на время, плотность, мешающую ему улетучиться в мировое пространство. Все эти соображения и помогают Уэллсу создать лунную флору, фауну и населить Луну разумными существами. Конечно, человеческому восприятию целый мир, расположенный внутри планеты, покажется странным, но столь же странными должны казаться селенитам земные города и даже дома. Все зависит исключительно от того, кто к чему пригляделся и притерпелся, а Уэллс никогда не баловал читателя привычным. Он, напротив, ставил целью разрушать умственные стереотипы. Лунный мир живет по своим законам, и Уэллс потому-то так легко балансирует на грани утопии и антиутопии, что, с одной стороны, показывает читателю, насколько его удивление и неприятие увиденного сродни его ограниченности, а с другой, не мешает тому проводить аналогии между земным и лунным. Лунный мир оказывается при этом карикатурой земного. В некоторых, во всяком случае, отношениях. Селениты – существа в высшей степени специализированные. Разделение труда достигло там такого высокого уровня, что привычное для нас многофункциональное существо, именуемое человеком, попросту исчезло. Это высокоразвитый мир. В нем есть и искусство, и наука. Но художник только рисует. Он ни о чем больше не думает, ни к чему больше не стремится, ничего не умеет. Он только рисует – и ненавидит всех, кто занят чем-то другим. Математик только выводит формулы и способен улыбнуться, лишь открыв какой-либо математический парадокс. Есть ученые, обладающие способностью создавать новые идеи. Есть другие, способные только хранить в себе знания, и единственное, что психологически объединяет тех и других, – это крайнее тщеславие. Но подобная проблема при селенитском уровне специализации разрешается простейшим образом. При каждом ученом кроме дюжих носильщиков, таскающих эти тщедушные существа по лунным галереям, состоят еще и глашатаи с трубовидными головами. Они идут перед носилками и что есть мочи орут о заслугах ученого. На Луне нет книг – все знания хранятся в мозгах, которые мы теперь вправе были бы сравнить с соответствующими частями компьютеров; нет многих механизмов и механических приспособлений, поскольку их заменяют живые существа, специально приспособленные в силу своего строения для производства нужных работ. Разделение труда биологически закрепилось в великом многообразии не очень уже одно на другое похожих существ. Но этого мало. И, совсем как доктор Моро своим скальпелем создавал новые формы жизни на Земле, так их создают и на Луне. Это «инструменты» чуть ли не в буквальном смысле слова. Они лишены признаков личности, и, когда в них нет нужды, их каким-то образом «выключают» (что, замечает Уэллс, все-таки лучше безработицы) и сваливают в своеобразных «складах рабочей силы». На Луне возникло «Царство науки» в самых рациональных и одновременно гротескных формах. Это общество можно назвать как угодно, но только не человеческим обществом. На что, впрочем, оно и не претендует. Некоторое время спустя, после того как Бедфорду удается с изрядным запасом золота сбежать на Землю, а Кейвор оказывается в руках селенитов, Великий Лунарий изъявляет желание увидеть его и как можно больше узнать про Землю. И мистер Кейвор – человек наивный – рассказывает все как есть. И о существовании на Земле многих государств, и о войнах между ними, и о страшных орудиях уничтожения, которыми они располагают. Правитель Луны выслушивает все это так же, как выслушивал Гулливера король великанов. Здесь все права антиутопии берет на себя земное общество. Великий Лунарий с первого же взгляда представляется нам чем-то давно знакомым.
Да, нет сомнения, это все тот же Человек миллионного года, только воссевший (стоять он не может) на трон этого на феодальный лад организованного, высоко рационального и овладевшего всеми науками общества. Мы имеем возможность в последний раз взглянуть на этот живой компьютер и припомнить все воплощения, в которых он нам являлся. Небогипфель – не в счет. Существо это межеумочное, он от одних ушел, к другим не пришел, да и к тому же литературной реальностью стать не сумел: у автора не хватило тогда умения. Марсиане страшны и отвратительны. Ну а их прародитель – Человек миллионного года? Как к нему относился автор? Если вчитаться в этот ранний очерк Уэллса и оценить не только непосредственный смысл рассказанного, но и его издевательски-напористый стиль, становится сразу понятна свифтианская природа этого надолго завладевшего сознанием Уэллса образа. «Человек миллионного года» в чем-то сродни свифтовскому «Скромному предложению об употреблении в пищу детей бедняков». В основе своей это, конечно же, экстраполяция. Но у молодого Уэллса экстраполяция (если исключить «Когда спящий проснется») носит весьма скромный характер. Она дает толчок мысли автора, а потом уступает место чему-то другому. В «Машине времени» сказано несколько слов о том, что люди все больше обживают подземелье, но не стоит, думается, исходя из этого, утверждать, что индустриальный ад, населенный морлоками, ведет свое происхождение от лондонского метрополитена. В «Острове доктора Моро» главное действующее лицо – гениальный хирург, опирающийся на то, что уже делалось во времена Уэллса, но и Моро, в конце концов, – никакой не хирург, а Творец (понимай это слово, как пожелаешь), и роман этот – отнюдь не о возможностях пластических операций. Экстраполярный зародыш очень быстро перерастает у Уэллса в многозначный, обобщающий фантастический образ. Великий Лунарий – тоже из их числа. И отношение к нему, в общем, примерно такое же, какое с самого начала вызывал Человек миллионного года, разве что объект насмешки несколько переместился. В «Человеке миллионного года» Уэллс устраивал издевательство над читателем. В «Первых людях на Луне» что-то от этого остается. Умиление, в какое приходит Кейвор от феодальных церемоний, которыми обставлено его появление пред очи (крохотные глазки на желеобразной массе) Великого Лунария, выглядело бы достаточно комично, если бы не имело для него самого роковых последствий (судя по контексту, его на всякий случай решают убить). Но и сам Великий Лунарий на сей раз, хотя целые сонмы насекомообразных придворных преисполнены к нему благоговения, вызывает обратное чувство. Этому властителю Луны так же трудно представить себе что-либо, не подкрепленное его предшествующим опытом, как и тому читателю, против которого были направлены стрелы иронии автора «Человека миллионного года». В его мыслительном процессе все время происходят какие-то сбои, он «перегревается», и его начинают опрыскивать водой. Он страшен как пример ничем не ограниченной и никем не ставящейся под сомнение власти, но он жалок и комичен в конкретном своем воплощении. Носителем власти, как выясняется, может быть нечто, определяемое как «отвлеченное понятие». Слова «человечески безличное» здесь не подходят, поскольку на человеческое Великий Лунарий не притязает, а лица у него попросту нет – оно ему и не полагается. Для Уэллса же, чем больше он чувствует себя писателем, человеческое делается все важнее. И не обязательно что-то человечески укрупненное. Напротив, такие образы ему решительно не даются. Нет, ему нужно обыденное, согретое теплом повседневности; он любит отмечать простейшие человеческие реакции, и в фантастических романах речь просто идет о реакциях на необычное. Лунный пейзаж открывается глазам Бедфорда – о нем рассказывает именно он, вполне конкретный человек, а не какой-то отвлеченный рассказчик; это они с Кейвором объедаются опьяняющим марсианским грибом и соответственно, себе на беду, начинают себя вести.
Юрий Олеша справедливо восхищался одним местом из «Первых людей на Луне». Взятых в плен Кейвора и Бедфорда заставляют перейти по узкой доске через глубокую пропасть. Они неспособны это сделать, а селениты видят в этом только непослушание: чувство головокружения им незнакомо. И пленникам, чтобы не погибнуть, приходится в самом деле взбунтоваться и начать силой прокладывать себе путь на лунную поверхность, где они надеются отыскать свой шар и вернуться на Землю. Но как бы ни были обыденны герои Уэллса, он все-таки пишет в своих фантастических романах о Человечестве. Под его пером этому понятию не дано воплотиться в каком-то грандиозном образе. Гаргантюа и Пантагрюэль жили давно, и, пока речь идет о современности, Уэллс отнюдь не склонен населять Землю их потомками. Но чем дальше, тем больше человечество начинает у него просвечивать через человека. Даже такого, как Бедфорд. На обратном пути на Землю он вдруг теряет ненадолго ощущение своей личности: он уже не Бедфорд в изготовленном Кейвором стеклянном шаре, а Человек в Космосе. Минет совсем недолгий срок, и он снова станет таким же Бедфордом, каким был прежде, – оборотистым, самоуверенным, неглубоким, но все-таки эти мгновения были. Были! И значит, Человечество существует! «Первыми людьми на Луне» замкнулся круг ранних романов Уэллса. Впрочем, слова «ранние романы» звучат в данном случае слишком слабо – это ведь и были те романы, благодаря которым он завоевал положение классика. Конечно, сказать: «ранние романы Уэллса» не совсем то же самое, что сказать: «ранние пьесы Шеридана». Шеридан написал своих «Соперников» в двадцать четыре года, «Школу злословия» – в двадцать шесть и, потрудившись вполсилы для сцены еще годика два, не возвращался больше к прославившей его профессии. Когда он умер шестидесяти пяти лет от роду, ему были устроены государственные похороны, но право на эту честь он завоевал чуть ли не за сорок лет до того и так в это свое право верил, что подтверждать его новыми литературными успехами не собирался. С Уэллсом все обстояло иначе. Так называемые «ранние романы» – только малая часть им написанного. Он ведь на протяжении жизни опубликовал сто десять книг. Среди них были вещи, которые принесли бы известность любому другому писателю, но все же не сделали бы его классиком. Уэллс последующих лет – это все тот же автор «Машины времени», «Острова доктора Моро», «Человека-невидимки», «Войны миров» и «Первых людей на Луне», не оставивший литературную деятельность. Слава его нарастала не столько от одной книги к другой, сколько от одного поколения читателей ранних романов к другому, и новые романы лишь подтверждали ту истину, что он не просто классик, но «живой классик», способный и сегодня сказать вдруг что-то очень нужное людям. Утверждалась слава Уэллса какими-то странными путями. Такого приема, как «Машина времени», не удостоился в Англии ни один из его следующих романов. Но на континенте Уэллса узнали после «Войны миров». И здесь слова «нет пророка в своем отечестве» оправдались сразу в двояком смысле: Уэллса теперь ценили во Франции больше, чем Жюля Верна. Жюля Верна же, сохранявшего свой авторитет в Англии, почитали на его родине год от года все меньше. Никак не было случайностью, что два английских журналиста заинтересовались мнением Жюля Верна об Уэллсе, но ни один французский корреспондент не задал своему соотечественнику подобного вопроса. Это выглядело бы ужасной бестактностью.
Регулярно, как и несколько предшествующих десятилетий, продолжали, по два в год, выходить романы Жюля Верна, но публика уже зачитывалась Уэллсом. В то время, когда Жюль Верн снисходительно высказывал Роберту Шерарду и Чарлзу Даубарну свое мнение ветерана о новичке, вступившем в его владения, публика и критика уже сказали веское слово. И отнюдь не в пользу Жюля Верна. В декабре 1901 года, почти за два года до интервью Жюля Верна Роберту Шерарду и за три года до его интервью Чарлзу Даубарну, в журнале «Эрмитаж» появилась статья двадцатишестилетнего критика и драматурга Анри Геона, в которой тот, оценивая только что вышедший во Франции перевод «Первых людей на Луне», обратился заодно и к становившейся уже навязчивой теме «Уэллс и Жюль Верн». Уэллса, говорит Анри Геон, сравнивали с Эдгаром По и с Жюлем Верном, но в первом случае его достоинства преувеличивали, а во втором приуменьшали. В раннем детстве, продолжает Геон, я упивался Жюлем Верном, сейчас он мне совершенно не нужен. Он ведь всего лишь детский писатель, хотя ему, конечно, хотелось бы быть чем-то большим. Это одинаково касается его научных познаний и его воображения. И в том, и в другом отношении его просто не приходится ставить в один ряд с Уэллсом. Тот намного значительней. Это писатель для взрослых, философ и психолог. Перемещает ли он своих героев во времени, забрасывает на Луну, или даже заставляет спуститься в ее недра, он всегда позволяет нам ощутить их телесный облик, узнать их душу и проникнуть в их мысли. Он прикидывает, каким становится человек в тех или иных вымышленных обстоятельствах, и позволяет нам порою увидеть это с полной отчетливостью. Наш интерес неизменно перемещается от внешнего к внутреннему, главному, и здесь мы находим источники драматического напряжения и иронии, отличающие его романы. В них много свифтианского, преднамеренно необычного и расчетливо абсурдного. И, что тоже достаточно важно, романы эти очень занимательны, их интересно читать. Три месяца спустя во влиятельном «Журналь де Деба» появилась статья еще одного критика, Огюстена Филона, где автор именовал Уэллса «великим реалистом несуществующего мира», раздумывающим о судьбах человечества и науки, а Жюль Верн отодвигался куда-то далеко, на второй план. Таково было общее мнение. Уэллс выиграл сражение с Жюлем Верном решительно и бесповоротно, и позиции свои закрепил на долгие времена.
Когда в 1936 году в Англии праздновалось семидесятилетие Уэллса и Андре Моруа пригласили выступить на торжественном банкете от имени французских литераторов, он сделал такую запись: «Я охотно дал согласие, потому что считаю Уэллса непревзойденным фантастом, принадлежащим к тому же к редкому числу писателей, которые обладают подлинной научной культурой». В Англии в этот год никто таких возвышенных слов не произнес. Очень многим Уэллс казался писателем, пережившим свою славу, и, хотя мы теперь знаем, что, напротив, до высшего ее взлета он тогда еще не дожил, этого не понимал никто из его современников-англичан. Французы же думали иначе. Поистине «нет пророка в своем отечестве»!
Пророк в своем отечестве
И все-таки первые десятилетия после выхода «Машины времени» словно бы служили опровержением этой пословицы. Тем более что, завершив первый цикл романов, Уэллс выступил с книгой «Предвиденья о влиянии технического и научного прогресса на человеческую жизнь и мысль» (1901). Сейчас, когда пророческий пыл Уэллса приобрел адекватную форму и прогностика, в отличие от романа «Когда спящий проснется», перестала рядиться в чужие одежды, снова пришел успех. В начале века недостатка в предсказаниях на следующие сто лет не наблюдалось, но все равно книга Уэллса сразу же выделилась из числа остальных. Одного места в ней он стыдился всю жизнь: за два года до полета братьев Райт он заявил, что летающий аппарат тяжелее воздуха будет создан только к 1950 году. Но это особого значения не имело: Уэллс ведь писал не столько о самом научном и техническом прогрессе, сколько «о его влиянии на человеческую жизнь и мысль». В области материального прогресса как такового он более или менее подробно разрабатывал только вопрос о средствах транспорта и путях сообщения, да и то потому лишь, что это оказалось отправным пунктом всей его концепции. Уэллс решил поговорить о мире, в котором практически «исчезнут расстояния». Тем самым народы сблизятся и возникнут предпосылки для мирового государства. Именно эта идея начинает проглядывать, пока еще робко, в первом политическом трактате Уэллса. Со временем она целиком завоюет его мысль. «Человечество в процессе самосозидания» (1903) назовет он свой следующий трактат. И хотя книга получилась крайне неудачная, заглавие ее определило ход мысли Уэллса на всю оставшуюся жизнь. Человечеству предстоит еще долгий путь развития, в том числе и духовного. А духовно объединившееся человечество потребует и новых, более широких, ломающих национальные границы форм государственной организации. Человеческая мысль становится все сильней – почему бы и миру не объединиться на рациональной основе? Правда, в «Предвиденьях» требования рациональности настолько подчиняют себе требования гуманности, что порой этот трактат начинает напоминать рассуждения солдата-артиллериста из «Войны миров», и если говорить об общественных тенденциях XX века, которые действительно предугадал Уэллс, то вернее всего он предсказал ту из них, которая в реальном своем воплощении его ужаснет и оттолкнет, – фашизм. Но тогдашний читатель видел это будущее не яснее автора, а мыслил Уэллс смело, логически, доказательно. О том, какой сильный ум скрывается за фантастическими образами и сюжетами ранних романов, можно было бы догадаться и раньше, но теперь Уэллс разговаривал с читателями, стоя перед ними с открытым лицом, и впечатление производил огромное. К тому же и о сделанном им в области фантастики, наконец-то, пошел серьезный разговор. И не только во Франции, где к мнению критики присоединился сам Анатоль Франс, сказавший, что Уэллс – это «философ-естествоиспытатель, не склонный пугаться собственной мысли» («На белом камне», 1904). В ноябре 1902 года в американском журнале «Космополитен мэгэзин», распространявшемся также и в Англии, появилась давно ожидаемая Уэллсом и в известной степени им инспирированная статья Арнольда Беннета, где тот давал бой критикам, смотревшим на этого писателя свысока. Он увидел в романах Уэллса психологическую правду, своеобразие манеры и прочную философскую основу. Покончил Беннет и с разговорами об Уэллсе как подражателе Жюля Верна. Научность его фантастики, заявил он, определяется прежде всего научным типом мышления, чего нельзя сказать о Жюле Верне, писателе легком, занимательном, одаренном чувством юмора, но не более того. «Прежде чем приняться за романы, Жюль Верн писал либретто для оперетт. Уэллс, пока не писал романы, был учеником Хаксли в Королевском колледже науки». Конечно, Беннет, дабы восславить Уэллса, не слишком мягко обошелся с Жюлем Верном. Значительную часть статьи он посвятил разоблачению действительных и мнимых технических ошибок французского писателя. Из его статьи можно было сделать и такой вывод, что Уэллс – гораздо больше Жюль Верн, чем сам Жюль Верн. Но в тот момент подобные утверждения не могли принести Уэллсу ничего кроме пользы. Свой дружеский долг перед Уэллсом Беннет выполнил сполна. С Беннетом они были дружны уже пять лет и с каждым годом сближались все больше. Еще в сентябре 1897 года Уэллс получил от этого своего будущего «друга-соперника» письмо, где тот спрашивал, откуда у него знание стаффордширских «Пяти городов» – он встретил упоминание о них в «Машине времени» и в рассказе «Над жерлом домны». В тот же конверт Беннет вложил вырезку из журнала «Вумен», который он редактировал, с рецензией на «Человека-невидимку». Так завязалась переписка. Очень скоро Беннет навестил их с Джейн. Они жили тогда на берегу моря, и Беннет возбудил у Уэллса приступ зависти при виде того, как он замечательно плавает и ныряет. Он и потом не раз вызывал у Уэллса зависть и восхищение. Как превосходно он говорит по-французски! Как знает эту страну! И какой широкой культурой обладает!
А ведь он тоже почти всем обязан себе самому: среда, из которой он вышел (отец его был адвокат), была, конечно, лучше той, к какой по рождению принадлежал Уэллс, но хорошего образования Беннет с детства не получил. И друг он удивительно верный. С остальными своими друзьями Уэллс то сходился, то расходился, но к числу достоинств Беннета принадлежал и хороший характер, и, когда Уэллс проявлялся не лучшим образом, он умел не обращать на это внимания. И если Уэллс замечал порой в Беннете каплю иронии по отношению к себе, он на него не обижался – тот ведь и к себе самому относился с изрядным чувством юмора, а недостатки свои не столько старался скрыть, сколько исправить. В любом другом стремление быть «образцовым джентльменом» вызвало бы у Уэллса откровенное раздражение. С годами они с Джейн высоко поднялись по общественной лестнице, но он всегда говорил, что они не вскарабкались наверх, а туда забрели. И про Беннета он никогда не сказал бы, что тот «карабкается наверх». Беннет не забывал о социальных условностях, но при этом в нем не было ни капли снобизма. Как ощущал себя в это время Уэллс, легко понять по его предисловию к первому русскому Собранию сочинений, начатому в 1909 году петербургским издательством «Шиповник». «Писательство – это одна из нынешних форм авантюризма, – доверительно сообщал он новообретенному читателю. – Искатели приключений прошлых веков ныне сделались бы писателями. Пускай хоть немного посчастливится твоей книге, – ну хоть так немного, как посчастливилось моим, – и в Англии ты тотчас же превращаешься в человека достаточного, вдруг получаешь возможность ехать куда хочешь, встречаться с кем хочешь. Все открыто и доступно тебе. Вырываешься из тесного круга, в котором вертелся до сих пор, и вдруг начинаешь сходиться и общаться с огромным количеством людей. Ты, что называется, видишь свет. Философы и ученые, солдаты и политические деятели, художники и всякого рода специалисты, богатые и знатные люди – к ним ко всем у тебя дорога, и ты пользуешься ими, как вздумаешь. Вдруг оказывается, что тебе уже незачем читать обо всем в газетах и в книгах, ты все начинаешь узнавать из первых рук, подходишь к самым истокам человеческих дел и событий. Не забудьте, что Лондон не только столица королевства; он также центр мировой империи и огромных мировых начинаний. Быть художником – не значит ли это искать выражения для окружающих нас вещей? Жизнь всегда была мне страшно любопытна, увлекала меня безумно, наполняла меня образами и идеями, которые, я чувствовал, нужно было возвращать ей назад. Я любил жизнь и теперь люблю ее все больше и больше. То время, когда я был приказчиком или сидел в людской, тяжелая борьба моей ранней юности – все это живо стоит у меня в памяти и по-своему освещает мне мой дальнейший путь. Теперь у меня есть друзья и среди пэров и среди нищих, и ко всем я протягиваю свое жадное любопытство и свои симпатии и ими, как нитями паутины, связываю верхи и низы человечества. Эту широкость моего общественного положения я почитаю едва ли не самой счастливой моей особенностью…» В «Опыте автобиографии» он, вспоминая этот период своей жизни, заметил еще, что полюбил спорт и с наслаждением тратил деньги. Бедность миновала, и он сейчас мог вознаградить себя за былые лишения. Уокинг они покинули уже в конце 1897 года. Дом был тесноват. Уэллсу приходилось писать на обеденном столе, и, когда миссис Робинс выразила желание поселиться с дочкой и зятем, они решили перебраться в новое место. Сейчас им было по средствам найти что-то получше домика с крошечным садиком вблизи уокинского железнодорожного узла. Незадолго перед тем Уэллс обзавелся литературным агентом (профессия эта только еще зарождалась), помог тому приобрести клиентуру, и Джеймс Бренд Пинкер считал, видимо, себя ему обязанным. Он и подыскал для Уэллсов «Хитерли» – старый викторианский дом на берегу моря в Уорчестер-парке. Дом был просторный, живописный, с участком в пол-акра, и вызывал в памяти давно минувшие времена. Ничего новомодного в нем не было, и он внушал уважение уже полувековой грязью, въевшейся во все его щели. Прожили они в этом доме не слишком долго, но и с ним оказались связаны многие воспоминания, не всегда, к сожалению, приятные. В Уорчестерпарке что-то не ладилось между Уэллсом и Джейн. Это отсюда он совершил свою велосипедную поездку на птицеферму своей первой жены. Будущая писательница Дороти Ричардсон (1873–1957), школьная подруга Джейн, гостившая у них два дня, посвятила потом своему короткому визиту целую главу в романе «Туннель». Ее поразили тогда тщательно скрываемые от посторонних, но все равно заметные трения между ее гостеприимными хозяевами. В этом, возможно, и следует искать объяснение тому, что ее пребывание в «Хитерли» оказалось таким кратким. Хотя, как выяснится впоследствии, отнюдь не безрезультатным. Уэллс всегда считал, что, переменив жилище, он тем самым переменит что-то в своей жизни, и, чем больше появлялось у него материальных возможностей, тем неуклоннее следовал этому правилу. А в «Хитерли» он день ото дня чувствовал себя все хуже. Миллион слов давал себя знать. Он был чудовищно переутомлен, не мог спать, с ним несколько раз случались нервные припадки, и он без всякой причины начинал вдруг громко рыдать. Попытка рассеяться привела к катастрофическим последствиям. 29 июля 1898 года они с Джейн отправились в велосипедное путешествие вдоль южного берега, но по дороге с ним случился такой приступ почечной болезни, какого он еще не помнил. Джейн с трудом довезла его, не на велосипеде, конечно, а на поезде, до знакомого врача. Дальше двинуться уже было невозможно, и Уэллс надолго застрял у доктора Хика. После этого случая и пришли окончательное решение расстаться с Уорчестер-парком. Но если дурное в этом доме перевесило, было за что вспомнить его и добром.
Когда они жили в Уорчестер-парке, у Уэллса завязалась крепкая дружба с человеком, близости с которым меньше всего можно было ожидать, – с Джорджем Гиссингом. Да, да – с тем самым Гиссингом, который вот уже несколько лет был для Уэллса чуть ли не воплощением всего самого дурного, что он видел в современной литературе. Правда, он успел уже прочитать роман Гиссинга «Новая Граб-стрит», и эта книга ему понравилась. В ней он нашел много памятного с тех дней, когда он обивал пороги газетных и журнальных редакций. Но главное было не в этом. Узнав Гиссинга-человека, Уэллс пришел от него в совершенный восторг. Правитель «Гиссинговой страны», не знавшей ни солнечного света, ни улыбок, оказался существом доверчивым, добрым, самоотверженным и беззащитным. Этот разночинный интеллигент с наружностью викинга успел отсидеть в тюрьме за кражу – надо было «спасти проститутку», а денег не было, – пережить разочарование в этой женщине, которая, став его женой, через шесть лет все-таки вернулась на панель и умерла от пьянства (год спустя после того, как они расстались, его вызвали в полицию опознать ее труп), написать семнадцать книг, ни одна из которых не принесла ему подлинного успеха, снова жениться – на сей раз на служанке – и опять неудачно. Малограмотность, смущавшая его в избраннице, была, как выяснилось, наименьшим из ее недостатков. Она оказалась еще глупа, строптива, большая любительница устраивать скандалы, а позже – еще и прикладываться к бутылке. Это настолько переходило все границы, что Гиссинг начинал порою задумываться, – а в своем ли она уме. Он-то думал, что, найдя девушку из бедной семьи, обретет истинного друга жизни! Ведь он сам был человек небогатый – Уэллс в ту пору имел тысячу в год, он же с трудом наскребал четыреста – и никогда в полном довольстве не жил. Его отец, аптекарь, умер, когда ему было тринадцать лет, и он, как и Уэллс, «выбивался в люди» своими силами, но, в отличие от Уэллса, так и не выбился. Он был на девять лет старше Уэллса, но не мог даже вообразить себе ту меру успеха, которого добился его младший собрат по перу. А когда они встретились впервые на обеде в клубе Омара Хайяма, он сразу же исполнился горячей симпатии к этому человеку, поносившему его в печати и, возможно, отнявшему у него какую-то долю литературной славы. Ему нравились книги Уэллса, ему понравился сам Уэллс, он пришел в восторг, когда этот вечный его критик похвалил ему «Новую Граб-стрит» – разве этого мало для дружбы?
Именно Гиссингу Уэллс и Джейн оказались обязаны своей первой поездкой за границу. Гиссинг тогда жил в Италии – так ему посоветовали врачи, – и он мечтал познакомить с этой страной, давно им любимой, своих новых друзей. Он сыскал для них в Риме комнату с полным пансионом по какой-то фантастически низкой цене и теперь только ждал, когда они к нему выберутся. Они же деятельно готовились к поездке: достали в библиотеке старый путеводитель по Риму и старательно его изучали, начали по самоучителю заниматься итальянским языком. Наконец 7 марта 1898 года они двинулись в путь и к ночи следующего дня были на месте. Вокруг Гиссинга собралась уже компания англичан и американцев (среди них – Конан Дойл), и теперь они все вместе весело проводили время. Правда, на пасху в Рим нахлынули такие толпы англичан, американцев и других любителей поразвлечься, что Уэллсам стало как-то не по себе и они уехали на юг. Они побывали на Капри, в Неаполе, в Помпее и оттуда через Флоренцию, Болонью и Милан двинулись в обратную сторону. 11 мая они были дома. Это была та самая перемена обстановки, которую английские врачи прошлого века рекомендовали как панацею от всех болезней, но Уэллсу она не помогла – ведь именно за этой поездкой последовали и нервные срывы, и воспаление поврежденной почки, сильно встревожившее его друзей. Ричард Грегори даже отправился в единственную лондонскую больницу, где имелся рентгеновский аппарат, узнать, нельзя ли с помощью этих новооткрытых лучей как-то помочь страдальцу. Выяснилось, что нет, нельзя. Тогда-то Уэллс и прибег к испытанному способу разрешить все трудности и противоречия – сменил дом. В сентябре Уэллсы уже обосновались в Сендгейте, приморской деревушке в трех милях от Фолкстона, где, впрочем, тоже не намеревались застрять надолго. Они задумали купить собственный дом. Средств на это теперь как будто хватало. Уэллс запросил Пинкера о состоянии своих денежных дел, и тот без промедления сообщил, что в ближайшие месяцы они будут располагать больше чем двумя тысячами. Но поиски дома затянулись. Чем больше они осматривали традиционные викторианские дома, тем большее раздражение закипало в Уэллсе. Службы и помещение для прислуги неизменно оказывались в подвале, а с него довольно было подвалов. Он все детство и юность провел в подвале и теперь не только сам не хотел там жить (что, впрочем, ему давно не грозило), но и не желал обрекать на нечто подобное кого-либо из домочадцев. Он уже не сомневался, что скоро у него появится прислуга, и, может быть, многочисленная, – так пусть они живут по-людски! Оставалось только самим строить дом. Но Уэллс оказался совершенно неспособен вести переговоры с юристами, подрядчиками и архитекторами. Чуть что – он впадал в исступление. В конце концов он послал Пинкеру письмо, которое определил как «крик отчаянья», и с декабря безотказный Пинкер взял, что мог, на себя. А пока они оставались в Сендгейте. Домик, в котором они поначалу поселились, оказался не слишком удачным: он находился на самом берегу моря и в плохую погоду волны порой перехлестывали через крышу. Потом они нашли себе в той же деревне дом получше, сняли его на три года, выписали мебель из Уорчестерпарка и устроились со всеми удобствами. Способ лечения, избранный Уэллсом, очевидно, имел какое-то рациональное зерно: с каждой переменой места или дома он и в самом деле чувствовал себя все лучше. Да и люди вокруг подобрались интересные. В получасе езды на велосипеде находился дом Форда Медокса Форда (1873–1939), писателя в ту пору известного. Он пригласил пожить у себя Джозефа Конрада с женой и маленьким сынишкой (визит затянулся на девять лет, что, собственно, Конрада и выручило – деваться ему было некуда). Так вот, Конрад, узнав, что рядом поселился Уэллс, немедленно решил его навестить. Правда, дома он его не застал, причем два раза подряд. Не больше повезло и Уэллсу, когда он надумал «отдать визит». Но он оставил свою визитную карточку, что произвело на Конрада немалое впечатление: у него самого визитных карточек не было. В Лондоне они уже виделись, но Конраду не терпелось познакомиться с Уэллсом поближе. Он в свое время потратил немало усилий, чтобы разыскать автора анонимных рецензий на «Каприз Олмейера» и, год спустя, на «Изгнанника с островов», пришел в восторг, узнав, что это «сам Уэллс», и излился в потоке благодарностей. Знакомство состоялось в 1896 году, когда все кому не лень поносили автора «Доктора Моро», но Конрад заявил, что считает Уэллса «дуайеном писательской братии» и гордится его похвалой. И в самом деле, ему было чем гордиться.
В рецензии на «Изгнанника» Уэллс назвал эту книгу «лучшим литературным произведением последнего года» и, хотя попрекал автора за многословие и нежелание оставлять что-то недосказанным, видел в этом лишь препятствие, мешающее автору выявить все свое внутреннее величие. Личное знакомство с Конрадом произвело на него, впрочем, впечатление обратное тому, какое сложилось при встрече с Гиссингом. Уэллс воспринял Конрада так, как можно было ждать от сына бромлейского лавочника. Подобное случалось с ним уже не однажды. В «Тоно-Бенге» он рассказывает, как его еще в первый приезд в Лондон раздражали в Уайтчепл (районе поселения еврейской бедноты) чужая речь и выставленные в витринах книги, набранные непонятным шрифтом. Он очень любил Уолтера Лоу, посвятил ему одну из своих книг, но главным его достоинством считал, что тот «совсем непохож на еврея», а единственным недостатком то, что он почему-то все равно считает себя евреем. А Конрад? Все знают – он из польской шляхетской семьи, но откуда у него эта чернявость, эта суетливость, эти «восточные» жесты?! Хотя, конечно, с другой стороны, сынишка у него белокурый и голубоглазый. Ну хорошо, пусть он и в самом деле поляк, но уж, во всяком случае, слишком не англичанин!
Уэллс добрых тридцать с лишним лет спустя с каким-то внутренним содроганием припоминал первый приезд Конрада в Сендгейт. Он с гиканьем подкатил всей семьей к дому на тележке, которую, судя по тому, как он махал хлыстом и покрикивал на бедного английского пони, вероятно, принял за дрожки. Уэллс глядел на все это, и в голове его вертелась одна только мысль: «Что подумают соседи?» Ну а сам он, показалось ему, произвел тогда на Конрада впечатление ужасного мещанина. И все же, пока Уэллс оставался в Сендгейте, они с Конрадом виделись часто. Правда, новые рецензии Уэллса на книги Конрада не появлялись, а в «Опыте автобиографии» он назвал его писателем, сильно переоцененным, но еще в «Истории мистера Полли» (1910) заставил своего не слишком, конечно, культурного, но чистого душой героя зачитываться рассказами Конрада. «Конрадовская проза имела для него особую, непостижимую прелесть; мистера Полли восхищали густые краски его описаний». В Сендгейте они немало спорили друг с другом. Уэллса отталкивало от Конрада уже то, как сосредоточен он был на вопросах языка и стиля. Ему при этом почему-то не приходило в голову, что иначе и быть не могло с человеком, который писал свои романы не по-русски, не по-украински, не по-польски и даже не по-французски, иначе говоря, ни на одном из языков своего детства и юности. Английского Конрад ни в Житомире, ни в Вологде, ни в Кракове, ни даже в Марселе не знал, сделаться английским писателем было для него проявлением героизма, и все равно – как раздражало Уэллса, что он говорит с акцентом! Была и другая причина их расхождений. Форд Медокс Форд, писатель, и в самом деле очень переоцененный современниками, принадлежал к числу поздних прерафаэлитов, а к ним Уэллс в эту пору испытывал что-то, подобное ненависти. Он сдерживался как мог, но большим притворщиком никогда не был, и Форд прекрасно чувствовал, как относится к нему его сосед. Воспоминания об Уэллсе, которые он оставил, звучат ничуть не лучше, чем отзывы Уэллса о Форде – весьма нелицеприятные. Влияние Форда, считал он, окончательно сгубило Конрада. Зачем Конрад пожелал работать с этим проклятым снобом? Тот открывал ему тонкости английской стилистики? А кому вообще нужны эти тонкости?! Как-то они лежали с Конрадом на пляже, и этот малюсенький человечек – еще ниже ростом, чем он сам! – принялся рассуждать о том, сколькими способами можно описать эту вот пляшущую на волнах в отдалении лодку. «Как бы вы это сделали?» – спросил он Уэллса. «А никак! – отрезал Уэллс. – Я бы просто сказал, что по морю плыла лодка. И то лишь в одном случае: если бы она мне понадобилась для сюжета». Это было началом того долгого спора, который потом завязался у Уэллса с людьми, попрекавшими его за невнимание к слову. Пока же это была реакция сиюминутная, непосредственная. За всеми этими рассуждениями о стиле ему так и чудился Форд. Да, он, Уэллс, не больно-то интересуется вопросами языка. А они интересуются социальными и научными вопросами, которые его занимают? То-то! Зато какую радость доставляли приезды Гиссинга! Им было о чем поговорить, что вспомнить, и, когда этот изъеденный туберкулезом мощный красавец начинал перечислять свои очередные беды и неудачи, Уэллс и Джейн сочувствовали ему от души.
К этому времени Гиссинг разошелся со второй женой и собирался уехать во Францию. Как бы его развлечь и подбодрить? Решено было, что Уэллс научит его ездить на велосипеде, но предприятие это оказалось не из легких. Атлет, которому словно бы самой судьбой предназначено было украшать дороги Англии, не мог проехать и несколько ярдов, не свалившись с седла. Покорить велосипед ему так и не удалось, но развлекся он действительно на славу. Падая на землю, он всякий раз начинал от души хохотать, а вслед за ним и все остальные. Этот мрачный писатель и вечный неудачник оказался очень легким, а порой и очень веселым человеком, и Уэллсу не потребовалось много времени, чтобы понять: его мрачность – от беззащитности. Гиссинг получил превосходное классическое образование, обладал широчайшими познаниями в искусстве и не скрывал от Уэллса, что считает его человеком попросту темным. И над республиканством Уэллса он смеялся. Если англичанам нравится называть своего президента королем, какой от этого вред? К тому же он был католик, и слепая ненависть Уэллса к католицизму казалась ему смешной. Сам он считал, что никакая другая вера не принесла в мир столько культурных ценностей. Но от Гиссинга Уэллс готов был выслушать что угодно. Он знал, что, как бы Гиссинг им ни возмущался, он им восхищается. Да и он уже достаточно разбирался в людях и знал, что человека такой чистой души ему больше не встретить. Во Францию Гиссинга тянула, конечно же, новая сердечная привязанность. В один прекрасный день он получил письмо, где некая мадемуазель Габриэлла Флери просила у него разрешения на перевод его книги. Гиссинга до этого не переводили ни на один иностранный язык, и предложение это вызвало у него прилив энтузиазма и веры в себя. Скоро появилась и переводчица. Она оказалась молодой женщиной привлекательной наружности, очень начитанной, без предрассудков, с удивительно приятным, мелодичным голосом и превосходно отработанной английской речью. Ей было двадцать девять лет, она была в разводе. Перебравшись через Канал, она сразу же возникла в доме Уэллса. Гиссинг жил один и считал неприличным принять в своем доме молодую особу. Вскоре она все-таки появилась в его доме; в разговорах с Уэллсами он именовал ее теперь просто Габриэллой, но они его ни о чем не расспрашивали. Потом он совершил с нею и ее матерью поездку в Швейцарию, а затем переселился в Париж, куда и сами Флери только что перебрались из Руана.
С женой он не был разведен, но Габриэлла с матерью разрешили эту трудность простейшим образом – они заказали визитные карточки, где Габриэлла именовалась «мадам Гиссинг». Гиссинг был от нее без ума. Впервые в жизни рядом с ним оказалась интеллигентная женщина. Конечно, и первых своих двух жен он, как полагалось интеллигенту прошлого века, старался «развивать», но первую не сумел даже приучить к размеренной жизни, вторая же так травила его, что ему только и оставалось сбежать от нее и спрятаться. Теперь же он попал в устроенный буржуазный дом, где велись такие интеллигентные разговоры!.. Пример Гиссинга подстрекнул Уэллсов тоже совершить путешествие в Швейцарию. На обратном пути они заглянули к Джорджу и «мадам Гиссинг» и испугались за своего друга. В устроенном буржуазном доме обнаружились свои недостатки. Обставлен дом был с тончайшим вкусом, вокруг все блестело, мать Габриэллы взяла на себя заботы о хозяйстве и от молодых ничего не требовала. Одна беда – Гиссинг дошел до полнейшей дистрофии и больше не мог работать. Его практически не кормили. Потому что в число заветов французского буржуазного дома входил и такой: экономить на питании. Уэллсы оставили его с тяжелым сердцем. Но, к счастью, расстались они ненадолго. Голодной смерти Гиссинг предпочел бегство в Англию, где под наблюдением врача, все того же Генри Хика, своего школьного товарища, долго восстанавливал здоровье. Пожив несколько недель у Уэллсов, он поехал в санаторий, а потом вновь вернулся к Уэллсам. И тут пошли длинные, умные, полные самых трогательных эмоций письма от Габриэллы. Не к Гиссингу: она боялась, что он ей просто не ответит, а к Уэллсам. Им предоставлялась возможность наладить их отношения. Воспользовались они ею не до конца. Скоро Уэллсу наскучила вся эта утонченная корреспонденция, и он стал отдавать письма Гиссингу, у которого, как сразу же выяснилось, сердце было не камень. Между Габриэллой и Гиссингом завязалась переписка. Он склонялся к тому, чтобы вернуться к ней, но лучше без риска для жизни. В конце концов было договорено, что отныне ведение хозяйства возьмет на себя Габриэлла и кормить его будут досыта. Он вернулся. Теперь все как будто наладилось. Флери ради него оставили Париж и переехали в горы, где он засел за роман об Италии при готах. О возможности написать этот роман он мечтал полжизни. Но к концу 1903 года к ним нахлынули французские родственники, он стал водить их по окрестностям, простудился и слег.
И снова он понял, что не надо было возвращаться во Францию. В доме гостили родственники, и Габриэлле, не говоря уже о ее матери, было не до него. Да и вообще они были не из тех женщин, которые любят ухаживать за больными. Простуда перешла в двустороннее воспаление легких, а это в ту пору для человека «со слабыми легкими», как тогда говорили, был верный конец. На сочельник Уэллсы получили от Габриэллы телеграмму: «Джордж умирает. Умоляю, приезжайте. Как можно скорее». Прочитав телеграмму, Уэллс как был, в домашнем платье, кинулся на фолкстонский пирс, откуда в полдень уходили пароходы во Францию, сумел не опоздать и скоро очутился в доме, где старшая из женщин заперлась в своих комнатах, а младшая находилась в полной растерянности. К счастью, рядом жил английский пастор с женой, милейшие люди, и они помогли Уэллсу сыскать сиделку, не настоящую, разумеется, а просто «добрую религиозную женщину». С Гиссингом он поговорить так и не сумел. Все последние дни тот бредил. На улице стоял туман, по ночам выли собаки, во всех углах затаились тоска и страх, совсем как в написанной за семь лет до того «Красной комнате», а Гиссинг бормотал какие-то бессвязные фразы по-латыни, временами начинал петь что-то торжественное, словно сам себя отпевал, и, переходя на английский, говорил о том, какой восторг охватывает его при виде приближающихся к нему прекрасных существ. А рядом стояла Габриэлла, с неохотой протягивавшая Уэллсу каждый новый носовой платок, которым тот вытирал ему рот, и все повторявшая, как она страдает. В конце концов Уэллс не выдержал и отослал ее страдать к ней в комнату. «Вы очень устали. Вам надо поспать. Мы с сиделкой справимся», – сказал он, но совсем не таким тоном, каким говорят с женой умирающего. Это и был один из последних разговоров Уэллса с Габриэллой. Никаких отношений он с ней больше не поддерживал и, когда писал свою автобиографию, даже позабыл, как ее зовут. Он упорно именовал ее в этой книге Терезой. Правда, он там не то что позабыл, а просто умолчал об одном обстоятельстве: в последнюю минуту у него самого сдали нервы и он сбежал в Англию. В ту же ночь Гиссинг умер. Ни одного настолько близкого человека из писательской братии у Уэллса не было. И все же он теперь очень крепко вошел в эту среду. В числе людей, которые думали о нем и хотели ему помочь, был Генри Джеймс, сумевший наконец завоевать признание и не желавший, чтобы другие писатели шли такой же трудной дорогой. Приезжал к нему Джеймс Барри – тот самый Барри, чья книга о журналистах так ему помогла. Будущий сэр Джеймс, а скоро и баронет, рассказывал ему, каких усилий стоило ему, сыну простого ткача, пробиться в люди и как, начав получать долгожданные крупные гонорары, он долго не мог понять, что такое банковский чек. Он их складывал в ящик стола и ждал, когда же ему, наконец, пришлют деньги… Впрочем, все эти знаки внимания мало ему теперь льстили. Порою даже казались капельку унизительными. Генри Джеймс хочет учить его писательскому мастерству. А он спросил его, желает ли он у него учиться? Конечно, он превосходно чувствует слово, но не о нем ли было сказано, что он старается писать ни о чем, но зато как можно непонятнее? Джеймс Барри принял с ним дружеский тон. Приятно, конечно. Да и вообще, говорят, он – милейший человек. Но неужто Барри не понимает, что теперь уже не Уэллс должен гордиться знакомством с Барри, а Барри – с Уэллсом?
Джозеф Конрад назвал его «дуайеном писательской братии». Неплохо сказано. Но лучше было бы услышать это не от человека со столь отталкивающей восточной наружностью. Да и к чему эта похвала? Неужели кто-то лучше него самого знает, какой он большой писатель? К чести Уэллса надо сказать, что подобную самоуверенность он культивировал в себе лишь постольку, поскольку это помогало в работе. В своей моральной самооценке он сделался даже строже к себе, чем прежде. И собственного мнения о себе не скрывал. В 1908 году в очередном своем исповедании веры «Начало и конец всех вещей» он писал: «Люди привыкли думать, что тот, кто рассуждает о моральных проблемах, и сам должен обладать исключительными душевными достоинствами. Я хотел бы оспорить это наивное предположение… В целом я склонен относить себя скорее к плохим, чем к хорошим людям.
Конечно, я не кажусь себе романтическим злодеем или образцом безнравственности, но я часто бываю раздражительным, неблагодарным, забывчивым и время от времени, пусть и в чем-то небольшом, просто до конца плохим человеком. На одном я настаиваю: я извлек свои верования и теории из собственного жизненного опыта, а не придумал их, применительно к обстоятельствам. И в половине случаев я научался добру, исходя из противоположного, отталкиваясь от дурного». В отношениях с окружающими он оставался непосредствен, прост, и, если забыть о Джейн, перед которой, впрочем, ему тоже не раз становилось стыдно, – достаточно покладист. Единственное исключение делалось для издателей. После успеха «Машины времени» перед ними был уже не тот начинающий писатель, что продавал свои рассказы по пятерке за штуку. В «Опыте автобиографии» Уэллс потом вспоминал себя, тогдашнего, не без некоторого смущения. Жадность, говорил он, отнюдь не принадлежит к числу моих природных качеств. Таким меня сделала долгая борьба за место под солнцем – за себя и за Джейн. Но долгое время у него буквально с языка не сходили слова «рыночный успех» и «цена за тысячу», и мысли его все больше занимал вопрос о годовом доходе за выдаваемую им литературную продукцию. Уэллс, впрочем, был не из тех людей, что способны отказать себе в удовольствии всякий раз объяснять свою линию поведения высокими побуждениями. И сейчас было точно так же. Он считал, что не писатели существуют для издателей, а издатели для писателей. Это он и доказывал весьма наглядным способом. Прежде чем заключить договор с Уэллсом, главе той или иной издательской фирмы приходилось крепко подумать, не окажется ли она в результате на грани банкротства. Уэллс же, напротив, полагал, что, чем более немыслимую цифру он назовет, тем большую услугу окажет издательству.
С момента, когда подписан договор, издателю придется начать отчаянную борьбу за существование, а это не может не пойти на пользу делу. И, само собой, на пользу литературе. Заплатив Уэллсу маленький гонорар, издатель о настоящем тираже и не задумается. А вот если ободрать его как липку, то он весь книжный рынок завалит книгами Уэллса – иными словами, той самой литературой, которая принесет наибольшую пользу читателю. Сказать, что он совсем был в этом не прав, было бы неверно. При том, что его теперь переводили уже не только во Франции и России, но и в Италии и Германии, английские тиражи его книг еще несколько лет не поднимались выше десяти тысяч, что не шло ни в какое сравнение не только с тиражами Киплинга (при всей ненависти к нему, Уэллс не мог не признать его крупным писателем), но и с тиражами давно забытой с тех пор Мэри Корелли. В 1896 году американский филиал известного издательства Макмиллан опубликовал «Колеса фортуны». Уэллс воспользовался этим для того, чтобы завязать отношения и с лондонской фирмой.
В 1903 году он предложил сэру Фредерику Макмиллану, стоявшему тогда во главе издательства, выкупить права у всех его предыдущих издателей и приобрести на будущее исключительное право публикации его книг. Это оказалось совсем нетрудно. Уэллс из всех своих коммерческих партнеров успел-таки попить кровушки, и те расставались с ним вполне охотно. Хотя Уэллс действовал через литературного агента, человек он был слишком деятельный, чтобы выпустить любую деловую операцию из-под своего контроля. И чуть ли не каждый издатель, если б он понимал, что имеет дело с классиком, поступился бы своим самолюбием и обязательно бы сохранил для потомства хоть одно оскорбительное письмо, полученное от Уэллса. Исключений Уэллс ни для кого не делал и свой темперамент не сдерживал. Форд Медокс Форд, оценивая отношения Уэллса с издателями, написал в 1910 году одному своему приятелю, что некогда видел для Уэллса две возможности: с годами он должен был стать либо помещиком и баллотироваться в парламент от консерваторов, либо попасть в сумасшедший дом. Теперь же, присмотревшись получше, он думает, что перед Уэллсом открыта лишь вторая дорога – в Бедлам. Как легко догадаться, Макмиллану Уэллс тоже предъявил условия достаточно жесткие. Только для того, чтобы окупить аванс, Макмиллан должен был напечатать семь с половиной тысяч экземпляров, а в дальнейшем, взяв на себя все расходы, выплачивать ему четверть продажной стоимости каждого экземпляра. Сэр Фредерик на это пошел.
Он мечтал, чтобы именно у него печатались писатели, которых уже назвали или скоро назовут классиками, но пока в списке его постоянных современных авторов числились только Редьярд Киплинг и Томас Харди, и ему хотелось как можно скорее прибавить к этим двум именам имена Сомерсета Моэма и Герберта Уэллса. Да и как деловой человек он надеялся не прогадать. Фирма с хорошей репутацией – это фирма с обеспеченным доходом, а классик – это писатель, которого издают и переиздают, и чем дальше – тем с большей выгодой. Впрочем, он тогда еще не знал, что его ждет. Конечно, он с первой же встречи заметил, какие у его нового клиента дурные манеры и некультурная речь, но сделал из этого только тот вывод, что не надо его звать на приемы, которые он устраивает для людей из высшего света и авторов. Он явно не понимал, что такой человек, как Уэллс, способен причинить достаточно неприятностей и на расстоянии. Уэллс твердо знал, что ни один из издателей, с которыми он был связан, не умеет вести дела. О Макмиллане он был чуть лучшего, но тоже не очень высокого мнения, а потому считал своим долгом растолковывать ему все, чего тот не понимал в своей профессии. Макмиллан же думал иначе. Ему казалось, что он разбирается в издании книг, а Уэллс не разбирается. Видимо, он был недостаточно хороший психолог и не сразу догадался, что люди, слепленные из такого теста, как Герберт Уэллс, разбираются решительно во всем, не исключая того, о чем не имеют ни малейшего понятия.
Сэр Фредерик был председателем корпорации английских издателей, владельцем прославленного издательства, перешедшего к нему от отца и дяди, вырос в мире книги, помнил, что именно Макмилланы начали издавать знаменитый журнал «Нейчур», а научным консультантом издательства был сам Томас Хаксли. Дубовый стол, за которым собирались гости в его особняке, был украшен автографами Теннисона, Гладстона, Мэтью Арнольда, Марка Твена и других знаменитостей прошлого поколения. Но для Уэллса все это отнюдь не говорило в пользу сэра Фредерика. Издательство с большими традициями? А не значит ли это, что оно закоснело в предрассудках? Старая культурная семья? Ну вот они и будут со своей хваленой культурой указывать ему как писать! Только пусть не надеются – такое с ним не пройдет! И не проходило. Всякий раз, когда сэр Фредерик делал свои редакторские замечания, разражался скандал. Уэллс не просто отвергал любые поправки, а еще и писал такие оскорбительные письма, что потом даже сам догадывался, каким неподобающим образом себя вел, и готов был извиниться. И он все время чего-нибудь от Макмиллана требовал. По выражению Ловата Диксона, который в начале XX века работал редактором у Макмиллана, а шестьдесят лет спустя написал книгу об Уэллсе, в значительной своей части посвященную отношениям Уэллса и Макмиллана, Уэллс выказывал при этом «непосредственность и обаяние ребенка, хотя и всегда знающего, что он хочет». Французская «Нувель ревю» обругала его английский язык, но ему, Уэллсу, неохота вмешиваться в это дело. Может быть, Макмиллан найдет способ одернуть рецензента?
Ведь другой французский журнал только что его похвалил! Он заканчивает работу над новой книгой, которая будет из лучших, созданных не только им, но и вообще в современной Англии. Напечатать ее надо побыстрее, в наибольшем количестве экземпляров и продать тираж за несколько дней. Как это сделать? Он с удовольствием объяснит… Все эти его подсказки Макмиллан неизменно отвергал, причем позиции сторон выглядели несколько необычно. Интеллигент Уэллс (разве же писатель – это, по определению, не законченный образец интеллигента?) требовал рекламы на самый грубый американский манер, а коммерсант Макмиллан (ибо издатель как раз и соотносится с писателем как коммерсант с интеллигентом) доказывал ему, что так себя вести неприлично и что книга должна побеждать читателя своими внутренними достоинствами. Особенно несправедливым такой подход показался Уэллсу, когда в 1905 году он написал самый свой престижный «приказчичий» роман «Киппс» и, объяснив Макмиллану, какую выдающуюся книгу ему передает, потребовал, чтобы тот нанял сендвичменов и поставил их около книжных магазинов, обклеил одну из станций метро плакатами: «Киппс работал в этих местах», напечатал рекламу на театральных программках, дал в газетах объявления, которые начинались бы словами: «А ты уже прочитал «Киппса» – самый занимательный и человечный роман года?», да еще выпустил рекламные листовки и всюду их разбросал. Ретроград Макмиллан не выполнил ни одного из этих требований. Чем так позориться, он предпочел потерять в доходах. А почему, собственно, позориться? Неужели он не верит, что книгу Уэллс написал удивительную, достойную того, чтобы ее прочли все и каждый? И потом, разве он один теряет из-за своего неумения торговать? Об авторе он подумал? Вот он, Уэллс, думает не только о себе… Макмиллан, впрочем, проявил душевную черствость, и чем больше Уэллс о нем думал, тем больше тот его не любил. Но терпел. Он был интеллигентом, и при всех трудностях, которые отсюда вытекали, была в этом и положительная сторона: он понимал в литературе и знал, что Уэллс в самом деле классик. С приходом нового века в жизни Уэллса все переменилось. Он, наконец, впервые за много лет почувствовал себя здоровым человеком, и энергия бурно из него изливалась. Писал он по-прежнему много, но уже не в таком бешеном темпе. Деньги шли за переводы и переиздания.
В доме все чаще и во все большем количестве появлялись гости. Уэллс принимал их со всей широтой, на какую был способен. На своем примере он раз и навсегда доказал, что жадность и скупость – совсем разные качества. С какой настойчивостью, забывая порой об элементарных приличиях, он вымогал деньги из издателей, с такой же легкостью их тратил. А возможности для этого представлялись немалые. К концу 1900 года сбылась наконец мечта о собственном доме. В январе было найдено место – на холме, метрах в пятистах от дома, где сейчас жил Уэллс, – и начаты переговоры со строительными фирмами. С одной из них удалось договориться. Земля была куплена, и приступили к работам. Архитектора нашли как раз такого, о котором мечтали. Это был Чарлз Войслей, начинавший приобретать репутацию новатора. Они с доктором Хиком были женаты на родных сестрах, с помощью Хика Уэллс его и обнаружил. И хотя Войслей как-то заметил, что лучше, конечно, работать на заказчика, который находится от тебя за тридевять земель, с настоящими трудностями столкнулся все же не он, а каменщики. Перед ними то и дело возникал Уэллс и объяснял им, что они не так работают. С Войслеем же у него было совсем немного неприятностей. Однажды, например, Уэллс поднял страшный крик из-за дверных ручек. «Какого черта вы приляпали их так высоко, – орал он. – Как дети до них дотянутся?» Детей у Уэллса не было, и Войслей, естественно, об этом заранее не подумал. Он поставил ручки ниже, но Уэллс опять остался недоволен. Тут пришла пора возмутиться Войслею. «А что, мне их прямо над полом приделывать?!» – закричал он. Но все это, конечно, были мелочи, и единственное крупное недоразумение произошло из-за совершенной ерунды. Войслей привык помещать на своих домах как своеобразную авторскую подпись кованое сердце. Уэллс заявил, что не желает выставлять свое сердце напоказ, и настоял на том, чтобы заменить этот символ другим – лопатой. Так этот дом и был назван – Спейд-хаус (от английского spade – лопата). Конечно, он Уэллса удовлетворял не во всем. В нем не было кондиционеров, электрического центрального отопления, пылесосов, убирающихся в стену постелей, горячего водоснабжения и многих других примет жилища XX века, незадолго до этого описанного Уэллсом в «Стрэнд мэгэзин», но утешением могло послужить то, что они тогда, иначе как на страницах этого журнала, вообще нигде не существовали. В остальном Войслей построил как раз такой дом, о котором мечтал Уэллс, – обширный, рационально спланированный, лишенный ненужных украшений и удобный для обслуживания. Местность была неровная, и часть окон первого этажа оказалась совсем невысоко над землей, но, во всяком случае, всех этих ненавистных подвалов или полуподвалов для кухни и «людской» в доме не было. Перед прислугой было не стыдно. Гордостью Уэллса был кабинет – просторный, полный света и воздуха, со слегка выступающими из стены, невысокими, всего в три ряда, книжными полками, выкрашенными в белый цвет, и над ними длинным рядом окантованных фотографий на темном фоне. Письменный стол с высокой лампой, покрытой остроконечным абажуром, несколько глубоких кресел по углам – вот и вся обстановка. На выступе, образуемом книжными полками, – часы, свеча, вазочка и больше ничего. Никаких затейливых фигурок, «предметов старины» и вообще чего-либо, составлявшего викторианское представление об уюте. А заодно и никакой стилизации, близкой сердцу прерафаэлитов. Посетив дом Форда Медокса Форда, Уэллс испытал приступ отвращения и ничего, хоть отдаленно напоминавшего его обстановку, к себе в жилище не допустил. Здесь все должно было служить своему назначению, быть аккуратным и чистым. Никаких других источников красоты он не признавал. В XIX веке построить дом, отличный от общепринятого стандарта, значило заявить о своей личности. Так поступил некогда Уильям Моррис, построив свой знаменитый «Ред-хаус». Сейчас Уэллс последовал его примеру. С Моррисом он познакомился, когда тот уже переехал в другой дом, и прежнего его обиталища, скорее всего, никогда не видел – разве что на картинке, – но, воздвигая Спейд-хаус, следовал провозглашенному им принципу функциональности, причем более последовательно. Средними веками он никогда не увлекался и строил один из тех домов, какие, казалось ему, и будут строить в XX веке. Он лишь хотел быть первым. Простор, чистота, удобства – ничего больше не нужно. Главное – простота во всем! Конечно, построить дом, который отвечал бы требованиям наивозможной простоты, стоило очень дорого, особенно если учесть его огромные размеры. По смете предполагалось затратить 1760 фунтов, в действительности строительство обошлось в три тысячи, но на такие траты Уэллс шел с легким сердцем. Правда, по мере того как строительство приближалось к концу, ему становилось все более неловко перед родителями, которые по-прежнему жили в своем скромном домике, но брат отсоветовал куда-либо их переселять. С большим помещением, сказал он, мать не управится, а другой женщины рядом с собой не потерпит.
Поэтому все, что Уэллс мог сделать для матери, это привезти ее в Спейд-хаус и дать ей возможность порадоваться за сына. Нельзя сказать, что последнее ему вполне удалось. Сара очень одряхлела и новое воспринимала с трудом. На фотографии, которую Джейн сделала в день ее приезда в Спейд-хаус, она сидит с сыном на скамеечке перед домом, «с прямой спиной», как ее учили в детстве, глядя прямо в аппарат (этому ее, должно быть, учили в молодости), но на лице ее не отражается никаких эмоций. Не старается ли она скрыть от сына, что слишком уж высоко он занесся? Люди живут и поскромнее! А такой дом – прямая дорога к разорению. Она-то кое-что повидала в жизни! Сначала человек так вот хорохорится, а потом, глядишь, у него уже имущество описали!.. Двенадцатого июня того же 1905 года Сара Уэллс умерла. Джозеф Уэллс Спейд-хауса так и не увидел. Он находился в такой депрессии, что не мог заставить себя сдвинуться с места. Жену Джозеф пережил на те самые пять лет, что был ее моложе. Домик в Лиссе, который Герберт снимал для родителей, он потом для них купил, а после смерти матери нанял отцу домоправительницу. Однажды утром 1910 года Джозеф Уэллс, проснувшись, призвал к себе миссис Смит, дал ей подробнейшие инструкции, как приготовить ему рубленые почки, просмотрел принесенный ею номер «Дейли кроникл», спустил ноги с кровати и упал на пол мертвым… За время, что ушли из жизни одни Уэллсы, явились на свет другие.
В Спейд-хаусе были, среди прочего, запланированы детская, комнаты для няни и гувернантки. И действительно, к моменту переезда Джейн была уже беременна. 17 июля 1901 года у них родился сын Джордж Филипп (умер в 1985 году). Для простоты его сперва стали называть по заглавным буквам имен (George Philip) Джи Пи, а немного спустя – Джип. С 1903 года, когда Уэллс сделал его героем своей «Волшебной лавки», имя это так на всю жизнь и пристало к нему. Он был уже академиком, а близкие его иначе не называли. Новый дом, в три раза больше обычного коттеджа, несколько человек прислуги, большой участок земли, где можно заняться цветами – об этом мечталось с детства! – первый ребенок, полная свобода распоряжаться хозяйством и возможность вести его на широкую ногу, не пересчитывая жалкие шиллинги, – какие, казалось, наступили счастливые времена для Джейн! Но в тот год она чувствовала себя особенно несчастной. Роды были трудные, ее долго потом выхаживали два врача и сиделка, но если бы только это! С Берти, пробивавшимся к успеху, было куда как проще, чем с Гербертом Джорджем Уэллсом, который успеха достиг. Ни он, ни она не забыли тех дней, когда она так безрассудно бросилась в его объятия, и годы доказали, сколько значила она для него, а он для нее. Но любил ли он ее когда-нибудь? Чем больше прибавлялось в ней женского опыта, тем больше она начинала сомневаться, что само это слово в своем обычном значении (впрочем, разве у этого слова одно лишь значение?) подходит к их отношениям. Скорее, он ее ценил. Очень высоко и очень за многое. За ту внутреннюю интеллигентность, которая ему не далась и уже никогда не дастся, за поразительный такт, позволявший ей закрывать глаза на его недостатки, за веру в него, пришедшую тогда, когда в него не так-то просто было поверить, за то, как она возилась с ним, больным, неустроенным, несчастным, за ее трезвый ум и деловые качества, не слишком обычные в женщине такой доброты.
Он очень, очень ее ценил. Но принять это за любовь можно было лишь тогда, когда она была для него якорем спасения. Чем больше он укреплялся в жизни, чем больше избавлялся от страха провала и смерти, тем яснее становилась для нее эта ее ошибка. После рождения Джипа она осознала ее особенно остро. Времена, совсем недавние, когда Уэллс писал свою «Машину времени» под ворчание стоявшей за окном хозяйки, а другие прославившие его романы – на обеденном столе в Уокинге под лязганье буферов, гул поездов и гудки паровозов, словно бы стерлись из его памяти. В доме, где был маленький ребенок и больная жена, требовавшая внимания и сердечного тепла, он никак не хотел оставаться. К тому же Джейн, услышав, что он собирается предпринять экскурсию по южному берегу, позволила себе его попрекнуть, и он покинул дом, дрожа от негодования. Три недели о нем не было ни слуху, ни духу. Она знала, что он собирался навестить родителей в Лиссе, и отправила туда письмо, прося у него прощения. Оно было нацарапано кое-как, неверной рукой. Она все еще была слаба, и писать это письмо было ей вдвойне трудно. Он позвонил, осведомился о ее здоровье, но слышимость была плохая, поговорить как следует не удалось, и он еще послал ей письмо. Обрадованная Джейн снова ему написала, на сей раз в шутливом тоне. Было решено, что она встретит его на обратном пути в Лондоне и они пообедают в хорошем ресторане. Не виделись они к тому времени довольно долго. Шло уже к середине сентября. Где он пропадал два месяца, так и осталось невыясненным. 31 октября 1903 года у них родился второй сын, Фрэнк Ричард (умер в 1984 году).
Уэллс был очень доволен. Он решил, что это будет хороший товарищ для Джипа. Отцом он оказался превосходным. Дети должны были вырасти по-настоящему культурными людьми. Их учили языкам (включая русский), и он старался передать им все, что знал. Педагогический талант Уэллса вновь нашел себе выход. Раньше он с такими маленькими не занимался и теперь присматривался к ним и придумывал для них игры. В 1911 году он описал эти игры в совсем не детской книге «Новый Макиавелли» и сразу же получил предложение выпустить отдельную брошюру. «Игры на полу» с фотографиями, сделанными самим Уэллсом, вышли в том же году. Два года спустя появилась еще одна такая книжка, тоже с фотографиями, правда, сделанными на сей раз не Уэллсом, а Джейн. Называлась она «Маленькие войны. Игра для мальчиков в возрасте от двенадцати до ста пятидесяти лет, а также для умных девочек, которые любят играть в те же игры, что мальчики». Думал он при этом, очевидно, не только о собственных детях, поскольку исправленное издание этой книги вышло в 1931 году, когда Джип и Фрэнк, судя по всему, в подобные игры уже не играли. Комната для гувернантки тоже недолго оставалась свободной. Осенью 1908 года в «Морнинг пост» появилось объявление о том, что миссис Уэллс ищет швейцарскую гувернантку со знанием английского языка и совершенным владением французским и немецким. Отвергнув шесть кандидатур, Джейн остановила в конце концов свой выбор на двадцатитрехлетней Матильде Мейер, которая, в дополнение к сказанному в объявлении, удовлетворяла и другим ее требованиям: была достаточно спортивна, любила долгие прогулки и, по ее словам, не боялась мышей и грозы. Матильда Мейер провела с Уэллсами четыре года и девять месяцев, осталась навсегда другом семьи и в 1956 году, за два года до смерти, опубликовала занятные мемуары под названием «Герберт Уэллс и его семья». Она рассказала, как, придя в клуб, где Джейн назначила ей встречу, увидела, к своему удивлению, не увешанную бриллиантами гранд-даму, какой ей представлялась будущая хозяйка, а миниатюрную скромную женщину в коричневом костюме, очень милую и вполне деловую.
Тогда она еще не знала, что ее приглашают в дом Герберта Уэллса, но, поняв, кто такая эта миссис Уэллс, не желавшая, чтоб гувернантка ее детей боялась мышей и грозы, легко примирилась с тем, что жалованье ей положили весьма скромное. В доме, куда она попала, жить оказалось даже интереснее, чем она думала. Здесь все было по-своему. Нанимая ее, миссис Уэллс не спросила о ее вероисповедании: эта проблема явно занимала ее меньше вопроса о мышах и грозе, а попав в дом, фрейлейн Мейер была неприятно удивлена тем, что перед едой здесь не читают молитву. Немного напугала ее Джесси, няня, терявшая с ее появлением исключительную власть над детьми. Женщина эта была решительная, суровая, не терпящая никакого противоречия, и ее властность миссис Уэллс явно устраивала. Она считала, что детей надо держать в строгости. Для обоих мальчиков Джесси была большим авторитетом и доверенным лицом, и они не преминули сразу же сообщить ей, какое вынесли мнение о новой гувернантке: «глупая, но незлая». Джесси на следующее утро с большим удовольствием передала это своей заместительнице. По ее словам, отсюда следовало, что дети ее приняли. Она вообще постаралась сразу же ввести фрейлейн Мейер в курс дела, точнее – всех домашних обстоятельств. Миссис Уэллс она одобряла от начала и до конца. Никого никогда не обижая, та умела сразу же заметить и мгновенно пресечь любое проявление лени и безалаберности. При том, что с утра до вечера она была занята, исполняя секретарские обязанности при Уэллсе, перепечатывая с удивительной быстротой его рукописи, прорабатывая для него нужные книги и выписывая оттуда цитаты, а также занимаясь садом, который она не доверяла другим, дом велся на славу. Порядок во всем царил образцовый, расписание дня соблюдалось минута в минуту. Что же касается мистера Уэллса, то Джесси предоставила фрейлейн самой вынести о нем суждение. Посоветовала только по возможности его избегать: никогда ведь не знаешь, в каком он сейчас настроении. Иногда ходит голубок голубком, а иной раз ни с того ни с сего так вдруг начнет безобразничать! Да и чему удивляться – писатель! Она еще увидит, что в доме начинает твориться, как понаедут на праздник все эти писатели! При первой встрече Уэллс, впрочем, произвел на молодую швейцарку самое хорошее впечатление. Она увидела его лишь за завтраком, приехал он накануне поздно, совсем к ночи, но вышел к столу прилично одетый, не босиком (Джесси предупредила ее, что случается и такое), был очень со всеми обходителен и, хотя тут же заявил ей, что она неверно произносит некоторые английские звуки и с этим надо поскорее справиться, явно не хотел ее обидеть, да и миссис Уэллс объяснила ему, что причиной этому – некоторые фонетические особенности ее родных языков.
В тот же день он не только удивил ее, но и умилил. «Дневная детская» представляла собой большую комнату, половина которой была покрыта линолеумом. В этой части Джип и Фрэд вели свои «маленькие войны». Каждый вечер объявлялось перемирие, игрушечные солдатики, пушки и укрепления складывались в коробки, пол протирался, но наутро детская вновь превращалась в поле ожесточенных сражений. И вот, заглянув среди дня в детскую, Матильда увидела, что Уэллс, забросив все дела, лежит на линолеуме и с не меньшим увлечением, чем Джип и Фрэд, ведет бой. Дети его обожали, он их. Стоило ему с ними заговорить, в глазах его загорался какой-то озорной огонек и он в чем-то становился от них неотличим. Баловать их он при этом не желал. Как-то он встретил Матильду с ними на прогулке. Было жарко, и она несла на руке их пальто. Он немедленно приказал, чтобы дети сами их взяли. Он не собирался воспитывать из них барчуков. До того, как она попала в дом к Уэллсам, Матильда Мейер, очевидно, не прочла ни одной его книжки. Ей достаточно было знать, что существует такой великий писатель. Теперь она принялась старательно прорабатывать все, что он написал. Это оказалось непросто: не хватало знания языка. Но Уэллс всегда с охотой ей помогал. Впечатление обычного человека он на нее, конечно, не производил. Спал он, когда только удавалось, на воздухе, чаще всего на лоджии, но иногда вставал среди ночи, шел в кабинет и начинал писать, а утром, перечитывая написанное жене, время от времени осторожно поглядывая на нее: понравилось ей или нет?
Поработав днем часа два, он делал перерыв и шел слушать музыку. В доме стояла пианола, и были валики с произведениями Бетховена, Вагнера, Баха, Чайковского, Листа. Порой Джейн сама садилась за пианино или начинала играть на спинете. А когда он совсем уставал, они с женой совершали пешую прогулку, которую скорее можно было назвать «броском»: обычная дистанция составляла от шестнадцати до двадцати пяти километров. Спортивность входила в число непременных условий для обитателей этого дома. Здесь играли во все игры, хотя предпочтение отдавалось теннису. При этом все переодевались в спортивные костюмы, кроме, разумеется, Уэллса. Тот считал, что для участия в любой игре достаточно скинуть пиджак, а лучше и рубашку. О любви к мышам миссис Уэллс, оказывается, тоже спрашивала ее не из пустого любопытства. У детей под шкафом была мышиная нора, и Джип приручил одного мышонка, который выходил на его зов. В первый же день он дал фрейлейн Мейер подержать мышонка на ладони. Она не взвизгнула, не убежала и очень потом собою гордилась. Словом, она без особого труда прижилась в этом доме. Что от Уэллса лучше все же держаться подальше, она, правда, поняла довольно скоро. Сперва на чужом примере. Несколько раз она наблюдала у него вспышки раздражения, не всегда легко объяснимого. Потом и на своем. Однажды, когда Уэллс был болен, он попросил ее принести ему из кабинета несколько книг. Она с радостью выполнила его просьбу, тем более что он всегда старался никого не обременять своими поручениями (конечно, за исключением Джейн). Она отдала ему книги, и он поблагодарил ее с тем обаянием, какое буквально изливалось из него в добрые минуты. Но когда она уже подходила к двери, она вдруг услышала бешеный крик и только-только успела увернуться от летевших в нее книг: она принесла не те, что он просил. Обычно после таких выходок Джейн посылала его извиняться, он ходил с ощущением ужасной неловкости, старался оттянуть, сколько можно, это неприятное дело, и нередко в конце концов жена извинялась вместо него. О том, что начинало твориться в доме, когда «понаедут все эти писатели», Матильда Мейер не рассказала. Она как-никак была другом семьи. Но в доме бывали многие, и кое-какие воспоминания все-таки сохранились. Известно, например, что в завершение одного вечера Уэллс предложил всем присутствующим скакать на метлах и сам подал пример. Не рассказала Матильда Мейер и о многом другом. После Фрэнка у Джейн детей не было, да и быть не могло – это противоречило бы законам природы. Любовь к переменам, всегда владевшая Уэллсом, теперь, когда здоровье у него окрепло и будущее не занимало больше всех его мыслей, сосредоточилась на женщинах, причем и в этом случае исключение делалось все для той же Джейн. Она как женщина его больше уже не интересовала.
Жизнь в некотором отдалении от Лондона нисколько не мешала его любовным приключениям, напротив, помогала им. Уезжая в город, он распоряжался своим временем как хотел. И в его жизни начали одна за другой мелькать женщины. Сначала это была Вайолет Хант, молодая писательница, племянница художникапрерафаэлита Холмана Ханта, несколько раз изобразившего ее на своих полотнах. Девочкой она удостоилась даже чести послужить моделью «юной попрошайки» на одной из известнейших картин «самого» Берн-Джонса. Она прекрасно знала Сохо и Пимлико, с их дешевыми кабачками, обязательной принадлежностью которых была еще комната наверху, и Уэллс с восторгом окунулся в эту доселе неизвестную жизнь. Эта связь закончилась, впрочем, достаточно неприятным образом. Уэллсу нравилась не только сама Вайолет Хант, но и ее рассказы. Поскольку он незадолго перед тем помог Форду Медоксу Форду организовать новый журнал «Инглиш ревью», он туда ее и направил, и, едва Вайолет переступила порог редакции, располагавшейся над рыбной лавкой на Холланд-стрит, судьба их отношений с Уэллсом была решена. Форду Вайолет понравилась еще до того, как он сумел оценить ее литературное дарование. Он сделал ее постоянным внутренним рецензентом своего журнала, а заодно и своей любовницей. Уэллс, впрочем, не страдал. Место Вайолет Хант заняла все та же школьная подруга Джейн Дороти Ричардсон. Заметив некогда, что у ее приятельницы что-то не ладится с мужем, она не пожелала оставаться равнодушной наблюдательницей этого супружеского несогласия и, не имея возможности утешить подругу, решила помочь мужу. Верная себе, Дороти об этой связи тоже рассказала в одном из своих романов – «Левая рука восхода», и Уэллс, прочитав эту книгу, узнал, как он разочаровал свою возлюбленную.
Она мечтала о глубокой духовной близости, о возможности постоянного интеллектуального общения между ними, а Уэллс меньше всего нуждался в утехах столь возвышенных. Ему нравилось, что она такая цветущая блондинка. Не более того. Что была она, что ее не было. И вспоминал он о ней потом лишь постольку, поскольку она не желала уходить из его поля зрения. Как писательница она не преуспела, и длинный цикл ее романов, написанных между 1925. и 1936 годами под общим заглавием «Паломничество», не принес ей материальной обеспеченности, так что большую часть жизни она прожила на деньги, которые ей платил Уэллс за чтение его корректур. Умерла она в 1937 году исполненной важности дамой. Она была убеждена в том, что именно ей принадлежит честь открытия метода «потока сознания». Правда, Марсель Пруст опубликовал «В сторону Свана» за два года до того, как она занялась литературной деятельностью, но ее это нисколько не смущало… Та или иная женщина, впрочем, далеко не всегда оказывалась безразлична Уэллсу как личность, и место в его памяти, на которое тщетно притязала писательница Ричардсон, заняла безымянная вашингтонская проститутка. В 1906 году Уэллс посетил США и был принят президентом Теодором Рузвельтом («Рузвельтом Первым», как его иногда называют). Выйдя из Белого дома, он сел на извозчика и сказал: «К девочкам». «К белым или цветным?» – только и спросил извозчик. «Конечно, к цветным», – ответил Уэллс. Ему хотелось, сколько возможно, проникнуться местным колоритом.
В гостиной публичного дома его внимание привлекла тоненькая смуглая женщина с глубокими умными глазами. Они разговорились, и тут выяснилось, что она очень начитанна, пишет стихи и изучает итальянский язык, правда, отнюдь не бескорыстно. В ее планы входило уехать на время в Италию и, вернувшись оттуда, выдать себя за итальянку. Ей хотелось перестать быть «цветной». При расставании Уэллс заплатил ей больше, чем полагалось, и она вдруг искренне огорчилась: она поняла, что он больше к ней не придет. Да и Уэллс с трудом удержался от того, чтобы не договориться с ней о совместной поездке в Италию. Именно после этой встречи он сформулировал для себя мысль, что близость с женщиной, даже случайная, должна удовлетворять потребности не только физические, но также интеллектуальные и эстетические. Число женщин с годами все множилось, и Уэллс постепенно начинал приобретать славу главного лондонского Дон Жуана. Для подобной роли он имел, правда, несколько необычную внешность: маленький, толстый, с визгливым голосом. Кто-то из общих знакомых спросил даже одну женщину, что привлекает ее в этом пузатом коротышке.
«А у него тело пахнет медом», – ответила она с лукавой улыбкой. Возможно, она могла назвать и другие причины, но воздержалась. И, конечно, среди этих других причин были его всемирная слава и, пускай более локальная, донжуанская репутация. Она женщин не отталкивала, напротив. Но, как известно, человеку рано или поздно за все воздается. И воздаяние пришло, пусть поздно, но зато в самый неподходящий момент. Карающий меч возник в руке Бернарда Шоу, когда праздновалось семидесятилетие Уэллса. Вот что рассказал об этом Андре Моруа, который, как уже говорилось, должен был выступить на торжественном банкете с приветственной речью от имени французских литераторов. «Когда я вошел в банкетный зал, секретарь объявил мне, что выступать я буду вторым, а первым выступит наш всеобщий старейшина Бернард Шоу. Я струхнул. Я уже знал красноречие Шоу, неотразимое, ироническое, всесокрушающее. В своих речах он использовал политику выжженной земли, не оставляя за собой буквально ничего. Какой же невыразительной покажется моя чисто профессорская речь после этого адского пламени! Я сел за стол рядом с Шоу и признался ему в своем беспокойстве. – Вы совершенно правы, – сказал он мне со своей обычной свирепой непринужденностью. – После меня любой оратор покажется бесцветным. За кофе он поднялся. Распорядитель в красном фраке и с огромным молотком в руке призвал присутствующих к молчанию, и Шоу, воинственно выставив бороду, начал: – Бедный старина Уэллс! Вот и вам перевалило за седьмой десяток. А мне скоро перевалит за восьмой… Почему все хохочут? Потому что радуются, что скоро отделаются и от меня и от вас… Потом он рассказал о том, что сегодня утром встретился со своими австралийскими друзьями, которые спросили, почему это в честь такого юбилея король не пожаловал Уэллса званием лорда. – Я им ответил: «А на что этому старому бедняге Уэллсу звание лорда? Он ведь даже писать толком не умеет… Впрочем, король не прочел ни строчки Уэллса. Поэтому-то он и хороший король…» Тем не менее мои австралийские друзья наседали на меня: «Нет, нет, – твердили они, – если Уэллса не сделали лордом, значит, что-нибудь говорит не в его пользу». Тут я бросился на его защиту… Я сказал: «Да нет ровно ничего, что говорило бы не в пользу нашего дорогого бедняги Уэллса. Он прекрасный сын… прекрасный отец… прекрасный брат, прекрасный дядя… прекрасный кузен… прекрасный друг…» И это чудовище Шоу продолжал перечислять все человеческие связи, которым Уэллс был верен, но так и не сказал «прекрасный муж». А ведь все присутствующие знали, что Уэллс был весьма легкомысленным супругом, так что, чем больше родственных связей перечислял Шоу, тем громче становился смех…
Несколько месяцев спустя, встретившись с Уэллсом в Америке, я напомнил ему о том знаменательном вечере: – В последний раз мы встретились с вами на праздновании вашего семидесятилетия. – Ах, да, – ответил Уэллс и даже вздрогнул, так сказать, задним числом, – в тот вечер Шоу произнес воистину непристойную речь. Как это я его тогда не убил!» («Голые факты»). Но в год, когда Уэллс въехал в Спейд-хаус, да и в последующие несколько лет, он еще не заслужил такого публичного поношения. Для этого должно было пройти три с половиной десятилетия, накопиться десятки фактов и случиться несколько грандиозных скандалов. Пока что любовные приключения Уэллса были всего только эскападами. Главным в его жизни оставалась работа. А значит, и Джейн. Он ценил ее за многие качества, но за одно просто боготворил: она внесла в его жизнь устойчивость, порядок. На ней держался дом. Без нее он не мог теперь быть не только хозяином Спейд-хауса, но и писателем Гербертом Уэллсом. Правда, постепенно перед публикой возникал уже иной Герберт Уэллс. Кое-что, конечно, заставляло вспоминать сделавшегося уже привычным писателя-фантаста. Больше всего напоминал его автор романа «Пища богов», вышедшего в 1904 году. Название романа первым пришло в голову отнюдь не Уэллсу, а безвестному автору рекламы, появившейся в одной из английских газет. «Пищей богов» именовалось там какао определенной фирмы. Да и обнаружил эту рекламу не Уэллс, а Фредерик Макмиллан, но Уэллс после недолгих колебаний предложенное название принял.
Оно превосходно подходило к написанной им истории о том, как двое ученых изобрели порошок «гераклеофорбия», невероятно ускорявший рост живых существ. На беду, фермой, где проводились опыты, заправляли не слишком аккуратные и не слишком честные старик и старуха, с выразительной фамилией Скилетт, которые разворовывали «пищу богов» для своего внучонка и еще ее всюду рассыпали. В результате начали плодиться гигантские осы и крысы, так что еще немного – и люди оказались бы в том же положении, что Гулливер в стране великанов. Борьба против крыс стала напоминать военные операции. Но потом появились и людивеликаны. Они не только физически, но и духовно переросли современных людей, и теперь забрезжила надежда, что они сумеют уничтожить границы и превратить человечество в одну братскую семью… Эта новая сказка про великанов была в своей первооснове очень традиционна. По крайней мере, для Англии. Конечно, в семье не без урода, и среди английских великанов тоже попадались людоеды, но в целом это была публика добродушная, готовая помочь людям. Один из них, например, был большим любителем рыбной ловли и делился своим уловом с рыбаками, а как-то даже спас рыбачью лодку, попавшую в беду. Другой сражался с дьяволом и одержал победу. Иногда, правда, английские великаны на что-нибудь обижались и становились опасны для окружающих. Но народ они были простоватый, и перехитрить их ничего не стоило. Однажды такой обидчивый великан поссорился с мэром Шрюсбери и, набрав лопату земли, отправился туда, чтобы завалить город – и дело с концом! Но по дороге он встретил сапожника, который нес на спине мешок обуви, собранной для починки. – До Шрюсбери далеко? – спросил великан. Сапожник заподозрил недоброе и ответил, что до Шрюсбери идти и идти. Он сам оттуда, и вот погляди, сколько обуви сносил по дороге. – Ну и черт с ним, с этим Шрюсбери, – сказал великан. – Буду я еще в такую жарищу туда тащиться! Он скинул землю с лопаты и был таков. Занятно, что в английском фольклоре трудно найти существо более современное, нежели великан.
Эти не совсем все-таки обычные существа обитают не в сказочные времена, а сейчас, сегодня, и дружат или вступают в распри с мэрами, рыбаками, сапожниками, лудильщиками, каменщиками, лавочниками, ни в чем не отличимыми от тех, что встречаются на каждом шагу. Этим качеством Уэллс наделяет и своих великанов. Однако их близость с людьми оказывается опасна прежде всего для самих великанов. И дело даже не в том, что «гигантизм», распространившийся по земле, нарушает привычный ход жизни. Первое сражение с крысами выигрывают те самые люди, что породили «чудо-детей», да и потом выросшие великаны всегда готовы помочь окружающим. Но к иным жизненным масштабам надо заново приспосабливаться, они грозят нарушить привычный порядок вещей, и против великанов восстает все, что воплощает в себе людскую косность.
Под флагом борьбы с гигантизмом в Англии приходит к власти политик фашистского толка, и начинается своеобразная «война пигмеев с гигантами». Конец «Пищи богов» – это уже не реалистически заземленная сказка, где Уэллс вновь радует нас верностью жизни и чувством юмора, а некое иносказание и пророчество. Великанов мало, борьба им предстоит нелегкая, но их становится все больше, они полны решимости победить, и будущее – за ними. Как тут не согласиться с Честертоном, который сказал, что «Пища богов» – это «Джек, потрошитель великанов», написанный с точки зрения великана. Появившийся два года спустя роман «В дни кометы», если судить по названию, мог показаться «произведением на случай».
В 1907 году ожидалось появление кометы Энке, а в 1910 году – кометы Галлея. Незадолго перед тем была освоена техника спектрального анализа, и все ждали, что скажут химики о составе газового хвоста той и другой кометы. Это привлекало тем больший интерес, что выяснилось: когда комета проходит достаточно близко от более крупного небесного тела, часть ее газового шлейфа может оторваться и смешаться с его атмосферой. А поскольку в каждое свое возвращение комета оказывается ближе к Земле, в какой-то раз можно ожидать, что так и случится… Впрочем, рассказа о всех этих научных соображениях читатель в романе не найдет. В отличие, скажем, от «Войны миров», автор не склонен обыгрывать научную сторону романа. Ни об одной из сближающихся с Землей комет в нем просто не заходит речь. Напротив, здесь еще определеннее, чем в «Пище богов», проявляется страсть к отвлеченному иносказанию. Правда, начальные главы книги никак не предвещают ее конец. Это словно бы первый подступ к «Тоно-Бенге» – книге, которую иначе не назовешь как романизированной биографией автора. Нищий конторщик Уилли Лидфорд, от имени которого ведется рассказ, имеет нечто общее с Уэллсом на определенной стадии его духовного развития, его друг Парлоуд, увлекающийся физиографией, вызывает в памяти Ричарда Грегори, мать Уилли – это, конечно же, Сара Уэллс, а некоторые эпизоды романа явно навеяны воспоминаниями о не столь давних событиях жизни автора. Но в романе все донельзя сконцентрировано, драматизировано, подчеркнуто. Действие развертывается в Стаффордшире, и это неспроста. Район «Пяти городов» подобен в изображении Уэллса «выжженной земле» военных времен. Но эту землю разорила не вражеская армия, а собственные помещики, фабриканты, домовладельцы. Жизнь людей здесь жалка и безрадостна, и единственная надежда, оставшаяся им, – восстание, борьба не на жизнь, а на смерть. В этом и только в этом видит для себя выход Уилли Лидфорд. Он отвергает как обман все, чем живут власть имущие. Он атеист и враг церкви, которая защищает богатых от бедных. Он постоянно упоминает в разговорах о Марксе и Энгельсе, чем приводит в трепет приходского священника. Ему кажется, что Англию ждет некое подобие французской революции. Богатые отняли у него все. Он потому так жалок, так плохо одет, так физически недоразвит, так несчастен в любви, с таким трудом пробивается к знанию, что богатые лишили его права на счастье. И он готов бороться с ними всеми доступными средствами: разрушать их усадьбы, судить их в революционных трибуналах, – их, а заодно и тех, кто намерен отступиться от священной войны против капитализма. Уилли – не автопортрет Уэллса. Его юношеский радикализм никогда не принимал столь крайние формы. Он знает на собственном опыте, сколь оправдано подобное отношение к миру социальной несправедливости, однако не только сочувствует своему герою, но в известном смысле и судит его. Разве сам Уилли неподвластен дурным инстинктам, которые заставляют богатых жестоко относиться к бедным? Надежда на приход лучших времен заключена, по мнению автора, в моральном преобразовании человечества. Только тогда исчезнет зло. Действие романа развертывается в дни, когда зло достигает своего апогея. На шахтах возникает стачка; и хотя требования рабочих вполне справедливы, хозяева отказываются их удовлетворить. Начинается война между Англией и Германией. В личной жизни Уилли тоже наступает кризис. Он любит Нетти Стюарт, а она все ускользает от него, и однажды он узнает, что она сбежала из дому с молодым Верролом – сыном местной помещицы. Он лучше одет, чем Уилли, лучше держится на людях, он из мира, где не знают нужды и боязни за завтрашний день. Для девочки из мещанской семьи во всем этом непреодолимое обаяние… Уилли делает попытку забыть Нетти. Он женится на Анне Ривс. Но старая любовь не проходит. При случайной встрече с Верролом и Нетти в нем вспыхивает безумная ревность.
И герой начинает с револьвером в кармане охотиться за молодыми любовниками. Чувства оскорбленного разночинца переполняют его и делают его ревность еще страшней, еще мучительней. Настичь их, убить, а потом покончить с собой – вот расплата с этим отвратительным миром! Вооруженный, бродит он по ночам, вынашивая планы мести. Он почти обезумел от обиды, от гнева, от голода. Он ничего не замечает вокруг себя, снедаемый злобой… А над миром висит комета… Она с каждым часом ближе к земле, и светлеют, а потом и совсем исчезают ночи. О ней никто не думает днем. Но по ночам, когда люди забывают ненадолго о дневной суете, все больше народу выходит поглядеть на комету. Выходят, любуются ею, а утром возвращаются к обычным своим делам – трудятся, враждуют, борются за место под солнцем, за то, чтобы другой был внизу, а ты наверху… А над миром висит комета… В маленьком приморском городке Уилли настигает Веррола и Нетти. На море кипит бой между английским и немецким флотами. Сотни людей гибнут под грохот канонады. А на берегу еще один человек гонится с револьвером в руке за своими жертвами – за людьми, оскорбившими его своей любовью. Но над миром висит комета. Она уже близко. Она уже столкнулась с Землей, и весь мир заливают потоки зеленого газа. Погоне не дано завершиться убийством. Прекращается морское сражение. Весь мир погружается в сон и просыпается, обновленный. Проснулись солдаты на фронте и моряки на судах. С недоумением смотрят они на ружья и пушки. Проснулся Уилли. Он не может понять, зачем ему нужен был револьвер. Зеленый газ морально преобразил человечество, и отныне дела в нашем мире пойдут по-иному.
То самое правительство, которое развязало войну, прекращает ее и становится инициатором общественных перемен. Хозяин домика, где живет мать героя, отправляется чинить ей крышу. Людям стыдно за то, какими они были раньше. Каждый год на первое мая по всей стране загораются гигантские костры – это жгут старую рухлядь, с которой приходилось жить неимущим, жгут старые дома, долговые обязательства, своды законов, защищавших эгоизм частных собственников. И коллективный радостный труд рождает новую жизнь. Нет больше неурядиц ни в частных делах, ни в общественных. Капиталисты так же трудятся ради общего блага, как и рабочие. Зачем теперь отнимать у них собственность? Иное дело – землевладельцы, обирающие общество. Покончив с ними, можно будет покончить с нищетой… Уэллс и сам не заметил, как от социализма вернулся к Генри Джорджу, некогда его к социализму подтолкнувшему, но от социализма весьма далекому. Он, впрочем, довольно скоро неодобрительно отозвался о политической тенденции своего романа. «Это не социализм, а толстовство», – сказал он. Но современную Уэллсу критику заинтересовала совсем другая сторона его книги. Когда зеленый газ залил планету, Уилли встретился с Верролом и Нетти, и девушка поняла, что любит и Веррола и Уилли и должна принадлежать им обоим. Анну он, конечно, тоже не бросит. Отныне они устроят свою жизнь на основе группового брака. Эта линия романа единственно и привлекла внимание критики. Уэллса поносили так, что времена «Острова доктора Моро» вспоминались ему теперь как мирные и блаженные. «Уэллс выступил как проповедник свободной любви». Никто сейчас ни о чем другом не говорил. И хотя на сей раз все соответствовало истине (а может быть именно поэтому), Уэллс необычайно всполошился. Конечно, о том, что он ведет жизнь весьма вольную, знали буквально все – слишком уж заметной он был фигурой. Но это как-то мало всех трогало. Вести себя, считалось, можно, как тебе заблагорассудится. Но вот говорить!.. И Уэллс принялся писать опровержения, грозился подать в суд за клевету, но никого не напугал. В Англии хорошо еще помнили, что Оскар Уайлд, по существу, сам заставил засадить себя за решетку: он обвинил в клевете тех, кто говорил о нем как о гомосексуалисте, довел дело до суда, и суд, разобравшись в деле, приговорил его к двум годам тюрьмы. Поэтому все понимали, что Уэллса можно травить, сколько душа пожелает. Масла в огонь подливало и то, что Уэллс считался социалистом и скандалу очень легко было придать политическую окраску. Едва кампания против Уэллса начала утихать, приблизились дополнительные парламентские выборы, и шум, поднятый вокруг романа Уэллса, оказался очень на руку правым, всегда обвинявшим социалистов в том, что они «за общность жен». По страницам газет пошла гулять фраза, брошенная в «Таймс литтерари сапплмент»: «Социалисты обожествляют своих жен, а божество непозволительно держать для себя одного». Защититься Уэллс не сумел, да и защитников на стороне не нашел. Напротив, Бертран Рассел обвинил его в том, что он публично отрекается от своих убеждений. Уэллс ответил ему, что, как только сможет жить на проценты с капитала, он начнет вести себя по-другому. Но сочувствия в Расселе не вызвал…
Впрочем, все это уже – в далеком прошлом, и сегодня роман «В дни кометы» заслуживает интереса отнюдь не благодаря истории трех влюбленных, по-своему разрешивших возникшие перед ними трудности. Политическую сторону романа «В дни кометы» тоже не стоит принимать слишком всерьез. Она явно того не заслуживает. Но зато Уэллс подчеркнул тему, заявленную еще Гете, считавшим, что окончательной победой можно назвать только победу нравственную. Конечно, выражаясь языком математиков, это условие необходимое, но недостаточное. Нравственная победа для части общества подготавливает, а для большинства закрепляет (потому она и оказывается окончательной) результаты преобразований социально-политических, но забывать об этой стороне человеческих отношений нельзя ни при каких обстоятельствах. Как хорошо сказал Ю. Карякин в своей статье «Не опоздать» (1986), законы нравственности тоже носят объективный характер, ибо «что такое объективность законов вообще? Это не только независимость их от человека, но еще – и зависимость человека от них. Объективность законов в том и состоит, что если не считаться с ними, то они рано или поздно, так или иначе, прямо или косвенно напомнят о себе, напомнят сурово, отомстят за себя, заставят себя признать, хотя бы от противного, хотя бы через катастрофу». «В дни кометы» и есть роман катастрофы. Но, в отличие, скажем, от «Войны миров», это – роман предотвращенной катастрофы. О возможности катастрофы Уэллс не забывает. Он раз за разом будет еще о ней напоминать. Но он предлагает задуматься и о том, как ее предупредить. А это придает новый смысл его произведению. «В дни кометы» находится на пересечении нескольких линий творчества Уэллса. Одна из них явно затухает. Многозначный, несущий в себе всю сложность мира фантастический образ куда-то ушел. Наследниками его оказались великаны из «Пищи богов» и «зеленый газ» романа «В дни кометы» – уже не образы, а символы. Но в этих книгах появилось и нечто другое. Молодой Уэллс многому научился у Свифта. Однако он не был просто сатириком, пусть даже сатириком-фантастом. Он принес в литературу XX века новый жанр – антиутопию, и очень непростая история нашего столетия обусловила в дальнейшем расцвет этого жанра. Но, следует подчеркнуть, – в дальнейшем. И Уэллс отнюдь не сделался его поклонником. Внука своего учителя, замечательного писателя Олдоса Хаксли (1894–1963) он, прочитав его роман «Прекрасный новый мир» (1932), назвал «выродком» и ни об одном из антиутопистов не сказал до конца своих дней ни единого доброго слова. Да и они Уэллса не жаловали. Например, один из родоначальников новой (послеуэллсовской) английской антиутопии Эдвард Морган Форстер (1879–1970) задумал свою классическую повесть «Машина останавливается» (1909) как пародию на Уэллса. Так вот, дороги Уэллса и его последователей разошлись как раз в тот период, когда он создавал свои последние фантастические романы – во всяком случае, те, которые еще можно было назвать «уэллсовскими», сохранившими какую-то связь с его ранним творчеством. Ибо «Пища богов» и «В дни кометы», в отличие от «Машины времени» и других романов, с которых он начинал, уже никак не антиутопии. Они находятся на полпути к утопии. Правда, утопический мир прочерчивается здесь лишь в самых общих чертах, но после «Пищи богов» ждать остается совсем недолго, а «В дни кометы» созданы писателем, успевшим годом раньше выпустить свою первую утопическую книгу «Современная утопия» (1905). Рассказанная год спустя после «Современной утопии», история конторщика Уилли была словно бы прощанием с прошлым, а «зеленый газ» – запоздалой данью былым временам. Фантастика и утопия, конечно, всегда были в чем-то сродни, но отношения их у Уэллса оказались более далекими, чем у фантастики и антиутопии.
Фантастика на службе утопии выглядела бледной тенью фантастики, порожденной антиутопией. Там была твердая плоть – здесь ее заменил газ, и он рассеялся в воздухе. И чем больше становился Уэллс утопистом, тем больше не любил антиутопистов. Они же, позабыв, кто их породил, платили ему тем же. Впрочем, только ли об утопии и антиутопии позволительно рассуждать, перелистывая «Пищу богов» и «В дни кометы»? Разумеется, нет. В «Пище богов» Уэллс предстает перед нами превосходным юмористом, а в следующем своем романе достигает той остроты психологического рисунка, какой прежде не знал. «Пища богов» и «В дни кометы» написаны человеком, который помнит еще свое прошлое, но уже целиком в настоящем. Фантастика отныне занимала все меньшее место в его творчестве. Правда, окончательно он от нее не ушел. Но и фантастика у него теперь стала другой. С конца XIX века Уэллс и Жюль Верн словно бы решили поменяться местами. Жюль Верн умер в 1905 году, но еще несколько лет продолжали по-прежнему, по два в год, выходить романы, заранее им заготовленные. И, как уже говорилось, Жюль Верн в последних своих романах пытался нащупать какие-то новые научные принципы. Порою в поздних романах Жюля Верна начинает чувствоваться влияние Уэллса, а один из них, «Тайна Вильгельма Шторица», был написан на сюжет уэллсовского «Человека-невидимки». С Уэллсом же происходило нечто совершенно обратное. От года к году он все больше стремился изображать конкретные формы техники, правда, основанные на новых научных принципах. Отчасти это становится заметно уже в «Войне миров», где немало конкретных технических предсказаний. В «Первых людях на Луне» Уэллс тоже достаточно подробно описывает конструкцию шара, доставившего его героев на ночное светило. Однако в этих книгах жюль-верновское живет рядом с уэллсовским «на условиях дополнительности». Положение меняется в романе «Когда спящий проснется». Здесь нет уже чего-либо, подобного марсианам или селенитам, зато в изобилии рассыпаны «чудеса техники XXI века». Далеко не все они являются плодом изобретательности самого Уэллса. Так, «самодвижущиеся платформы», заменившие в описанном Уэллсом Лондоне XXI века все виды городского транспорта, демонстрировались уже на Всемирной выставке в Париже. Правда, в том же преобразившемся Лондоне существует и весьма своеобразная форма «индивидуального транспорта» – человек садится на прикрепленную к наклонному канату крестовину и переносится с ее помощью с места на место, – но и это Уэллс не придумал, а подсмотрел, правда, на сей раз не на какой-либо выставке, а на сельском празднике: в Англии издавна существовал такой вид развлечений. А в трактате «Предвиденья» Уэллс, высказав несколько достаточно общих соображений об условиях материального существования в XX веке, за подробностями отослал читателя к незадолго до того вышедшей книге Джорджа Садерленда «Изобретения XX века». Нет, Уэллс, вопреки мнению своего друга Беннета, не был «большим Жюлем Верном, чем сам Жюль Верн», и если его тянуло изображать конкретные формы техники грядущего, то лишь потому, что и само грядущее ему хотелось показывать в конкретных социальных и политических формах. Даже приближаясь в чем-то к Жюлю Верну, Уэллс оставался самим собой. У Жюля Верна то или иное изобретение всегда делает одаренный одиночка, использует его в своих целях, – и вот уже положено начало приключенческому роману. В «жюль-верновских» романах Уэллса новые технические средства неизменно оказываются в руках государства, используются им в самых широких масштабах, и эти его книги иначе как социально-политическими не назовешь. Начиная с «Пищи богов» все его романы, появившиеся до первой мировой войны, имеют форму воспоминаний о давно минувших временах. Люди, живущие в счастливом и справедливом обществе, рассказывают о том, ценою каких страданий они завоевали новую жизнь. Утопия неизменно приходит после катастрофы, разрушившей старые установления. Люди будущего вспоминают прошлое с ужасом, а порой и с некоторым недоумением – уж очень оно было нелепым. Но сами по себе утопические времена упоминаются пока лишь мимоходом. «Современная утопия» целиком отвечала своему заглавию. Это была утопическая книга как таковая. В романах же утопическое – немногим более чем укор настоящему. Все это, если воспользоваться термином, принятым в нашей критике 50-х годов, «ближняя фантастика». А в подобной фантастике лучшего образца, чем Жюль Верн, просто нет. Самый зависимый от Жюля Верна (при всех, разумеется, оговорках) роман Уэллса «Война в воздухе» появился в 1908 году. Технических подробностей в нем хоть отбавляй, что, впрочем, никак не улучшило отношения автора к своему роману. Сказать, что он его как-то стеснялся, значило бы погрешить против истины. Но его только и радовало в этой книге то, что он писал ее каких-то четыре месяца, а заработал три тысячи. Когда же Беатриса Уэбб (с ней нам еще предстоит познакомиться) призналась ему, что «Война в воздухе» понравилась ей гораздо больше, чем «Тоно-Бенге», он ответил ей таким письмом, что эта дама, привыкшая отчитывать других, была поражена и решила, что Уэллс, должно быть, писал письмо в дурном настроении. Между тем «Война в воздухе» – роман совсем неплохой, а местами и очень занятный. К тому же Уэллс, подражая Жюлю Верну, своим тоже поступиться не пожелал, и значительная часть книги явно тяготеет к тем «приказчичьим романам», которые он писал начиная с «Колес фортуны». Главный герой книги Берт Смоллуэйс – простой паренек, перепробовавший уйму занятий. Он был и сторожем в галантерейной лавке, и рассыльным аптекаря, и у доктора служил, и газовщику помогал, и молочнику, и бог весть еще чем себе на жизнь зарабатывал, но ни одно из этих дел его не удовлетворяло. Он был сторонником прогресса и нашел себя, лишь поступив в велосипедную мастерскую, а потом сделавшись компаньоном этой, к сожалению, далекой от процветания, фирмы. Чего только не предпринимали компаньоны в надежде улучшить свое положение! Даже глухую собаку завели, чтобы потребовать компенсацию с первого же автомобилиста, который ее задавит. Подумывали и о курах. И все не в прок! Но Берт не унывал. Они с прогрессом были на короткой ноге. А когда он купил себе в рассрочку мотоцикл, можно было уже соревноваться с прогрессом и в скорости. Но Берт ошибся. Пока он гонял на своем мотоцикле, другие стали понемногу летать, и все заговорили о некоем мистере Баттеридже, бывшем владельце гостиницы в Кейптауне. Тот вроде бы изобрел, но скорее всего украл превосходный летательный аппарат тяжелее воздуха и, продемонстрировав его достоинства, недвусмысленно намекнул, что продаст его тому правительству, которое дороже заплатит. С этим-то Баттериджем и столкнула Берта судьба. К тому времени мотоцикл у него сгорел, фирма окончательно разорилась, и недавние капиталисты решили стать менестрелями – ходить по пляжу на модном курорте, петь песенки и собирать доброхотные подаяния. И тут-то начались у Берта настоящие приключения. Не успел новоявленный дуэт допеть свою первую песенку, как весь пляж заметил воздушный шар, которому никак не удавалось приземлиться. Разве мог Берт отказать людям в помощи? Едва шар коснулся земли, он залез на борт корзины и помог выбраться из нее какому-то усатому, свирепого вида человеку и потерявшей сознание дородной даме, но не предусмотрел возможных последствий. Лишившись такого основательного балласта, шар взвился в воздух, а с ним – и Берт. Сначала шар перенес его через Ла-Манш, а потом через Францию и Голландию, и так Берт улетел бы еще неизвестно куда, если бы в Германии его не сбили прямо над огромным полем, уставленным готовыми к отлету дирижаблями. И вот наш Берт Смоллуэйс предстал перед немецкими солдатами и офицерами в роли мистера Баттериджа, ибо свирепый человек, оставшийся где-то на английском пляже, был не кто иной, как мистер Баттеридж, а Берт, пока он пролетал над чужими странами, успел неплохо разобраться в бумагах и чертежах, лежавших в корзине. В Германии его давно ждали – Баттеридж, как выяснилось, вел переговоры с немцами. Конечно, его без труда разоблачили, но случилось это уже на борту дирижабля, направлявшегося во главе огромного воздушного флота бомбить Нью-Йорк. Берт нечаянно стал свидетелем начальной фазы войны, масштабов которой никто себе еще не представлял. Как выяснилось, все страны в глубокой тайне готовились к воздушной войне, и, начавшись, она сразу же стала мировой. В пределах досягаемости новых, невиданных по величине дирижаблей и авиеток, которые они несли на себе, оказались самые отдаленные пункты вражеских территорий, не было больше фронта и тыла, люди гибли по всей планете, разрушались заводы, пути сообщения, в городах начинался голод. Берт многое увидел своими глазами, но еще больше рассказал нам о причинах и ходе войны сам автор. «Война в воздухе» была для Уэллса не просто романом о возможных мировых катаклизмах. Он видел в этой книге еще один веский аргумент в пользу мирового государства, о котором впервые заговорил в «Предвиденьях». «Развитие науки изменило масштабы человеческой деятельности. Новые средства сообщения настолько сблизили людей в социальном, экономическом и географическом отношении, что… новое, более широкое, единение людей превратилось в жизненную необходимость». Но «государства начали вести себя, как плохо воспитанные люди в переполненном вагоне трамвая: действовать локтями, толкать друг друга, спорить и ссориться». На вооружение было растрачено колоссальное количество умственной и физической энергии. И борясь между собой, правительства привели мир ко всеобщей катастрофе. Победителей не оказалось. Экономика рухнула, мир одичал, и потребовалось много поколений, чтобы мало-помалу возродилась цивилизация. Берт до этих времен, конечно, не дожил. И семеро его детей тоже. И, само собой разумеется, – внуки. А может, и правнуки. Но жизнь у него сложилась неплохо. Он уцелел и вернулся в родные края, где первым делом пристрелил главаря банды, управлявшей округой, а потом, сообразив, что отныне ему считаться либо убийцей, либо политиком, сам стал во главе этой банды. Вел он себя, впрочем, неплохо. Он пахал землю, растил детей, отражал нападения грабителей и в положенный срок кончил свой век. В прогресс он отныне не то что не верил, а просто о нем не задумывался. Другие у него теперь были заботы… «Война в воздухе» в одном отношении поистине оказалась «ближней фантастикой». Когда несколько лет спустя, во время первой мировой войны, начались налеты немецких цеппелинов на Лондон, не один англичанин вспоминал, наверное, недавно прочитанный роман Уэллса. То, что автор «Войны в воздухе» отдал преимущество дирижаблям перед самолетами, никак не могло вызвать тогда удивления. Надо помнить, что первый полет братьев Райт в 1903 году имеет в истории авиации значение скорее символическое, нежели практическое. Их аппарат был еще очень несовершенен, и сами они далеко еще не достигли признания. По словам биографа этих изобретателей М. Чарнли, американские газеты заметили Райтов только во время полетов на аппарате модели 1908 года и, «читая газетные сообщения, все думали, что полеты 1908 года были первыми достижениями Райтов». Аэропланы военной поры тоже были еще очень несовершенны. Достаточно сказать, что за эти годы в результате аварий погибло намного больше самолетов, чем от огня противника. С начала XX века Уэллс все чаще задумывается о надвигающейся войне. В «Предвиденьях» он посвятил ей целый раздел, выступив как сторонник сравнительно небольших, но чрезвычайно мобильных и хорошо вооруженных воинских соединений, в которых каждый солдат имеет отличную техническую подготовку. Эта концепция Уэллса, начисто опровергнутая в ходе первой мировой войны, возродилась в 20–30-е годы в форме так называемой теории малых армий.
В Англии ее сторонником был известный военный теоретик полковник Фуллер, автор книги «Реформация войны» (1923), по мнению которого цель войны состоит в «проведении политики нации с наименьшим ущербом как для себя, так и для противника, а следовательно и для всего мира, ибо интересы культурных государств так тесно переплетаются между собой, что разрушить одно значит поразить все остальные». В Италии теория малых армий разрабатывалась генералом Дуэ, во Франции – полковником Шарлем де Голлем, успевшим еще до войны приобрести репутацию «самого интеллигентного офицера французской армии». И хотя вторая мировая война, как и первая, велась миллионами солдат, теория малых армий сыграла очень большую роль в разработке тактики родов войск. В «Войне в воздухе» Уэллс уже видит – много раньше других – определенные недостатки теории малых армий – ни одной из сторон не удается закрепить свою победу над авиацией противника, потому что у нее нет большой оккупационной армии, – но интерес к военной теории и технике его не оставляет. Если прикинуть, сколько технических прогнозов сделал Уэллс именно в военной области, этот «второй Жюль Верн» может, сравнительно со своим предшественником, показаться совершенным «ястребом». Особенно гордился Уэллс тем, что он изобрел танк. Идея «сухопутного броненосца» возникла не у него, и он отнесся к ней поначалу чрезвычайно скептически. Но в 1903 году его осенила мысль, что «сухопутный броненосец» сделается по-настоящему грозным оружием, если его поставить на гусеничный ход. Этот свой «сухопутный броненосец» он описал в журнале «Стрэнд мэгэзин» за тринадцать лет до первой в мире танковой атаки на Марне (1916) и необычайно раздражался, если кто-нибудь оспаривал его приоритет.
Когда в 1940 году генерал-майор сэр Эрнст Суинтон в своем выступлении по радио заявил, что мысль о танке ему первому пришла в голову, Уэллс немедленно откликнулся заметкой, составленной в таких выражениях, что старик генерал возбудил против него дело о клевете и без труда его выиграл. Правда, Би-би-си предложило заплатить за Уэллса часть штрафа, но это только заставило его разослать широкому кругу лиц свой «меморандум», где поношению подвергался уже не оставшийся где-то в стороне генерал, а само Би-би-си за свою безответственность и нежелание заплатить весь штраф… То, что Уэллс еще за пятнадцать лет до начала первой мировой войны размышлял о возможном ее характере и последствиях, никак не было случайностью. В эти годы все говорило о приближении большой европейской войны. В 1904 году британский флот был выведен из Средиземного моря и сконцентрирован в Северном море, поближе к берегам Германии. Началась гонка вооружений. В 1906 году в Англии был спущен на воду знаменитый «Дредноут» («Бесстрашный»), в три раза превосходивший по огневой мощи любой из существовавших до того кораблей. Он, впрочем, очень недолго оставался непревзойденным. Водоизмещение «Дредноута» составляло около 18 тысяч тонн. За восемь лет, остававшихся до войны, в разных странах появились линейные корабли водоизмещением до 29 тысяч тонн, и соответственно оснащенные более мощным оружием. Армии всех европейских держав ежегодно увеличивались на несколько десятков тысяч человек. После так называемого Агадирского кризиса, когда в июле 1911 года кайзер Вильгельм II направил канонерскую лодку «Пантера» в Агадир (Марокко), чтобы продемонстрировать свои колониальные притязания, мало кто сомневался, что дело идет к войне. И о ней высказывалось немало предположений, причем Уэллс отнюдь не был первым, кто начал строить подобные прогнозы. В 1893–1894 годах пятидесятисемилетний варшавский экономист, председатель правления и главный акционер нескольких железных дорог, Иван Станиславович Блиох напечатал в «Русском вестнике» серию своих статей о будущей войне и в 1894 году выпустил книгу «Экономические затруднения в среднеевропейских государствах в случае войны». В 1898 году исследования Блиоха вылились в огромный пятитомный труд «Будущая война в техническом, политическом и экономическом отношениях», к которому была приложена еще книга «Общие выводы из сочинения «Будущая война…»». Профессиональные военные над Блиохом, разумеется, лишь посмеялись. Ишь куда занесся этот статистик! Но Блиох один только и предугадал в достаточно широком объеме характер и последствия надвигающейся войны. За границей к этой книге проявили больший интерес, чем в России. В 1899 году К. Т. Стед выпустил под заглавием «Возможна ли ныне война?» краткий английский перевод этой книги; французы перевели ее от начала и до конца. Уэллс прочитал сначала перевод Стеда, а потом, хотя, возможно, и не целиком, французское издание. Некоторые мысли Блиоха показались ему особенно близки. Блиох писал, что война подорвет европейскую экономику и, быть может, приведет к гибели существующего порядка. Война окажется затяжной, в ходе ее профессиональное офицерство неизбежно будет перебито, место людей из высшего общества займут выходцы из других слоев населения, и не исключено, что армия по окончании войны не даст себя разоружить. Тогда-то и произойдут события, «даже худшие», чем во времена Парижской коммуны. Уэллс изложил сходную мысль в серии статей «Война и здравый смысл», опубликованных в 1913 году в газете «Дейли мейл», хотя и сделал это в более образной форме. «Каждое современное европейское государство более или менее напоминает плохо построенный, с неверно найденным центром тяжести, пароход, на котором какой-то идиот установил чудовищных размеров заряженную пушку безоткатного механизма, – писал он. – Попадет эта пушка в цель, когда выстрелит, или промахнется, в одном мы можем быть уверены – пароход свой она обязательно отправит на дно морское». Не сомневался Уэллс в колоссальных последствиях войны и потом, когда она была уже в полном разгаре. В феврале 1916 года в гостях у Уэллса побывали три члена приехавшей незадолго перед тем по приглашению английского правительства группы русских журналистов – А. Н. Толстой, К. И. Чуковский и В.Д. Набоков. Одному из них, В. Д. Набокову, удалось перед отъездом из Англии еще раз увидеться с Уэллсом. Говорили прежде всего о войне. «Он, конечно, не сомневается в ее колоссальных последствиях, которые отразятся на всех сторонах жизни, на индивидуальной и общественной психологии, на политическом и общественном строе. И он хочет угадать, какую форму примут грядущие изменения», – рассказывал потом Набоков. «Война в воздухе» была прежде всего предупреждением против надвигающейся опасности, а в известном смысле и спором с Блиохом, вернее, с той безоговорочной формой, в которой мысль Блиоха была изложена в переводе Стеда, подчеркнувшего невозможность войны в современных условиях. По мнению Уэллса, новые виды оружия отнюдь не делают войну невозможной. Они только ставят под угрозу всю современную цивилизацию. Четыре года спустя после «Войны в воздухе» воздушный флот сам по себе уже не казался Уэллсу видом вооруженных сил, способным коренным образом изменить характер войны. Для этого самолеты должны быть оснащены новыми разрушительными средствами. Летом 1912 года он задумал следующий свой роман о войне. С декабря 1913 года роман начал печататься в журнале «Инглиш ревью», а с января 1914 года – в русском журнале «Заветы». В том же году он вышел отдельными изданиями в Англии и в России. Это новое предупреждение человечеству сделано, что называется, в последний момент. Уже через несколько месяцев после опубликования книги Синклер Льюис писал в своей статье «Закат капитализма»: ««Освобожденный мир» – отнюдь не утопический роман… В основе этой книги лежит подлинная жизнь – жизнь такая, какой мы видим ее сейчас, когда в Европе разыгрывается ужасающая трагедия». Прогноз Уэллса подтвердился менее чем через год после того, как попал в типографию его новый роман. Война началась, как он и предсказал, наступлением немецких войск на Францию через Бельгию. Он предвидел войну, знал, что ее недолго ждать, но ему не хотелось верить, что это случится так скоро…
Впрочем, отнюдь не самообманом можно объяснить то, что Уэллс в своем романе отодвигает начало войны на добрых сорок лет. Этот срок он выдает современным порядкам, чтоб тем вернее они рухнули после первого же серьезного удара. Не малоподвижные армии 1914 года решают исход войны и не дирижабли. Главная действующая сила в мировой драме на сей раз – самолеты, вооруженные атомными бомбами. И в результате гибнет нынешний социальный порядок, причем конец его виден еще до начала войны. Новый источник энергии необычайно дешев. Он обладает малым весом, и его легко приспособить к любому двигателю. Золото перестает быть редким металлом – отныне это просто отход при производстве атомного горючего. Казалось бы, открылся невиданный простор для благосостояния всего человечества. Но атомные бомбы еще не сброшены, война еще не объявлена, а мир уже выглядит так, словно его постигло огромное бедствие. Целые отрасли промышленности прекратили существование, десятки миллионов людей потеряли средства к жизни. В Америке бушует эпидемия самоубийств. В Англии дороги забиты толпами голодных людей. Финансовый кризис принимает небывалые размеры. Тогда-то правительства и начинают войну. Голодные и раздетые люди с восторгом идут в армию. Быть солдатом значит все-таки быть сытым, одетым, обутым. И вот к весне 1959 года двести городов уничтожено на земле. Всякий старается первым сбросить бомбу, чтобы опередить возможных противников. Животный страх руководит действиями всего человечества. «Земля перестала быть безопасным убежищем для человека», – воскликнул Уэллс на заре своего творчества. Шестнадцать лет спустя он мог уже точно сказать, откуда придет опасность. Роман об атомном веке – это была счастливая находка для Уэллса. Многие туманные догадки дней его юности теперь обретали конкретность. Вряд ли для самого Уэллса «Освобожденный мир» был фантастикой. Это была книга конкретных предсказаний. Мысли Уэллса о широком применении в сравнительно недалеком будущем атомной энергии могут показаться чрезвычайно смелыми, если сравнить их с тем, что говорили ученые двадцать и более лет спустя. Эрнст Резерфорд, который в 1903 году создал совместно с Фредериком Содди теорию радиоактивности, а в 1919 году осуществил первую искусственную ядерную реакцию, осенью 1933 года, выступая на годичном собрании Британской ассоциации, назвал вздором всякие разговоры о возможности получения атомной энергии в больших масштабах. Нильс Бор в 1939 году доказывал, что практическое применение процессов деления невозможно. Правда, были и оптимисты. Лео Силард уже в 1934 году пришел к мысли о возможности цепной реакции, но взять патент на свое открытие, сделав его тем самым общедоступным, отказался. Много позже он рассказал, как пришел к такому решению. В 1932 году в Германии был издан немецкий перевод «Освобожденного мира», и Силард, прочитав у Уэллса о возможных последствиях своего открытия, предпочел его похоронить. Правда, сам Уэллс к этому времени уже не верил в скорую реализацию своих предсказаний. Когда он писал «Освобожденный мир», еще не выяснилась вся сложность проблемы. В 20-е же годы Уэллс в романе «Тайники души» заявил, что атомную энергию удастся получить лишь через четыре тысячелетия. Главным источником Уэллса в работе над «Освобожденным миром» была книга Фредерика Содди (1877–1956) «Разгадка радия» (1908). Это была первая в мире популярная книга о перспективах использования атомной энергии. «Человеческая раса, которая научилась бы превращению энергии, мало нуждалась бы в том, чтобы зарабатывать хлеб свой в поте лица своего, – писал он. – Судя по тому, чего добились наши инженеры, располагая сравнительно ограниченными источниками энергии, она могла бы освоить пустыни, растопить полюса и превратить всю землю в эдемский сад, озаренный улыбкой». Фредерик Содди дожил до хиросимского взрыва. Он умер в 1956 году академиком и Нобелевским лауреатом, но в последние годы занимался уже не только физической химией, но и вопросами социологии и политэкономии. Незадолго до того, как должна была взорваться бомба над Хиросимой, семь чикагских ученых направили петицию военному министру США, в которой пытались убедить его отказаться от атомной бомбардировки Японии. Они писали, что наука уже не способна оградить человечество от атомной опасности. Для этого необходима новая политическая организация мира. Уэллс заявил об этом еще в 1913 году. «Освобожденный мир» задуман как грандиозная история борьбы человечества за энергию, борьбы за знания, открывающие великие кладовые природы. Роман начинается с истории дикаря, возмечтавшего поймать солнце, и кончается историей человека XX века, готовящегося к межпланетным полетам. История краха капитализма, описанная в романе, – необходимый эпизод в движении человечества к счастью. «Величайшим из романов Уэллса» назвал «Освобожденный мир» Фредерик Содди; «книгой, поистине всеобъемлющей» назвал его Синклер Льюис. «Освобожденный мир» действительно был всеобъемлющей книгой. Уэллс высказал в ней все, что думал о будущем человечества, наиболее полно выразил свой взгляд на мир и человека. Понятно, что в нем не могла не отразиться и ограниченность взглядов Уэллса. Многое он угадал верно. Других его мыслей история просто не успела еще подтвердить. Но одно место в его книге она успела уже опровергнуть. Речь идет о том, кто кончит войну и повернет человечество на путь социализма. Когда мировая анархия достигнет предела, рассказывает Уэллс (совсем в духе романа «В дни кометы»), образуется мировое правительство из бывших королей, президентов и просто умных людей, которое сумеет извлечь уроки из случившегося. Сначала они попытаются восстановить общество на старых основаниях, но очень скоро объективный ход событий подтолкнет их к тому, чтобы принять социалистическую доктрину. Их поддержит общественное мнение, потому что люди на собственном горьком опыте поймут, что в социализме – единственный путь к спасению. Создание мирового государства, согласно Уэллсу, натолкнется на активное сопротивление, но вот социализм придет как-то сам собой. Увы, мы уже знаем, что никогда ничего подобного не случалось: создание нового общественного строя – дело труднейшее. «Повесть о человечестве» – назвал Уэллс в подзаголовке «Освобожденный мир». Повесть о человечестве – не о людях. Люди здесь появляются мимоходом.
Они словно на мгновение вырваны из общего полумрака карманным фонариком автора и остаются в луче света лишь до тех пор, покуда хватит питания от крошечной батарейки. Машинистка в главном штабе в Париже, на чьих глазах погиб этот город, пилот, летящий с заданием бомбить Берлин, дамский портной, негодующий, что он не может вернуться в оцепленный войсками Париж, где теперь каждый камень излучает смерть… Иногда эти зарисовки великолепны. Солдат в окопе смотрит на кровавый обрубок, оставшийся от его руки, и вдруг осознает всю глупость и подлость войны: ведь это его правая рука, которой он мог столько сделать, столько построить, – умная рука человека! Так проклята будь война! Это проклятье войне, выкрикнутое с болью и гневом рабочим, сравнимо только с иными местами из романа Барбюса «Огонь». Но таких эпизодов в романе немного. К «Освобожденному миру» трудно подходить с традиционными мерками. С подобной точки зрения он не слишком удачен, и то, что он не имел широкого читательского успеха, – никак не случайность. И все же за теми, кто высоко его ставил, была своя правда, только лишь высказанная раньше, чем она смогла пробиться к широкому общественному сознанию. Время в полной мере понять эту правду пришло лишь в самые последние десятилетия. И здесь стоит вернуться к статье Ю. Карякина, по мнению которого «угроза гибели рода человеческого породила категорический императив, требующий сегодня сделать «последние» вопросы гуманистического идеала самыми первыми: вопросы философские, «вечные», – социальными, политическими, неотложными; вопросы, казавшиеся абстрактными, – самыми конкретными; вопросы, традиционно переживаемые в одиночестве великими умами и сердцами человечества, – вопросами масс, вопросами для всех и каждого. Происходит великая спасительная демократизация великих вопросов (не путем снижения их уровня, а путем возвышения людей к ним)». Реальная опасность оказалась страшнее, чем предполагал Уэллс. У него речь идет о крушении цивилизации. Сейчас возникла угроза исчезновения всего живого с лица земли. И все же, если была бы создана предложенная Ю. Карякиным «Антология предупреждений», роман Уэллса занял бы в ней почетное место. И этим не исчерпываются его достоинства. В нем было все, с чем Уэллс-мыслитель подошел к началу войны. Он выступил здесь сразу и как писатель-фантаст, и как пророк грядущего крушения капитализма, и, наконец, как утопист, рисующий картины «эдемского сада» на земле, которая избавилась от скверны стяжательства.
Страшная буря в большом стакане воды
В начале второй пунической войны (218–201 до н. э.) карфагенский полководец Ганнибал вторгся в Северную Италию и римляне начали терпеть поражение за поражением. Третье из них – при Тразиментском озере (217 до н. э.) – было поистине катастрофическим. Пятнадцать тысяч римлян погибли, десять тысяч разбежались куда глаза глядят и начали, кто как мог, пробираться домой. Четыре тысячи конников, которых послали на помощь терпящему поражение войску, Ганнибал тотчас же захватил в плен. Если Ганнибал не взял тогда Рим, то лишь потому, что не сразу оценил масштаб и значение собственной победы. Тут и настал час Квинта Фабия Максима Веррукоза. Он сам возглавлял посольство, объявившее войну Карфагену, но после побед Ганнибала понял две очень важные вещи. Во-первых, что Ганнибал – великий полководец. Во-вторых, что от подобного разгрома так скоро не оправишься. И сделал нужные выводы. Фабий Максим происходил из древней знатной семьи. Восемь членов его рода успели прославиться до него. Но Фабий Максим завоевал свою славу совсем особым путем. Когда его назначили диктатором и он получил армию в свое распоряжение, он решил во что бы то ни стало избегать крупных сражений, изматывая противника в мелких стычках и затягивая войну.
Ганнибал как-никак находился на чужой территории, войско его страдало от нехватки продовольствия и от болезней, порожденных неудобствами многолетней лагерной жизни. Само собой разумеется, у италийских крестьян, которых грабило и разоряло чужеземное войско, подобная тактика удовольствия не вызвала. Тогда-то Фабия и прозвали Кунктатором – Медлителем. А некоторое время спустя лишили власти. Верх взяли сторонники решительных действий. Собрали армию в 86 тысяч человек против 50 тысяч, которыми располагал Ганнибал, и двинулись на него. Сражение, завязавшееся у деревни Канны (216 до н. э.), вошло в историю военного искусства. Численное превосходство римлян нисколько им не помогло. Римляне всегда действовали по установленному шаблону, и поломать его значило лишить эту армию элементарной боеспособности. Ганнибал окружил противника, нарушил боевые порядки и вызвал поголовную панику. Под Каннами полегло 70 тысяч римлян. Карфагеняне же потеряли – и то главным образом в начале битвы – 6 тысяч человек. Кончилась она простым истреблением обезумевших от страха людей. Пришлось снова призвать Фабия Максима. И теперь слово Кунктатор звучало уже как похвала. До конца войны Фабий не дожил, но римляне ее выиграли главным образом благодаря тому, что на определенном ее этапе следовали тактике, которой он их научил.
Поэтому когда в 1884 году группа левых интеллигентов основала в Лондоне Фабианское общество, они были совершенно уверены, что именно их тактика пропаганды социалистических идей во влиятельных слоях общества и постепенных реформ приведет со временем к далеко идущим социальным преобразованиям. В каком-либо «политическом идеализме» ни супругов Уэбб, ни Бернарда Шоу, ни других основателей общества обвинить было нельзя. Это были сугубые реалисты, мечтавшие захватить рычаги власти или, во всяком случае, руководить теми, кто уже держит их в руках. В этих целях Уэббы организовали в 1900 году клуб «Взаимносодействующих», куда должны были войти, с одной стороны, видные государственные деятели, а с другой – выдающиеся умы своего времени. В числе последних они пригласили в клуб Бертрана Рассела и Герберта Уэллса. Уэллс ухватился за их предложение с восторгом. Ему был интересен этот доселе совершенно ему неведомый мир, и его не могла не привлекать возможность пропагандировать свои идеи в таком кругу. Одна из них все больше начинала захватывать его – идея мирового государства. Основой его должна была послужить Британская империя, преобразованная до неузнаваемости.
Предполагалось, что она, распространяя английский язык и английскую культуру, послужит более тесному общению разных народов и в конце концов приведет к их духовному объединению. Разочарование во «Взаимносодействующих» наступило очень скоро. Уэллс был за империю, им самим придуманную, идеи же свои он пытался втолковать обычным империалистам, стоявшим за Британскую империю, какая она есть. Бертран Рассел, увидев, с кем имеет дело, просто вышел из клуба. Уэллс в нем остался. Он объяснял это тем, что в пределах клуба должен быть слышен «хоть один разумный голос». Но, думается, были и другие причины. Как-никак Уэллс был писателем, и человечески члены клуба были ему необычайно интересны. Он теперь знал чуть ли не всех, кто стоял у кормила власти. Что это за люди? Как он обнаружил, – по большей части милые, образованные, воспитанные. Особое впечатление произвел на него молодой человек, делавший умопомрачительную политическую карьеру. Он был само обаяние. Звали его сэр Эдуард Грей. В 1914 году он был уже министром иностранных дел – из самых, наверно, молодых в истории Англии, – и Уэллс потом называл его одним из главных виновников первой мировой войны, унесшей миллионы человеческих жизней… Из клуба «Взаимносодействующих» прямая дорога вела в Фабианское общество. Оно тоже было чем-то вроде закрытого клуба. Правила приема были очень строгие. Требовались две рекомендации (Уэллсу их дали Бернард Шоу и Грэм Уоллес, профессор основанной Уэббом Лондонской школы экономики и политики, вошедшей позднее в состав Лондонского университета), но каждая кандидатура утверждалась потом исполкомом, и, чтобы отклонить ее, требовался всего лишь один голос против. Конечно, для клуба Фабианское общество было великовато – в нем состояло около семисот человек, но для политической партии маловато. Оно было странным симбиозом клуба и партии, точнее – разросшейся политической группой, и в начале века фабианцы начали ощущать межеумочность своего положения. В 1900 году образовался Комитет рабочего представительства, переросший потом в лейбористскую партию. Фабианцы участвовали в его работе, но влияния в нем не имели, и единственным ощутимым для них результатом этого политического шага был окончательный разрыв с либералами, левое крыло которых притязало раньше на то, чтобы защищать интересы трудящихся. Отношения обострились до того, что исполком вынес постановление: всякий, кто поддержит на выборах кандидата либеральной партии, будет немедленно исключен из Общества. Постановление было нелепым, поскольку лейбористы выставили своих кандидатов далеко не во всех избирательных округах, и могло сыграть на руку разве что консерваторам. К тому же многие видные фабианцы были близки все к тем же консерваторам по самому острому вопросу тех лет – об отношении к англо-бурской войне (1899–1902). В то время как тогдашний руководитель левых либералов Ллойд Джордж в буквальном смысле слова бился насмерть против войны (его и в самом деле дважды чуть не растерзала разъяренная толпа), Бернард Шоу употреблял всю силу своего красноречия в поддержку войны. С его точки зрения, существование малых государств противоречило принципу коллективизма, и чем скорее они будут поглощены крупными державами – тем лучше.
Многие тогда отвернулись от фабианцев, в самом Обществе царил совершенный разброд, поговаривали даже об его ликвидации. Постановление об исключении тех, кто выступал в поддержку либералов, разумеется, ни разу не было выполнено – Обществу и так грозило затеряться где-то между тремя (теперь уже тремя!) могущественными партиями. Надо было хоть как-то выжить. Тогда-то исполком, который в партии давно уже называли «старой бандой», принял решение «влить в Общество новую кровь». В первую очередь их выбор остановился на Уэллсе. В 1903 году он был единогласно принят в Общество и показал себя на первых порах лояльным и деятельным членом. Правда, на очередных парламентских выборах он активно поддержал Уинстона Черчилля, своего будущего врага.
…Ссориться с фабианцами начал сам Уэллс. Исходные позиции у него были на первый взгляд четкие, и противоречивость их вскрывалась не сразу. Внести социалистическое сознание в усиливавшуюся на глазах лейбористскую партию не удалось. Не возникает ли отсюда необходимость создания самостоятельной социалистической партии? Фабианское общество может послужить ее ядром, но для этого оно должно в корне перестроиться. В сознании Уэллса крепко засело воспоминание о первой встрече с фабианцами в подвале Клементс-Инна. В душе его все восставало против эдакого профессорского тона, усвоенного Обществом. Не положено ли социалистам быть подемократичнее? Общество существует с 1884 года, а в нем до сих пор всего семьсот членов, принятых чуть ли не с франкмасонскими церемониями, да и среди них активно действующих – от силы сто человек! Конечно, фабианцы не притязают на звание партии. Тут с ними спорить не приходится. Но разве эта группа в ее теперешнем состоянии может стать ядром будущей политической партии? Не надо ли ей сперва самой измениться? Впоследствии Уэллс писал, что предпринял тогда попытку создать в Англии некое подобие ленинской большевистской партии. Конечно, он не был таким теоретическим простаком, чтобы распространять это сравнение дальше определенных пределов. Ленинская партия, отвергающая марксизм? Ленинская партия, опирающаяся не на сознательные слои рабочего класса, а только на прогрессивно ориентированную интеллигенцию, в том числе (и отнюдь не в последнюю очередь) на широко мыслящих, преодолевших свой эгоизм буржуа?
Ленинская партия, боящаяся революции и возлагающая надежду на то, что она заполнит политический вакуум после того, как старый порядок рухнет сам собой? Ни одну из подобных глупостей Уэллс, разумеется, произнести не мог. Упоминая о большевистской партии, он имел в виду лишь ее организационную структуру, как он ее понимал. В «Предвиденьях» он писал о «новых республиканцах», которых в «Современной утопии» переименовал в «самураев Утопии» – крепкую группу, объединенную общей идеологией, преданностью делу, строгой партийной и духовной дисциплиной, спартанским образом жизни, а потому способную руководить массами, или, точнее, предлагать им именно те решения, которые масса уже «выносила» в себе, но еще не осознала в четких политических терминах. Впрочем, и само понятие «масса» для марксистов и Уэллса звучало по-разному. Он сформулировал это различие так: «Маркс был за освобождение рабочего класса, я стою за его уничтожение». Рабочий класс, по мысли Уэллса, в ближайшее время исчезнет. Его верхушка в ходе научной революции сольется с технической интеллигенцией. Что же касается тех, кто не сумеет найти себе место в новом индустриальном обществе (здесь Уэллс впервые поднимает одну из проблем современной западной социологии – «проблему неспособных»), то они деклассируются, превратятся в «людей бездны», и по отношению к ним у общества будет лишь одна забота – как прокормить их и тем самым обезопасить себя от них.
Уэллс именовал себя мелкобуржуазным социалистом. Но он был совершенно убежден, что именно мелкобуржуазному социализму и суждено восторжествовать в ближайшие десятилетия, и в пределах этого течения принадлежал к людям наиболее радикальным. Или, если употреблять бытовые понятия, – к людям весьма беспокойным. Что и предстояло почувствовать фабианцам. В 1904 году совершенно для всех неожиданно он заявил, что в знак протеста против брошюры Шоу «Фабианизм и налоговая проблема» выходит из Общества. Когда ему объяснили, что в построенной на демократических началах организации, каковой является Фабианское общество, всякий вправе высказывать свою точку зрения и несогласные могут просто оспаривать ее, он, хотя и не сразу и не без больших капризов, взял свое заявление обратно. Уэббам пришлось приехать на два дня в Сендгейт и долго его уговаривать. В знак примирения был устроен торжественный обед, на котором кроме Уэллсов, супругов Шоу и супругов Уэбб присутствовали еще автор нескольких философских работ премьер-министр Артур Балфур и один из епископов. Беатриса Уэбб записала в своем дневнике, как ей в этот раз понравился Уэллс. Секретарь Фабианского общества Эдвард Пиз (в «Опыте автобиографии» Уэллс не забыл его упомянуть, обозвав квакером, сухарем и педантом) получил в эти же дни письмо, в котором Уэллс сообщал ему, что терпеть не может фабианцев. Спокойнее всего к подобным выпадам Уэллса относился Шоу. Он считал, что просто Джейн избаловала мужа до безобразия. И вообще она ошиблась выбором. Когда они с Уэллсом поженились, он, Бернард Шоу, был еще холостяком. Очевидно, она этого тогда не знала. Шоу, конечно, шутил. Он женился иначе, чем Уэллс, – не на бедной студентке, а на дочери своего бывшего нанимателя, крупного дублинского домовладельца. То, что он тем самым пошел по стопам Гарри Тренча, далеко не во всем симпатичного ему героя собственной пьесы «Дома вдовца» (1892), его нисколько не смущало: деньги, которые принесла Шарлотта Пэйн-Таунзэнд, давали ему возможность думать не о заработках, а о серьезных делах – реформе английского театра и пропаганде социализма. И вообще он относился к Уэллсам с большим сочувствием. К Джейн – за все, что ей приходилось терпеть, к Герберту Джорджу – за его подвластность настроениям, неспособность контролировать себя, неумение вести себя и поддерживать добрые отношения с людьми. И еще – за поразительное непонимание того, как делается политика. Хотя бы на самом элементарном уровне. Здесь Шоу не мог удержаться от того, чтобы все время давать Уэллсу советы – даже в тех случаях, когда тот выступал против него. Чуть что, он принимался писать ему письма – насмешливые, чуть издевательские, но неизменно доброжелательные. Написанные немного в той манере, в какой взрослые пишут детям. И в самом деле, Бернарду ли Шоу – великому оратору и изощренному политику – было бояться Уэллса с его истеричностью и – в минуты волнения – сбивчивой речью и голосом, поднимавшимся до визга? Но Уэббов он предупреждал, что сбрасывать со счета Уэллса нельзя. Он пользуется огромной популярностью в стране, и сами по себе его взгляды вполне разумны и найдут поддержку в среде молодых фабианцев. К тому же Уэллс не привык отступаться от своего. И действительно, обед в присутствии премьер-министра нисколько не помог делу.
Конфликт Уэллса с фабианцами, точнее – со «старой бандой», продолжал разгораться. Правда, открытое столкновение оказалось несколько отсрочено тем, что Уэллсу очень трудно давался «Киппс», над которым он тогда работал. К тому же он опять заболел и два месяца провел в постели. Впрочем, лучше относиться к фабианцам он за это время не стал. «Я собираюсь взорвать Фабианское общество изнутри и выбросить его в мусорный ящик», – писал он Форду. Надо, наконец, считал он, вместо расплывчатых разговоров о социализме как царстве справедливости сформулировать конкретные цели, которые ставит перед собой Фабианское общество. Целей этих должно быть, по его мнению, три: национализация земли и крупной промышленности, уравнивание в правах мужчин и женщин и обеспечение одиноких матерей. Последние два пункта должны были очистить английское общество от остатков викторианской морали и оздоровить его. Что касается суфражисток, считавших, что эти вопросы решаются предоставлением женщинам доступа к избирательным урнам, то над ними он смеялся. Политический сдвиг в стране заставил его поспешить с началом своего наступления. В январе 1906 года состоялись парламентские выборы, которые принесли невиданный успех либералам. К тому же в палату общин впервые были избраны лейбористы – сразу двадцать девять человек. Комитет рабочего представительства отныне получал возможность стать политической партией. Независимая рабочая партия, руководимая горняком Кейром Харди, превращалась из обыкновенной левой группы в серьезную силу и одну из главных частей лейбористской партии (эта партия основана на принципе коллективного членства). Еще в декабре 1905 года Уэллс напечатал в «Индепендент ревью» большую статью «Беда с башмаками», где среди прочего издевался над теми, кто, «именуя себя социалистами, старается уверить вас, будто разговоры о понижении муниципалитетами цен на воду и газ это и есть социализм, и считает, что мельтешить где-то между консерваторами и либералами значит пролагать путь к Золотому веку». 9 февраля он прочитал на заседании Общества свой манифест «Пороки фабианцев». Там говорилось, что в современных условиях это Общество больше всего напоминает гостиную, где люди обмениваются непонятными для посторонних домашними шутками и ведут левые разговоры. Если фабианцы ставят своей целью пропаганду социализма, пусть всерьез его пропагандируют. Для того чтобы англичане повернулись к социализму, надо, чтобы они сперва побольше о нем узнали. Пора кончать с кастовым духом фабианцев! Надо довести число членов до семи тысяч, открыть местные отделения, достать деньги и начать издавать собственный орган. В принципе ничего неприемлемого для фабианцев во всем этом не было. В ином случае им было не отстоять право на самостоятельное политическое существование, а одно из требований Уэллса они выполнили при первой возможности – начали с 1913 года издавать еженедельник «Нью стейтсмен». Молодежь вся была за Уэллса, «старая банда» тоже склонялась к тому, чтобы принять его предложения. Конечно, Уэллс в тот момент был самым радикальным из фабианцев, но он все-таки был фабианцем и никем другим, и, когда Кейр Харди предложил ему стать членом Независимой рабочей партии, он отказался. Тут не было никакой непоследовательности. В 1906 году, ведя переговоры с одним американским издательством о своей новой политической книге, он специально просил, чтобы в заглавии не было слова «социализм», ибо он на корню отметает самую идею классовой борьбы. Для него социализм, писал он, это прежде всего план переделки человеческой жизни, замены беспорядка порядком, и главное его, Уэллса, отличие от других социалистов состоит в том, что для него чрезвычайно важен вопрос о самообуздании и добровольном подчинении новым политическим институтам. И это писалось по поводу книги, вышедшей в 1908 году под названием «Новые миры вместо старых» и содержащей больше элементов подлинной социалистической доктрины, чем любое другое произведение Уэллса!
Нет и еще раз нет – Уэллс был именно фабианцем, пусть и особой масти. Против основ его идеологии фабианцам возражать не приходилось. Однако его выступление 9 февраля 1906 года так попахивало борьбой за власть и было так пересыпано личными оскорблениями, что «старая банда» всполошилась. Тем более, что на сей раз Уэллс выступал удачно. Шоу по-дружески предупредил Уэллса, чтоб он не связывался «со стариками». Он как-никак совершеннейший дилетант в политической игре, а восстанавливает против себя опытных профессионалов. Но Шоу, видимо, написал это письмо лишь для успокоения совести. Он ведь сам лучше других знал, что Уэллс от своего не отступится. Новая отсрочка была вызвана отъездом Уэллса в Америку. Около двух месяцев он ездил с лекциями по университетским городам, был принят президентом Теодором Рузвельтом и неимоверно расхваливал его потом в своей книге «Будущее Америки». После Теодора Рузвельта Уэллс встречался со всеми американскими президентами, но, кроме Франклина Делано Рузвельта, ни один из них не произвел на него какого-либо впечатления. Надо сказать, что Теодор Рузвельт далеко не всем запомнился в столь хорошем свете, как Уэллсу, – ведь именно он провозгласил политику «большой дубинки», – но приезжему англичанину многое должно было в нем импонировать. И то, что Теодор Рузвельт первоначально приобрел известность как историк, и то, что он, пусть и в очень ограниченных масштабах, был реформистом и – конечно, прежде всего на словах, – боролся за права «маленького человека».
Не могло Уэллсу не польстить и то, что Теодор Рузвельт прочитал его «Машину времени» и она ему понравилась. Интересно, знал ли Уэллс еще об одной заслуге хозяина Белого дома? Теодор Рузвельт (1858–1919) был самым молодым из предшествовавших ему двадцати пяти американских президентов (он стал им сорока трех лет от роду, в 1901 году; только что выбранный в вице-президенты, он тогда занял место убитого президента Маккинли). Рузвельт увлекался охотой, даже написал несколько книг о своих охотничьих экспедициях и тем ввел как-то в искушение администрацию штата Миссисипи, решившую сыграть на этой его слабости. В ноябре 1902 года Теодор Рузвельт прибыл в этот штат, чтобы демаркировать часть его границы со штатом Луизиана, и власти Миссисипи начали прикидывать, как бы склонить его на свою сторону. В конце концов было решено устроить для президента медвежью охоту. Ему привели на веревке крошечного медвежонка и вручили заряженное ружье. Трудно сказать, почему Рузвельт пощадил медвежонка – то ли подобная «охота» показалась ему недостойной человека, ходившего на крупную дичь, то ли ему стало жалко маленького зверька, то ли он решил продемонстрировать свою неподкупность, – но стрелять он отказался. Как могла пресса пожертвовать подобным сюжетом? Выдающийся американский карикатурист Клиффорд Берримен немедленно откликнулся на это событие рисунком в «Вашингтон ивнинг стар»: Теодор (или, как его предпочитали называть, Тедди) Рузвельт с возмущением отворачивается от предложенной ему живой взятки. Этой картинкой все бы и кончилось, если бы среди современников Теодора Рузвельта не было еще и некоего Морриса Мичтома. Мичтом с женой держали в нью-йоркском предместье Бруклине маленькую лавочку сластей, но, поскольку их соседи были все больше такие же эмигранты из России, которые и сами не хуже них умели печь маковки и прочие еврейские лакомства, дела их шли не блестяще. К счастью, они с женой были еще и рукодельники и занимались изготовлением игрушек, благодаря чему приобрели возможность питаться не одними лишь нераспроданными сластями из собственной лавки.
Рисунок Берримена был для них счастливой находкой. В мастерской сыскался кусок коричневого плюша, из которого Мичтомы смастерили медвежонка, назвали его «медведь Тедди» и поместили на витрине под вырезкой из газеты. Медведя купили, Мичтомы сделали нового, потом еще одного – всех брали! И дело пошло. В то время у девочек были куклы, а мальчики не имели собственной игрушки, так что короткое время спустя Мичтом был хозяином собственной фабрики, а миллионы детей – обладателями плюшевых медведей, которых до сих пор в США и в Англии именуют «медведи Тедди» (teddy bears). Теодор Рузвельт не остался сторонним наблюдателем «медвежьего бума». Продав своего третьего или четвертого медведя и заказав впрок побольше плюша, Мичтом обратился с письмом к президенту, и тот позволил использовать его имя для новой игрушки. Если Уэллс узнал когда-нибудь эту историю, она не могла ему не понравиться – ведь как-никак сын его ученика Алана Александра Милна – Кристофер, тогда еще не родившийся, стал потом под именем Кристофера Робина большим другом такого выдающегося плюшевого медведя, как Винни Пух. Впрочем, когда Уэллс подплывал к берегам родной страны, мысли его были заняты другим. Он был уверен, что в своей борьбе со «старой бандой» близок к решающему успеху и ему остается только «добить» их. Особенно его подбадривало то, что он пользовался теперь поддержкой молодежной группы, именовавшей себя «Кембриджское университетское фабианское общество». Возникла она в самом начале 1906 года и состояла сперва всего из двух студентов Королевского колледжа, принявших название «карбонарии» и увлеченных идеалами революции 1848 года.
Одному из их друзей без большого труда удалось обратить их на путь фабианского социализма, и недавние карбонарии стали горячими последователями Уэллса. Число «кембриджских фабианцев» стремительно росло, причем, к ужасу «старой банды», к ним присоединились их собственные дети. Эту группу порой называли «Фабианская детская». Среди «кембриджцев» был даже сын Сиднея Оливье, теперь уже сэра Сиднея. И – что никак не должно пройти мимо внимания читателя – дочь очень активного члена Фабианского общества Уильяма Пембера Ривса (1857–1932). Ривс был человек обиженный. Он происходил из Новой Зеландии, где ему прочили огромную политическую карьеру. В тридцать лет он был членом парламента, в тридцать четыре – министром просвещения, труда и юстиции. Но пять лет спустя случилась беда. Его отец оказался замешан в финансовых аферах, разорился, и дурная репутация семьи перекрыла Ривсу путь к вершинам власти. Все же его не захотели совсем уж выкидывать за борт и просто отослали подальше – направили в Лондон постоянным представителем Новой Зеландии. (Тогда эта должность называлась «Главный представитель», впоследствии – «Генеральный комиссар»). Ривс сперва воспринял это назначение как достаточно почетное. Он представлялся себе чем-то вроде посла. Но когда на первом же большом государственном приеме его посадили где-то позади мэров больших городов, он понял, что это не так. Конечно, можно было попытаться сделать политическую карьеру в Англии, как это позже удалось выходцу из Канады Бонару Лоу, ставшему в 1922 году британским премьер-министром. Но в 1896 году, когда Ривс прибыл в Лондон, ему было уже под сорок, начинать все заново в незнакомом месте было поздно, и Ривс махнул на себя рукой, тем более что и здоровье стало пошаливать. Для той борьбы за власть, которую он затеял в Новой Зеландии, у него оказались слишком слабые нервы, и неудача заставила остро это почувствовать. Он страдал головными болями, несварением желудка и порой впадал в полную прострацию. На его счастье, он оказался очень нужен Сиднею Уэббу. Он пробовал свои силы в политической теории и в истории (среди его книг есть «История Новой Зеландии» и «Введение в историю коммунизма и социализма»), имел административный опыт, вообще любил кем-то и чем-то руководить, и Уэбб скоро догадался, что лучшего директора для своей Лондонской школы экономики и политики ему не найти. В 1908 году Пембер Ривс ушел с государственной службы и принял предложенное ему Уэббом место. Работа эта, видимо, не занимала всего его времени, поскольку он, кроме новых научных публикаций, сумел выпустить еще антологию новозеландской поэзии. С годами он из левого либерала превратился в социалиста и входил теперь в исполком Фабианского общества. Состоял он, разумеется, и в клубе «Взаимносодействующих», так что вправе был сказать, что по-прежнему принадлежит к «хорошему обществу». Все это, впрочем, никак не делало его счастливым человеком, потому что корень бед был не в забывавшихся понемногу политических неудачах, а в семье. Еще в Новой Зеландии он женился на очень красивой девушке много себя моложе и на всю жизнь испортил с ней отношения одной неосторожной фразой, сказанной в день свадьбы. Прежде чем отправиться в свадебное путешествие, он с привычной строгостью спросил ее, взяла ли она с собой достаточно денег, и она ему этого никогда не простила, тем более что от своего начальственного тона он отказаться был органически неспособен. У них были две дочери и сын, погибший потом в первой мировой войне, но дети их тоже не сблизили. Напротив, с годами Магдалена («Мод») все больше выказывала свою независимость. После смерти теток у нее появились свои деньги, она приобрела собственный круг друзей, считала ненужным сообщать мужу, куда уходит из дома, и, что хуже всего, сделалась суфражисткой. Но семья сохранилась. Мод была религиозна, фанатически привержена «христианской науке», доказывающей, что причины всех заболеваний таятся в духовной сфере, и придерживалась строгих моральных принципов. С Уэллсами Ривсы познакомились в 1904 году, когда Ривс задумал написать историю утопии. Пемберу было тогда сорок семь лет, а Мод сильно за тридцать, что не мешало ей сохранять свою красоту. Обаянием и живостью ума Мод тоже заметно превосходила мужа, так что в завязавшейся дружбе она всегда оставалась на первом плане. А поскольку Фабианское общество в чем-то напоминало семейный круг (там и склоки-то завязывались семейные, ибо не только Беатриса Уэбб была в обществе видной фигурой, но и Шарлотта Шоу, и даже Джейн Уэллс), это сыграло в дальнейшем немалую роль. То, что Уэллс потребовал включить в программу Фабианского общества четко сформулированное указание на необходимость национализации земли и крупного капитала, нисколько не заинтересовало Мод Ривс, но его борьба за полное равноправие женщин во всех сферах жизни сделала ее горячей его сторонницей. Более деятельного помощника в борьбе за овладение Фабианским обществом у Уэллса, пожалуй, и не было. Притом – помощника очень здравого и умелого. Политический опыт мужа для Мод не пропал даром. В отличие от Уэллса, она знала толк в политической игре. Ну, а старшей дочери Ривсов, Эмбер, учившейся в одном из кембриджских колледжей, сам бог велел стать на сторону матери. И, надо думать, она многих своих однокашников увлекла за собой. Девушка это была яркая, брызжущая энергией, самоуверенная (старшим порой казалось, что просто нахальная), да и внешне очень привлекательная. Предки ее с материнской стороны происходили из Венгрии, и что-то в ней чувствовалось восточное. Подвижное смуглое лицо увенчивала копна черных волос, фигура у нее была тонкая, гибкая. Некоторые молодые люди, что называется, сходили по ней с ума, но для Уэллса она пока была просто еще одной его сторонницей в борьбе против исполкома. Он думал лишь о предстоящих сражениях.
Америка помогла ему поверить в себя. Выступления его проходили с большим успехом, он стал своего рода «светским львом». Неужто ему не суждено победить на родине? 27 мая 1906 года, ровно два месяца спустя после того, как трансокеанский лайнер «Кармейния», среди пассажиров которого был Герберт Уэллс, покинул Лондонский порт, другой лайнер, «Кембрия», пришвартовался к тому же пирсу, и Уэллс, полный боевого задора, сошел на родную землю. Фабианцы уже готовы были его принять. К сожалению, не наилучшим образом. И тылы у них были совсем неплохие. Уэллса так травили тогда за роман «В дни кометы», что американский кураж начал быстро с него спадать. Когда 1 октября Уэббы, желая хоть как-нибудь примириться с Уэллсами, навестили их в Сендгейте, он сказал Беатрисе: «Еще один такой провал, и мне придется, чтоб как-то прожить, вернуться в журналистику». И все же он упорно продолжал настаивать на непременном своем условии: надо для начала прогнать секретаря Общества Эдварда Пиза, который дважды отказывался напечатать его антифабианские статьи в качестве «фабианских трактатов» – официального издания этой группы. Вторую из них – «Реорганизация Фабианского общества» – Уэллс вынужден был даже издать за свой счет, разослать по почте части членов Общества, а для остальных разложить по стульям перед началом одного из его заседаний. В ноябре Уэллс уехал ненадолго в Венецию – надо было как-то остыть и успокоить нервы. Писать он не переставал, напротив, работал над самым значительным своим романом «Тоно-Бенге», на который возлагал большие надежды, и буквально разрывался между своими литературными и политическими заботами. Но то, что тучи начинают сгущаться, он все же как следует не понимал. Одиннадцатого сентября Шоу прислал ему письмо, такое же шутливое, как всегда, но полное упреков.
Почему с Уэллсом ни о чем нельзя договориться? Он, например, добиваясь, чтобы «Беда с башмаками» была опубликована в качестве фабианского трактата, пообещал, что выкинет оттуда все личные выпады. Почему в представленном тексте он этого не сделал? И вообще, неужели, выступая против Уэбба, он не задумывался о том, что сам он – тот же Уэбб, только взбесившийся? Пизу деваться некуда. Он от своих полутора сотен в год никогда не откажется. Но Уэллс не представляет себе, как сильно у «старой банды» (Шоу очень любил это определение!) искушение просто уйти от дел, перевалить все на его плечи и посмотреть, что у него получится. Пусть Уэллс помнит: он всего лишь писатель, да и то настоящее столкновение с жизнью произошло у него уже очень давно. У всех у них за плечами – диккенсовская фабрика ваксы, и их социализм – из протеста против нее. Но от талантливых людей ждут не эмоций, а продуманных планов. Уэллс же сегодня больше всего напоминает героя собственного романа «В дни кометы», причем делает все возможное, чтобы еще не одна комета свалилась ему на голову. Уэллс почему-то пришел в восторг от этого письма, о чем не замедлил сообщить его автору, и тот написал Уэббам, что, к счастью, ему удалось избежать личной ссоры со столь значительным человеком. Но речь шла только о сохранении личных отношений. У Шоу был свой способ оттеснить Уэллса. Надо было выступить с собственным планом реформы Общества и тем самым переманить на свою сторону радикалов, поддерживающих Уэллса. По существу, этот план был очень похож на уэллсовский. Шоу предлагал создать социалистическую партию, опирающуюся не столько на рабочий класс, сколько на средние слои общества. Если Шоу чем-то существенным и отличался здесь от Уэллса, так прежде всего – пониманием механики избирательной борьбы. Было ясно, что в ближайшее время политические шансы лейбористов и буржуазных партий должны сравняться и успех тех или других будет зависеть от поддержки средних слоев, не имевших пока своей политической организации. Повести их за собой становилось практической необходимостью. Этот план Шоу, как известно, со временем и осуществился, хотя достаточно парадоксальным образом. Никакой новой партии фабианцы не создали, но, войдя в состав лейбористской партии, послужили ферментом того ее крыла, которое как раз и говорит от имени средних слоев. Все предложения Шоу были сформулированы четко, убедительно, и когда перед решительным заседанием, назначенным на 7 декабря, Уэллс в числе остальных членов Общества (а они были разосланы всем поголовно), прочитал их, он совершенно смешался. Он даже не понял, что предоставленная ему возможность выступить первым – не знак уважения, а политическая ловушка. Выступал он плохо, «словно приказчик, обращающийся к покупателю», как сказал Шоу, и даже самых горячих его сторонников охватило сомнение: годится ли этот человек на роль политического лидера? Уэллс то утыкался в бумагу, то поднимал голову к потолку, то начинал бормотать неразборчиво себе под нос, то вдруг выкрикивал что-то визгливым голосом. Он понимал, что проваливается, и все равно целый час не мог остановиться – все говорил и говорил, пока окончательно не сломился. Он потерпел поражение еще до того, как ему успели возразить хоть единым словом. Когда же Шоу выступил со своей речью, Уэллсу пришел конец. В спокойной, корректной манере, ни на минуту не забывая следить за реакциями публики, выверяя с чутьем подлинного музыканта модуляции собственного голоса, то развлекая присутствующих непринужденной шуткой, то подчиняя их своей внутренней силе, он оставил от Уэллса мокрое место. Для того, чтобы разделаться с Уэллсом в этот день, не нужно было быть великим оратором, но Шоу, выступая перед публикой, становился им в любом случае. Уэббы торжествовали, но Шоу попросил их умерить свои восторги. Он ведь обещал им «взять Уэллса на себя»? Так пускай дадут ему довести дело до конца. Заседание 7 декабря не приняло никакого решения, и оставалась опасность, что сторонники «старой банды» сочтут себя победителями, успокоятся, может быть, даже не придут на следующее заседание, а их противники, напротив, активизируются. Уэллса же надо добить. Раз и навсегда. Чтоб больше ему не подняться.
«Уэллсисты» и правда активизировались. Заседание, назначенное на 14 декабря, открылось очень умной речью Мод Ривс, призывавшей к единству и предупреждавшей об опасности раскола. И тем не менее никакой демонстрации единства не получилось. Обе партии явились в полном составе, возбуждение достигло предела. И опять все решило выступление Шоу. Уэллс преподнес свои поправки как нечто подобное вотуму недоверия исполкому. «Значит ли это, что, если собрание поддержит исполком, Уэллс уйдет из Общества?» – спросил Шоу. Уэллс немедленно попался в эту ловушку. «Ни в коем случае!» – закричал он. «Что ж, это очень приятно слышать, – заметил Шоу. – Но не следует ли отсюда, что исполкому в подобных обстоятельствах тоже стоит подождать до следующих выборов?» Все нападки Уэллса на «старую банду» теперь выглядели не слишком достойными, и он вновь потерпел поражение. Нет, Уэллсу, вышедшему на бой с фабианцами, явно не хватало полководческих талантов Ганнибала. Разве не прав был Шоу, твердивший ему: «Лучше с нами не связывайся!» И все-таки окончательный удар Уэллсу нанес вовсе не Шоу. Это сделала «Фабианская детская». «Кембриджские фабианцы» оставались верны Уэллсу, несмотря ни на что. Теперь они ждали только обещанных на следующий год перевыборов (которые, кстати, укрепили положение «старой банды» и ничего не дали Уэллсу). Но дело было не только в поддержке его идей, для Уэллса, разумеется, лестной. На собраниях молодых фабианцев, в число которых проникало все больше людей, не имевших отношения ни к Кембриджу, ни к старшему поколению фабианцев, его охватывало чувство, что в Англии зарождается интеллигенция. Это русское слово, тогда еще не вполне укоренившееся в английском языке, для самого Уэллса значило очень многое. Культурный слой, лишенный сословных предрассудков, пришедший из демократической среды, – не об этом ли он мечтал? Беда, впрочем, была в том, что это горячее чувство к единомышленникам сосредоточилось на молодых особах женского пола. Сначала в жизни Уэллса возникла Розамунда Бланд, дочь видного фабианца Хьюберта Бланда и гувернантки мисс Хоатсон. Розамунда была до смерти напугана своим отцом, человеком крайне морально распущенным. Она рассказала Уэллсу, что тот проявляет к ней отнюдь не отеческий интерес, и Уэллс, как он (надо надеяться, не без чувства юмора) написал в «Постскриптуме к автобиографии», решил предотвратить кровосмесительную связь, поставив себя на место Бланда. Но, несмотря на все благородство чувств, им руководивших, разгорелся скандал. Миссис Бланд, закрывавшая глаза на поведение собственного мужа, принялась писать оскорбительные письма Джейн, обвиняя ее в том, что та поощряет порок. А в один прекрасный день Хьюберт Бланд поймал Уэллса с Розамундой на Паддингтонском вокзале и в полный голос прочел ему лекцию о том, как нехорошо соблазнять молодых девиц. И тут выяснилось, что кровосмешение можно предотвратить более простыми средствами, чем избранные Уэллсом: Розамунду выдали замуж за молодого человека, в нее влюбленного. Так Уэллс приобрел еще одного личного врага в Фабианском обществе. Точнее, двух: Розамунда была девушка красивая, брат Гилберта Честертона, Сесил, входивший в Общество, тоже был в нее влюблен и тоже возненавидел Уэллса. Но это была только прелюдия.
Среди молодых последовательниц Уэллса самой верной и увлеченной была Эмбер Ривс. Они много гуляли вместе, обсуждая дела Фабианского общества. Она обращалась к нему не иначе как со словом «Учитель», а он именовал ее «Дуза» (сокращенное от «Медуза», поскольку она в компании любила изображать из себя «Медузу» Челлини). Что касается тогдашних идей Уэллса, то ее больше всего интересовала не раз уже высказанная им мысль о допустимости группового брака… Во время одной из таких прогулок Эмбер призналась Уэллсу, что влюблена, и, когда он спросил, в кого, просто бросилась ему на шею – к совершеннейшему его восторгу. Так они стали любовниками. Преданность Эмбер была столь велика, что Уэллс даже на старости лет не мог говорить об этой девушке без восторга. В ее увлечении идеей группового брака не было никакой женской уловки, и, когда Уэллс однажды в порыве страсти предложил ей выйти за него замуж, она решительно отказалась. Уэллса она любила самозабвенно, но и Джейн вредить не собиралась. Незадолго до этого Эмбер перешла в Лондонскую школу экономики и политики. Начала она свою работу там с тем же блеском, какой отличал ее в Кембридже, но скоро все забросила. Ей теперь было ни до чего. Джейн, как всегда, все знала. И, как всегда, терпела. Она предпочитала считать Эмбер просто другом семьи, и та не раз гостила у них в Спейд-хаусе. Так продолжалось весь 1908-й и часть 1909 года. Но потом события приобрели опасный для Джейн поворот. В апреле 1909 года выяснилось, что Эмбер беременна, и Уэллс решил бежать с ней из дому. Иначе как бегством это не назовешь. Он вытребовал Эмбер на вокзал «Виктория», и та появилась там, побросав в чемодан самые необходимые вещи. Они уехали во Францию, сняли дом, и все шло к разрыву с семьей. Из Франции Уэллс написал известному драматургу Генри Артуру Джонсу, которому, он знал, полюбился Спейд-хаус, и предложил тому срочно его купить за сравнительно небольшую сумму. Для Джейн с детьми он столь же поспешно купил дом в Лондоне (новый официальный адрес Уэллса теперь был Лондон, Хэмпстед. Чёрч-роу, 17) и начал торопить с переездом. Он почти выкидывал их из дому. Они не успели даже как следует упаковаться. Но, когда это произошло, Уэллс понял, что расстаться с Джейн неспособен. И что во Франции ему тоже долго не усидеть. Ему нужен был Лондон. Оставаться с Эмбер во Франции значило демонстративно порвать с обществом. Эмбер, как всегда, первая нашла нужное Уэллсу решение, причем в этом ей помогло еще одно обстоятельство: здесь надо было самой вести дом, чего она не умела и учиться чему не желала. Уэллс же непрестанно требовал, чтоб о нем получше заботились. Так что в один прекрасный день она сказала: если надо, они расстанутся.
В нее уже несколько лет был влюблен молодой адвокат Бланко Уайт, который знал об ее отношениях с Уэллсом, о ее беременности и все равно продолжал ее добиваться. Она выйдет за него замуж. Из домика в Летуке, который они снимали, он проводил ее в Булонь, посадил на корабль и возвратился в Летуке. Ему нужно было хоть несколько дней, чтобы прийти в себя. Потом он попросил Джейн с детьми приехать к нему. Они появились, и ему было с ними удивительно хорошо. Он даже смог снова приняться за работу. Он писал «Мистера Полли» и был очень доволен тем, как у него получается. Ну, а Джейн? «Джейн была удивительна», – написал он потом. Она никогда ни словом не попрекнула его ни за одну подобную историю: она ведь знала, что их отношения строятся на такой духовной близости, какую ничто не порушит, а его увлечение другими женщинами рассматривала как вспышки какой-то хронической болезни. Так было и на сей раз. Он же объяснял ей – и искренне сам в это верил, – что переезд в Лондон затеян ради нее: она любит музыку и сможет там ходить на концерты, да и к тому же слишком спокойная жизнь в Сендгейте толкала его на подобные эскапады… Впрочем, на этом его отношения с Эмбер не кончились. Равно как и с ее близкими. Пембер Ривс рассматривал эту историю как еще одно испытание, посланное ему судьбой, но его чувства изливались не против отвлеченного понятия судьбы, а против конкретного исполнителя ее предначертаний. Уэллса он ненавидел. Уэллс, разумеется, ничего иного от него ждать и не мог, но что поразило его в самое сердце, так это реакция Мод Ривс. Она ведь стояла за равноправие женщин и государственную помощь одиноким матерям! Но равноправие равноправием, считала недавняя его добрая приятельница, а мораль моралью. Соблазнять молодых девочек, да к тому же – дочерей своих друзей, было, по ее мнению, в высшей степени безнравственно. Да и на дочку свою смотреть как на невинную жертву коварного соблазнителя Мод не могла. Она неплохо знала свою Эмбер. И хотя Эмбер вышла замуж, она, в полном согласии с Пембером, отказала молодым в какой-либо материальной поддержке. Пришлось позаботиться о них коварному соблазнителю. Он снял для них домик, стал их навещать, и… опять все началось сначала. Все сложилось точь-в-точь как в «Днях кометы». Этот злосчастный роман никак не желал отпускать своего создателя. Но в атмосфере, которой дышали новые невольные его герои, не был разлит «зеленый газ», и в реальности подобные отношения доставляли им немало мучений. В конце концов Бланко Уайт, собравшись с духом, просто запретил Уэллсу появляться где-либо поблизости, и Эмбер во всем его поддержала. Уэллс, который опять воспылал страстью к Эмбер, пережил новое потрясение. Он ведь был так с ними с обоими хорош! Он никогда слова дурного не сказал Эмбер о Бланко или Бланко об Эмбер! Он помогал им, как мог. И разве он от кого-то прятался? После того, как Эмбер родила дочь (она назвала ее Анна-Джейн), он несколько раз демонстративно гулял с ними в Гайд-парке. Но «групповой брак» на деле выглядел несколько иначе, чем на бумаге. Да и сам Уэллс не был тем героическим борцом против условностей, каким себе временами казался. Или, точнее, был борцом, но отнюдь не героическим. Того же Пембера Ривса он боялся теперь как огня, объясняя себе это тем, что любой скандал, который тот устроит, заденет чувства Джейн. Пришлось подчиниться неизбежности. Они с Эмбер расстались и не виделись несколько лет. Потом, когда стало ясно, что их чувства угасли, Уэллсы пригласили Уайтов к себе в гости на воскресенье. После смерти Джейн Уэллс стал видеться с Уайтами немного больше. С Эмбер он встречался, правда, чаще, чем с Бланко, – тот оказался заядлым спорщиком, а Уэллс очень не любил, когда с ним спорят. Такой, по видимости благополучный, конец этой истории не принес все же Уэллсу душевного покоя. Ибо и это был еще не конец. Теперь его мучило, что его дочь растет без него и даже не знает, кто ее настоящий отец. За ее судьбу он не беспокоился. Эмбер оказалась хорошей и умной матерью. У нее было еще две дочери, и всех она сумела вырастить женщинами трудовыми, неизбалованными, а судьба Анны-Джейн сложилась совсем благополучно. Она с отличием окончила Лондонскую школу экономики и политики, получила степень бакалавра и уже в самом начале 30-х годов была на верном пути.
Но она считала своим отцом Бланко Уайта, любила его, и объявить ей, кто ее настоящий отец, решились, лишь когда она окончила университет. Все эти годы, пока от Анны-Джейн скрывали правду, в душе Уэллса таилось что-то недоброе. Он все чаще думал о том, что у Эмбер есть хорошо укрытые уголки, где гнездится нечестность. Даже былая любовь представлялась порою в новом свете. Не было ли в Эмбер чего-то от авантюристки? В 1915 году он написал роман «Великие искания», где изобразил Эмбер под именем Аманды. И она предстала там отнюдь не в лучшем свете. Если роман попал в руки Эмбер, она могла утешаться одним: он был так плох, что читателей для него не предвиделось. Но в чем-то она ошиблась. Конечно, людям с элементарным эстетическим чутьем роман этот оказался совершенно не нужен (увы, таких романов Уэллса с годами появлялось все больше и больше), но вместе с тем он был настолько автобиографичен, что люди, интересовавшиеся Уэллсом как мыслителем и личностью, прочли его от корки до корки… И все-таки в 1932 году настал день, когда Анна-Джейн узнала, кто ее настоящий отец. Как она это восприняла? Здесь, как принято говорить, источники расходятся. В «Постскриптуме к автобиографии» Уэллс рассказал свою версию этой истории. Поговорив с матерью, Анна-Джейн приехала к Уэллсу, и он этой встречей остался очень доволен. Она, как выяснилось, читала его книги, и мысль об их с Уэллсом кровном родстве показалась ей «привлекательной и романтичной». «Она произвела на меня впечатление работящей и в меру честолюбивой молодой женщины с хорошим характером… Я не думаю, что мы вправе ждать настоящего дочернего чувства от существа, которое сперва увидели грудным ребенком, а потом уже взрослой женщиной, но моя дочь для меня – дорогая и очень расположенная ко мне племянница, и всякий раз, когда она оказывается в Лондоне, мы с ней ходим в рестораны и в театр». Другую версию сообщает побочный сын Уэллса Энтони Уэст. Конечно, его книгу нельзя даже назвать «не очень надежной». Она поразительно ненадежна. Порою создается впечатление, будто автор органически неспособен привести хоть одну верную дату, а иные беседы, в свое время от слова до слова зафиксированные, он передает с такой вольностью и так непохоже на правду, словно не верит в способность читателя протянуть руку к полке, взять нужную книгу и посмотреть, как все обстояло в действительности.
Однако кое-где к нему все же стоит прислушаться – особенно в тех случаях, когда он опирается на собственные воспоминания. Так вот, по его словам, дело обстояло несколько иначе. В 1932 году умер Пембер Ривс (дата, разумеется, проверена), и Уэллс в том же году повинился в автобиографии в любовной связи с Эмбер Ривс (чистейшей воды выдумка: и автобиография написана позже, и Эмбер в ней не упоминается). Затем он через общего знакомого стал убеждать Бланко Уайта в необходимости открыть Анне-Джейн правду о ее происхождении. Тот согласился, но она восприняла эту новость очень болезненно – она привыкла считать своим отцом Бланко Уайта, любила его, он был ее духовной опорой. Все же она согласилась встретиться с Уэллсом, но, приехав к нему, увидела перед собой совершенно чужого и не очень-то ей симпатичного человека. Она знала, что он ждет от нее дочерней любви, но была неспособна на это чувство. А Уэллс этого не понял. Во всяком случае – понял не сразу. Им тогда владела идея перезнакомить всех своих детей, и он устроил встречу Анны-Джейн с Энтони. Когда Энтони приехал к отцу «на чай» в неуютную квартиру, которую тот снимал тогда неподалеку от станции метро Бейкер-стрит, Анна-Джейн уже была там, и, поздоровавшись, они обнаружили, что говорить им, собственно, не о чем. За столом сидели три чужих человека, и один из них, тот, что постарше, изо всех сил старался развлечь компанию. Удавалось это ему с большим трудом. Он держался так, словно попал в небольшой зверинец и только ждал, какой зверь его первым укусит. Всем было неловко. Но хуже всех понимал, что происходит, сам Герберт Уэллс. Он не мог представить себе, что своей дочери просто не нравится. Со временем он это понял – с большим огорчением. Что заставляет поверить рассказу Уэста? Прежде всего то, что он своего отца обожал и всегда сообщал только то, что говорило в его пользу. Биографию Уэллса он, следует повторить, написал апологетическую, и если сам чем-то подорвал к ней доверие, то просто по своей умственной неорганизованности, очень, кстати, его отца огорчавшей. Конечно, он мог ревновать Анну Джейн к отцу, но это предположение все-таки лучше откинуть. И потому, что у Энтони Уэста не было и намека на ревность, когда речь шла о законных детях отца, и потому еще, что сам Уэллс не слишком настаивал на своей духовной близости с дочерью. В данном случае Энтони Уэст, очевидно, рассказал чистую правду. Но мы забежали далеко вперед, в начало 30-х годов, и речь у нас пошла не столько о любви Уэллса к Эмбер, сколько, как принято было говорить в прошлом веке, «о последствиях этой любви».
Впрочем, эта любовь имела более близкие последствия. Уже в 90-е годы. Ибо после скандала с Эмбер Уэллсу пришлось покинуть Фабианское общество. Разумеется, все это были «дела семейные», но разве Фабианское общество не было в известном смысле семейной организацией? Не следует думать, однако, что после этого у Герберта Уэллса исчезла потребность заявить о себе как о самостоятельной политической фигуре и оказывать прямое влияние на ход государственных дел. Но он был политическим неудачником. В самом начале 1922 года он вступил в лейбористскую партию, но еще до этого под напором Гарольда Ласки и других видных деятелей социалистического движения (включая супругов Уэбб) согласился выставить свою кандидатуру в парламент от Лондонского университета. На выборах он из всех кандидатов получил наименьшее количество голосов. Год спустя пало консервативное правительство, были назначены новые выборы, и Уэллс снова выставил свою кандидатуру. Он опять провалился. Да и в период между 1908 годом, когда ему пришлось покинуть Фабианское общество, и двумя провалами на парламентских выборах он несколько раз пытался выйти на авансцену политики, однако безрезультатно. Как он ни влиял на умы, непосредственных политических успехов это ему не приносило. Из всех его неудач первая, разумеется, легче всего объяснима. Он сам себе навредил, сколько мог. И слабыми выступлениями, и любовными приключениями. Но была еще одна причина, заслуживающая совсем другого отношения. Он не мог сосредоточиться как следует на партийной борьбе еще и потому, что был писателем. Все эти годы он продолжал писать. Много. И очень неплохо. Ведь тогда именно вышли романы «В дни кометы», уронивший его в глазах современников, но потом воспринятый куда благожелательнее, и «Война в воздухе», причем эти два романа составили лишь малую часть им написанного. После 1901 года он не только уходил от «уэллсовской» фантастики к «жюль-верновской», но и вообще от фантастики к бытовому роману. Совсем расстаться с фантастикой он ни тогда, ни потом не смог, однако самые честолюбивые его литературные упования были теперь связаны не с нею. Очень много надежд возлагал он на роман «Киппс» (1905), который и в самом деле остался своеобразной «малой классикой» английской литературы (в Англии и сейчас нетрудно встретить людей, только «Киппса» из всего Уэллса и читавших), но дался он ему с таким трудом, потребовал таких сокращений и так его по-писательски не удовлетворил, что в глубине души он не очень его любил, хотя и многому в нем не мог не радоваться. Прежде всего тому, что одним из первых дал такой подробный портрет «маленького человека». Конечно, назвать «Киппса» литературным шедевром значило бы отклониться от истины. Нельзя не заметить искусственность его построения. Воспитанный в семье мелкого лавочника, Киппс в один прекрасный день узнает о своем «более высоком происхождении», получает наследство, дающее ему возможность проникнуть в иной круг, теряет деньги, потом отчасти их возвращает, но теперь уже остается верен своей среде. Если вдуматься, понимаешь, что «Киппс» – этот самый бытовой из бытовых романов Уэллса – в чем-то очень близок его фантастике.
Ведь от «Машины времени» к «Первым людям на Луне» на передний план все более выдвигалась одна тема: человек в непривычных обстоятельствах. На беду, прием, с помощью которого Уэллс создает для своего героя «непривычные обстоятельства», на сей раз не столько фантастичен, сколько банален. Получил состояние, потерял его, снова его приобрел – не был ли весь XVIII и XIX век заполнен подобными историями? И не исчерпал ли до конца их возможности Диккенс в «Крошке Доррит»? В XX веке на литературную арену выходит иной герой – из тех, кто собственными локтями пробивается к успеху. А Киппс, выражаясь столь близким Уэллсу языком биологии, только реагирует на внешние раздражители. Так и хочется сравнить его с подопытным кроликом. Другое дело, что опыт этот поставлен на редкость «чисто» и о кролике мы узнаем очень многое. Прежде всего – что существо он очень хорошее. И даже, что он на поверку оказывается вовсе не кроликом, а человеком. Правда – особой породы. Той, что с давних пор тоже служила лабораторным целям. В Киппсе очень много от «естественного человека», пришедшего от просветителей, а в творчество Уэллса впервые проникшего в образе ангела («Чудесное посещение»). И хотя, рассказывая нам о Киппсе, Уэллс словно боится выйти за пределы человеческой усредненности, ему это удается далеко не всегда. Уэллс недаром воевал с Гиссингом, хотевшим, чтобы будни и были буднями. Он воспринимал мир иначе, а значит и писателем был совершенно иным. Нередко те или иные черты писателя особенно четко открываются через книги его последователей. Из писателей младшего, сравнительно с Уэллсом, поколения особенным его поклонником был Пристли, и некоторые его романы выдержаны в той же тональности, что и бытовые романы Уэллса. В них близко соседствует мир серых будней с праздничным миром приключений и счастливой случайности. Один из героев романа Пристли «Далеко отсюда» (1932) говорит: «Человек открыл, что мир не романтичен, но человеческая природа требует волшебства». И в романах Уэллса достаточно волшебства. В «Киппсе» – меньше, чем в некоторых других, но тоже немало. Нет, речь идет не о волшебном превращении забитого приказчика в обеспеченного человека и столь же волшебном возвращении утерянного им состояния. Какое это в конце концов волшебство? Скорее, это искусственные авторские ходы, нужные в экспериментальных целях. Мы пока еще в лаборатории, а не в стране чудес. Но в «Киппсе» (даже в «Киппсе»!), пусть не столько, сколько было в «Колесах фортуны» и сколько еще будет в «Истории мистера Полли», немало истинного волшебства красоты, неожиданных встреч и диковинных происшествий. На этом преднамеренно сером полотне то и дело возникают яркие пятна подлинных человеческих чувств, неожиданных даже для самих героев поступков, самобытных характеров, вспыхивают мечты о прекрасном. Слово «бытовые», прилепившееся к нефантастическим романам Уэллса, для них, пожалуй, слишком уж скромно. Даже если вспомнить, какой вклад в социальную психологию Уэллс внес своими портретами лавочников и приказчиков, об этих романах все равно будет сказано далеко не все. Это романы об изжитости буржуазной идеологии. И первый признак изжитости этой идеологии в том, что она стала попросту скучной.
Незатейливость обстоятельств, в которых живут герои Уэллса, их ограниченность, смехотворность их представлений о жизни – прямое тому выражение. Конечно, они не какие-то идеологи. Многие из них, наверное, и слова такого не слыхали. Но каждый из них – словно бы капелька воды, в которой отражается мир. Не весь, разумеется. Лишь доступный их обозрению. И отражается он в таких крошечных масштабах, что многого не разглядеть. И все же перед нами реальный мир, каким он является тем, кто неспособен выйти за его пределы. В «Киппсе» это показано яснее всего. Герою здесь дано подняться на миг над своей социальной средой и даже сделать несколько отчаянных попыток приобщиться к культуре, которые, впрочем, поселяют в нем лишь ощущение страха перед этой неизведанной, но явно грозящей опасностями сферой жизни. Столкновение приказчика с культурой – особая тема Уэллса. И Киппс – из тех, кому даже самые первые шаги в этой области даются очень болезненно. Его пребывание в «хорошем обществе» – это период постоянных мучений. Здесь каждый что-то читал или, во всяком случае, о чем-то слышал, здесь правильно произносят слова и знают, как вести себя за столом, как одеваться, что когда говорить. Здесь все доброжелательны к нему, даже внимательны, а для него все происходящее – непрерывная чреда унижений. Ему уже не до литературы и искусства. Почти каждая его свободная минута отдана изучению «Правил хорошего тона», а все без толку. Пребывание в шикарном лондонском отеле, где он вошел в ресторан в новеньких дорогих и красивых, но почему-то вызвавших изумление окружающих шлепанцах, а напоследок дал на чай зазевавшемуся торговцу бриллиантами, окончательно его доконало. Что уж тут говорить о литературном вечере, где он просто не может понять, когда о чем идет речь… Впрочем, Уэллс не желает оставить читателя в заблуждении относительно превосходства «хорошего общества» над миром, в котором прежде обретался Киппс. Это «все тот же, немного подправленный, подчищенный и расширенный, мир… заурядного английского обывателя». Здесь так же остро чувство социальных различий, боязнь «простонародного». Здесь так же беспрекословно почитают общественные установления. Здесь говорят о другом, другими словами, но уровень суждений почти тот же самый, и если сюда проникают какие-то новые идеи, то с большим опозданием и в форме моды. Местные интеллигенты, к примеру, создают для тянущихся к культуре представителей «низшего среднего класса» «класс резьбы по дереву». Что за странное чудачество?
Да нет, это вовсе не чудачество, а идеи Морриса об облагораживающем влиянии ручного труда, воспринятые дремучими провинциалами с опозданием на двадцать лет. Киппс и Диккенса-то в жизни не читал, а его уже приобщают к столь далекому от него духовному миру средневекового ремесленника. Моррис видел в ручном труде «красоту, которую творит человек». Она, в свою очередь, становится «средством свободной связи между людьми». Но «класс по дереву», куда поступает Киппс, иначе как карикатурой на все это не назовешь. В душе Киппса от занятий резьбой по дереву только и остается любовь к красивой учительнице – мисс Уолшингем, которая, когда к нему приходят деньги, становится его невестой. Какое, казалось бы, выпало Киппсу счастье! Ведь о такой девушке ему раньше было и не мечтать! Но вот беда – он никак не может почувствовать себя с ней самим собой… В конце концов Киппс бежит из «хорошего общества». И очень вовремя. Ведь единственное, что давало ему право в нем оставаться, это деньги, а их ему скоро суждено потерять…
Киппс имеет реального прототипа. Уэллс встретил его, когда работал в своем втором мануфактурном магазине. Но дальнейшей судьбой этого человека он не заинтересовался. Он предпочел ее придумать. Не для того ли, чтобы сама незначительность Киппса приобрела особый смысл? «Естественные люди» просветителей приходили кто откуда. Монтескье сделал своим героем перса. Голдсмит – китайца. Но чаще всего в роли «естественного человека» представал тот персонаж, которого в начале следующего века романтики изобразят как «благородного дикаря». Так вот, Киппс – из дикарей. Из тех дикарей, которых порождает современная цивилизация. И чем дальше – тем во все большем количестве. Как бы ни был с художественной точки зрения дурен роман Уэллса «Когда спящий проснется», он дает интересные образцы прогностики. Самый смелый из них – предположение, что обнищание трудящихся, характерное для определенных этапов развития буржуазного общества, примет в ходе лет форму духовного обнищания. Киппс, которого Уэллс вполне способен истолковать в свете современных социологических обстоятельств и критериев, вместе с тем предвещает тех, кто придет в мир два-три поколения спустя. Они прорвутся наконец к культуре, но к той, что приобретет определение «массовая» и послужит барьером на пути к истинной культуре.
Ну, а массовая культура будет, в свою очередь, множить массовидного человека, «человека без качеств». Круг замкнется. Этого еще не произошло, но Уэллс уже задумывается над тем, почему совсем неплохие люди, подобные Киппсу, оказываются зачастую людьми столь ничтожными. Конечно, Уэллс дарует каждому из любимых (а он ведь и вправду их любит!) своих героев какой-то кусочек счастья. Не обошел он своими щедротами и Киппса. Порвав с мисс Уолшингем, Киппс женится на искренне его любящей Энн Порник, которую знал еще девочкой. Разве найти настоящую подругу жизни не счастье? И еще он покупает книжную лавку. Вернувшись в мир торговли, он вместе с тем приобретает теперь в нем более престижное положение. Разве так уж плохо определить свое, пусть скромное, но достойное место в обществе и не дрожать перед завтрашним днем? Но почему Уэллс выражает в конце романа желание, чтобы Киппс не узнал себя в его герое? Не потому ли, что любую из его книг уже поздно давать в руки Киппсу? Нет, раздумывая о Киппсе, никуда не уйдешь от вопроса о том, почему этот хороший человек – полнейшее ничтожество. И, чтобы ответить, мало одного социально-психологического исследования. «Киппс» – отнюдь не последний из «приказчичьих» романов Уэллса. Пять лет спустя Уэллс опубликует самый любимый свой «приказчичий» роман «История мистера Полли» (1910). В «Киппсе» Уэллс писал о среде, хорошо ему знакомой. В «Истории мистера Полли» он рассказывает еще и о людях, с которыми много лет прожил бок о бок. Трапезы, которыми миссис Полли потчует мужа, очень напоминают те домашние завтраки, обеды и ужины, которые Уэллсу виделись в страшных снах еще на старости лет, а подавленное вольнолюбие, любовь к чтению и страсть к бродяжничеству, отличающие мистера Полли, заставляют вспомнить Джозефа Уэллса. И все же в романе описана история не Сары и Джозефа Уэллсов, а мистера Полли. Именно мистера Полли, и никого другого. Если что-то в судьбе героя совпадает с судьбой родителей автора, то лишь потому, что таков удел чуть ли не всякого мелкого лавочника. Дабы сделать это до конца ясным, Уэллс даже ввел в роман небольшое социологическое отступление о мелкой торговле, где писал о той огромной массе «неустроенных, необразованных, не обученных никакому ремеслу, никчемных и вместе с тем заслуживающих сострадания людей, которых мы относим к не имеющей четких границ и не дающей истинного понятия о положении дел категории низших слоев среднего класса… Огромная армия мелких лавочников, например, – это люди, которые вследствие беспомощности, проистекающей от полнейшей профессиональной неподготовленности или же бурного развития техники и роста крупной торговли, оказались вне сферы производства и нашли приют в жалких лавочках, где они бьются изо всех сил, стараясь увеличить свой капитал… Развитие торговых путей и средств связи за сто лет привели к необходимости организации торгового дела на широких экономических основах; если не считать вновь открытых стран с их хаотичной экономикой, время, когда человек мог заработать себе на жизнь мелкой розничной торговлей, ушло безвозвратно. И все-таки из года в год на наших глазах шествует навстречу банкротству и долговой тюрьме эта нескончаемая печальная процессия лавочников»… Об одном из этих несчастных он и взялся написать. Впрочем, хотя роман называется «История мистера Полли», в нем заключена не одна, а целых три истории этого социального и психологического типажа. Первая из них – это история формирования человека, которому только и дорога в приказчики. Его ничему не сумели толком научить, даже таким элементарным вещам, как грамота и логическое мышление. Речь у него, правда, какая-то больно уж затейливая и причудливая, но это – просто из желания скрыть, что он не знает, как произносятся многие слова. Вот он и коверкает все слова подряд: лучше слыть остряком, чем невеждой. Он открыл для себя Рабле и Боккаччо, но в его среде никогда не произносили этих имен, и он придумывает собственную их фонетическую интерпретацию. Рабле превращается у него в Рабулюза, Боккаччо – в Бокащью. Впрочем, винить его не приходится, поскольку в Англии принято все фамилии, за исключением восточных и тех, что пишутся кириллицей, воспроизводить в их национальном написании, а откуда бедняге Полли и его друзьям-приказчикам знать, какие правила чтения придумали себе эти французы и итальянцы? Хоть в английских бы разобраться! И все-таки Альфред Полли и два его друга из галантерейной лавки – существа отнюдь не безнадежные. Они не были предназначены от рождения к той именно роли, какую им пришлось играть в жизни. Но их так изуродовали школа и среда, в которой они выросли, что они оказались непригодны к какой-нибудь лучшей профессии.
В зачатке они обладают нормальными человеческими качествами, и в двух из них даже бродит какое-то художественное начало. Коверкая слова из самозащиты, Полли постепенно развивает в себе потребность искать оригинальные определения всему окружающему, причем они далеко не всегда оказываются так нелепы, как можно было бы опасаться. А в его друге Парсонсе бушует художник-ниспровергатель. Правда, иначе, чем в оформлении витрины, ему негде проявиться, но право на самовыражение он отстаивает до конца и не в одних только словесных баталиях. Витрину, оформленную им согласно своим представлениям о прекрасном, он уступает врагу, лишь потерпев поражение в кулачной схватке. Конечно, его уволили, но он ушел с высоко поднятой головой. И еще есть у них всех одно замечательное качество – молодость. Они переживают ту пору жизни, когда чувства еще не притупились, мир открывается с неожиданных сторон и так легко почувствовать себя исследователем новых земель, странствующим рыцарем, вообще – кем угодно. За полтора десятилетия до того, написав свой первый «приказчичий» роман «Колеса фортуны», Уэллс об этом как-то не задумывался. Его собственная молодость была так трудна, что он не понимал – по-своему и она прекрасна. А ведь у Полли и его друзей есть перед ним, былым, немалое, пусть и очень своеобразное преимущество: они довольствуются немногим, ни к чему особому, требующему напряжения духовных сил, не стремятся, а значит, и способны отдавать всю полноту чувств каждой минуте своей жизни. Правда, и расплачиваться за это приходится дорогой ценой. «Вторая» история мистера Полли от начала и до конца печальна. Получив после смерти отца наследство, женившись, купив галантерейную лавку, он предстает перед нами той самой вымирающей особью, которой посвятил свой очерк о судьбе мелкого буржуа Герберт Уэллс. Одно только и хорошо теперь в мистере Полли – он чудак. Но хорошо лишь на взгляд автора и читателя. Соседские лавочники не больно-то его за это жалуют, а запойное чтение – здесь трудно не согласиться с его женой – отвлекает его от дел. Да и не бесплатно же книги ему достаются. Хоть каких-то денег, а стоят! Пятнадцать лет – примерно такой же срок, что прошел между «Колесами фортуны» и «Историей мистера Полли», – просидел наш герой в своей лавке и, право, не стал от этого лучше. К путанице в мозгах прибавилось несварение желудка, усилившее его ненависть к окружающим. Так бы ему и кончать свой век, если б не надвигающееся банкротство. Семьдесят с лишним фунтов невыплаченной ренты – не бог весть какие деньги, даже по тем временам, но где их взять? Мы знакомимся с мистером Полли, когда он, уйдя подальше с глаз нелюбимой жены, обдумывает свое положение и предается воспоминаниям. Вспомнить есть что. Не очень много, но есть. А вот выхода нет. Еще неделька-другая, и пойдешь по свету с протянутой рукой. Вернуться в чужой магазин? Но женатый младший приказчик, с несварением желудка, да еще почти сорока лет от роду, – кому он нужен? Нет, жизнь не удалась… И тут ему в голову приходит план, сразу доказавший, что не зря он начитался книжек. Жизнь не удалась? Что ж, он ей положит конец! И притом – благороднейшим образом. Зачем страдать еще и жене? Не будет он мстить ей за то, что она так невкусно его кормила! Но лавка застрахована, его жизнь – тоже, вот он и поднесет ей двойной подарок: подожжет дом, а потом, сидя на верхней ступеньке горящей лестницы, перережет себе бритвой горло, и лавка станет его погребальным костром… Конечно, мистер Полли – не первый лавочник, вынужденный поджечь свою лавку. Но уйти в небытие вместе со своим домом – нет, на такое способен не всякий! А то, с какой деловитостью приступает мистер Полли к осуществлению своего плана, показывает, что он не совсем уж растяпа. Все совершается с такой продуманностью, словно этот человек всю жизнь только и делал, что поджигал дома. Да что там один дом! Он в результате сжег весь квартал. Огонь перекидывался с одного строения на другое, и мистер Полли нечаянно осчастливил уйму народа, ибо его соседи-лавочники бедствовали примерно так же, как он. Правда, жизнь полна неожиданностей, и покончить самоубийством мистеру Полли не удалось, но зато ему выпало счастье спасти глухую старушку из соседнего дома и стать местным героем. И все-таки он уходит от жены. Здесь и начинается третья история мистера Полли. Как помнит читатель, в романе «В дни кометы» рассказывается, что с наступлением новой эры по всей стране каждый год, на первое мая, жгут отжившее свой век старье – начиная с домашней рухляди, оставшейся от былых времен, и кончая долговы ми обязательствами и сводами законов, защищавших эгоизм частных собственников. Так выглядят там революционные праздники. И мистер Полли, спалив свой дом, совершил, сам того не ведая, некое подобие собственной революции.
Чем дальше, тем лучше начинает он это понимать. Да и автор, опасаясь, что читатель и на сей раз не до конца уразумеет им сказанное, бросает, словно бы мимоходом, что в поджоге нет ничего преступного. Думать иначе значит просто подчиняться условностям. Тем более что мистер Полли сжег как раз то, что и следовало сжечь. И быть может, – намного раньше. Теперь мистер Полли наконец-то свободен. Впервые в жизни. В нем всегда теплилась способность радоваться прекрасному, его всегда тянуло к необычному, но если раньше он вычитывал необычное из книжек о путешествиях в далекие страны, то нынче научается открывать его в обыденной жизни. Полли-бродяга – это совсем иной человек, чем Полли-лавочник. Тот остался в далеком прошлом. В тридцать семь с половиной лет он считал себя уже стариком. Теперь он вдруг обнаруживает, что молод – гораздо моложе, чем прежде. Ибо молодость – это свобода. А разве был он когда-либо свободен? Он и трудится теперь совершенно иначе – как свободный человек, принося пользу и получая от своего труда удовольствие. В загородной гостинице, к которой он пристроился, он с радостью исполняет десятки дел, а сооруженный им призывный щит с безграмотной надписью «Амлеты» привлекает в эту гостиницу, мало прежде известную, толпы посетителей. Люди так и называют ее теперь – «Амлеты». Ему даже открывается мир приключений. Совсем как путешественникам в далекие страны, о которых он читал у Конрада, Приключения у него, правда, другие, но они никак не менее интересны. Осилить мучителя своей тетки, преступника и алкоголика, «дядю Джима» – чем не подвиг для недавнего слабосильного лавочника? Он проводит с «дядей Джимом» целых три сражения, и, хотя чаще всего «дядя Джим» гоняется за мистером Полли, победа всякий раз оказывается на стороне правды. Даже в последней стычке, когда «дядя Джим» принялся палить в мистера Полли из его собственного, купленного в целях самозащиты ружья, мистер Полли успел спрятаться в канаву. Ружье же он по неопытности купил такое, что после нескольких выстрелов это грозное оружие разорвалось в руках злоумышленника, перепугав того больше, чем если б оно оставалось у его противника. «История мистера Полли», и прежде всего, конечно, последняя ее часть, написана для того, чтобы дать людям надежду – даже тем, кто, казалось бы, давно во всем изверился. За плечами Уэллса-бытописателя теперь стоит Уэллс-утопист, поборник перемен, а кому совершать перемены, если не людям, понявшим, как тяжела их жизнь, но верящим, что ее можно переменить? Уэллса-бытописателя часто сравнивали с Чарлзом Диккенсом, а «Историю мистера Полли» в последние годы ставят в один ряд с «Записками Пиквикского клуба». Трудно сказать, правомерна ли такая оценка, но, во всяком случае, «История мистера Полли» – это самый диккенсовский из всех романов Уэллса. Он здесь предстает перед нами и как человек, знающий темные стороны жизни, и как писатель, склонный подмечать странности окружающих, и как блестящий юморист.
По всей книге разбросаны крупицы превосходного юмора. Чего стоит, например, эпизод, когда мистер Полли, вызванный свидетелем в суд, в смятении чувств сразу же проходит на скамью подсудимых… Чудак, извечный английский чудак, берет верх над мещанином. Чудачество Полли – форма выражения общечеловеческого, и поэтому он больше кого-либо из «маленьких людей» Уэллса оказывается сродни тем, кто сумел возвыситься над своим униженным состоянием. Почти все бытовые романы Уэллса были «неудачными вариантами» его собственной биографии или, во всяком случае, биографии людей того круга, к которому он принадлежал от рождения. Дальше всех прошел по пути Уэллса мистер Льюишем, а полнее всех освободился от душевных и социальных пут мистер Полли. Но между «Киппсом» и «Мистером Полли» Уэллс написал еще и роман о человеке, которому удалось по-настоящему реализовать свои возможности, – «Тоно-Бенге» (1909). В этом романе столько элементов подлинной биографии Уэллса, что читатель, не оставивший вниманием лежащую сейчас перед ним книгу, уже очень много о нем знает.
Конечно, герой «Тоно-Бенге» – отнюдь не во всем сам Уэллс. И тип способностей у него совсем иной. Он талантливый инженер, авиа- и кораблестроитель, а также человек с деловыми склонностями. И биография его то сближается с биографией Уэллса, то заметно от нее отдаляется. Впоследствии, рассказывая о своей жизни, Уэллс не раз отсылал читателя к тем или иным страницам «Тоно-Бенге», но сколько бы личных впечатлений ни закрепилось в романе, вначале он страшно возмущался критиками, искавшими в его книге прежде всего рассказ о жизни автора. Когда появился первый подобный отзыв, Уэллс написал Форду Медоксу Форду («Тоно-Бенге» печатался в его «Инглиш ревью»), что стоило бы перерезать критику его поганую глотку. К счастью, Форд, хоть и был, по мнению Уэллса, «проклятым снобом» (а может быть, именно поэтому), на смертоубийство не пошел, да и сам Уэллс тоже ни разу на чужую жизнь не покусился. Когда же другой критик назвал «Тоно-Бенге» уэллсовским «Дэвидом Копперфилдом», все успокоилось. «Дэвид Копперфилд», самый личный из романов Диккенса, является, по мнению многих, и лучшим его произведением. Действительно, соотнесенность романа с судьбой автора отнюдь не мешает хорошему писателю говорить о жизни общества в целом. И Герберт Уэллс, вынашивая планы «Тоно-Бенге», мечтал написать не о себе и даже не о своем, во многом на него похожем, герое, а о современной Англии в целом, о болезнях экономики и общественной жизни. Ему хотелось создать некое подобие «Человеческой комедии» Бальзака в одном томе. Окрашенный личными воспоминаниями рассказ от первого лица не должен был этому помешать. Сделав своего героя человеком себе соразмерным, Уэллс мог теперь изображать мир таким, каким его увидел именно этот человек. Даже в теоретических отступлениях не было никакой безликости. Они становились частью художественного полотна, были нужны не «вообще», а как часть этой, и никакой другой, книги. В «Тоно-Бенге» художник нисколько не теснит теоретика, теоретик – художника. Это и было как раз то, чего Уэллс теперь добивался. И не только для себя. Самой своей, по его словам, «полномерной» книгой он хотел проложить в Англии дорогу новому роману, в котором повествование выходит за рамки отдельной человеческой судьбы. Точнее – продолжить то, что уже было начато его великими предшественниками, но не закрепилось в сознании историков литературы как одно из главных условий существования большого, притязающего на всесторонний охват жизни романа. Разве Филдинг, Диккенс, Теккерей были заинтересованы только судьбами тех, кто появлялся на страницах их книг? Разве Бальзак не был великим социологом и поэтому в первую очередь – великим романистом? И разве Стерн не показал, какие возможности дает свободная форма романа? Но что в них всех самое замечательное, так это способность раскрыть жизнь не через рассуждения о ней, а через судьбы людей. Именно через судьбы. У каждого из их героев своя жизнь, прожитая на глазах читателя. Они остаются самими собой и все время меняются.
Потому-то даже самый длинный роман Диккенса кажется слишком коротким. В 1911 году Уэллс дал газетное интервью, которое превратил потом в статью «Современный роман». В ней он писал о не оцененных еще художественных возможностях романа и об огромной его роли в исследовании жизни. Это была своего рода декларация «воинствующего романа», произнесенная не только от своего лица, но и от имени таких единомышленников, как Арнольд Беннет и Ромен Роллан. «Мы приложим все силы, чтобы всесторонне и правдиво показывать жизнь. Мы намерены заняться проблемами общества, религии, политики… Мы будем писать обо всем. О делах, о финансах, о политике, о неравенстве, о претенциозности, о приличиях, о нарушении приличий, и мы добьемся того, что всяческое притворство и нескончаемый обман будут сметены с лица земли чистым и свежим ветром наших разоблачений. Мы будем писать о возможностях, которые не используют, о красоте, которую не замечают, писать обо всем этом, пока перед людьми не откроются бесчисленные пути к новой жизни. Мы обратимся к юным, любознательным, исполненным надежд с призывом бороться против рутины, спеси и осторожности. И жизнь сойдет на страницы романа еще до того, как будет достигнута наша цель». Для Уэллса это не было обещанием на будущее.
Если бы так, можно было бы сказать, что посулы свои он не выполнил. Потому что наивысшее его достижение в области «нового романа» было уже в прошлом, пусть и весьма недалеком. «Тоно-Бенге» было уже написано. «Тоно-Бенге» – самое значительное нефантастическое произведение Уэллса. Его уже не назовешь, даже со множеством оговорок, «бытовым романом». Сколь ни достоверен в нем быт, Уэллс на каждом шагу выходит за его пределы. Сюжет «Тоно-Бенге» заставляет вспомнить те романы предшествующего века, которые Горький определил как «Историю молодого человека XIX столетия». Сын домоправительницы Блейдсовера (под этим названием в романе изображен Ап-парк), пробиваясь к успеху, проходит через множество перипетий, его положение в обществе постепенно меняется, и перед читателем открываются разные стороны жизни. Автор явно намерен дать своего рода «поперечный разрез» современного общества, увиденного глазами разночинца. Общества странного, опутанного множеством предрассудков, затуманивающих людской взор, и все-таки на каждом шагу выявляющего свою истинную суть. И если людям, окружающим героя, происходящее не всегда понятно, автору и его воплощению, действующему на страницах романа под именем Пондерво, все достаточно ясно. Деловая жизнь, приобретая новые масштабы, приобрела и новые качества. Пора забыть о деловой обстоятельности. Наступило время аферистов с размахом. И через чреду эпизодов, составляющую жизнь героя, проходит история его дяди, предприимчивого аптекаря Эдуарда Пондерво, который, сумев на американский манер (очень похоже на то, как советовал Уэллс Макмиллану в связи с «Киппсом») разрекламировать не слишком-то вредный для здоровья тонизирующий напиток, им изобретенный, приобрел огромное состояние. Как нетрудно заметить, Уэллс, среди прочего, предсказал еще и знаменитую кока-колу. Но история дядюшки Пондерво кончается менее благополучно, нежели история этой фирмы. Он пускается в финансовые авантюры, прогорает, ему грозит тюрьма, и спасение приходит только от племянника, который на изобретенном им самолете увозит его во Францию. Там, в тех самых местах, где Уэллс когда-то стоял у постели умирающего Гиссинга, кончает свои дни дядюшка Пондерво… Он был неплохой человек, этот Эдуард Пондерво, смешной, добрый, способный, конечно, словчить, но и зла никому не желавший. Не какой-то финансовый воротила с замашками романтического злодея. И вообще – человек недалекий. Без помощи племянника он даже не сумел бы организовать свое огромное предприятие. Но и сказать, что ему просто «привалило счастье», тоже нельзя. Механизмы успеха в XX веке – иные, чем в XIX.
Успех дядюшки Пондерво объясняется тем, что он сумел уловить что-то от нового явления века – массовой торговли, которая в известном смысле сродни «массовой культуре». Тут тоже не сказываются какие-либо индивидуальные потребности или вкусы – просто «берут» то, что «берут» другие. Неважно, что. Лишь бы не отстать от других. Потому-то именно дядюшка Пондерво и сделал свое открытие. Раньше те или иные новшества были обязаны своим появлением людям выдающимся. Дядюшка же победил в силу своей заурядности – он все мерил на себя, а человек он был в высшей степени массовидный. Джордж Пондерво то сближается с дядей, то отходит от него, но в его истории есть своя закономерность. Это отнюдь не история бальзаковского Растиньяка, пожертвовавшего ради успеха духовными ценностями, и даже не история Люсьена Шардона («Утраченные иллюзии»), не сумевшего победить в борьбе за житейский успех. Перед нами предстает не «молодой человек XIX столетия», а «молодой человек XX столетия», точнее – самый желательный его вариант. Джордж Пондерво достигает положения в обществе, но для него остается неразрешенной загадка бытия, и потому он не считает, что добился желаемого. Человек, перед которым открывался путь Растиньяка, предпочитает выйти на дорогу Фауста. Завоевание места под солнцем для него лишь одно из слагаемых более высокой задачи – постижения жизни. И для этого он разрывает свою сделку с дьяволом, явившимся на сей раз в образе безобидного и смешного дядюшки Пондерво. Пробиться от повседневности к чему-то иному, самому главному, – вот в чем состоит задача. Роман кончается символической сценой. Построив миноносец новой конструкции, герой выплывает на нем из Лондонского порта, и все дальше начинает отодвигаться ранее увиденное, пережитое, казавшееся некогда таким важным. «Один за другим гаснут огни, Англия и Королевство, Британия и Империя, былая гордость и былые привязанности соскальзывают за борт, за корму, скрываются за горизонтом, исчезают… исчезают… Исчезает река, исчезает Лондон, исчезает Англия…»
Впереди открывается Будущее… Каким оно будет? Каким должно быть? Что из этого желаемого будущего можно увидеть в настоящем? Оно, настоящее, представляется калейдоскопичным. Но сквозь эту сумятицу «пробивается нечто такое, что одновременно и плод человеческих усилий и бесконечно чуждо человеку… Иногда я представляю себе, что это – Наука, иногда – Истина. Мы с болью и усилием вырываем это «нечто» из самого сердца жизни… Люди по-разному служат ему – и в искусстве, и в литературе, и в подвиге социальных преобразований – и усматривают его в бесчисленном множестве проявлений, под тысячью названий. Для меня это прежде всего строгость форм, красота. То, что мы силимся постигнуть, и есть сердце самой жизни. Только оно вечно. Люди и народы, эпохи и цивилизации исчезают, внеся свою лепту в общий труд. Я не знаю, что это, знаю только, что оно превыше всего. Это нечто неуловимое, быть может, это качество, быть может, стихия, его обретаешь то в красках, то в форме, порой в звуках, а иногда в мысли. Оно возникает из самой жизни всегда, пока живешь и чувствуешь, из поколения в поколение, из века в век…» До чего старательно объясняет Уэллс собственные произведения! Но по-настоящему привлекательно в данном случае то, что «Тоно-Бенге» нисколько в результате не теряет как явление искусства. В скором времени тот же автор преподнесет читателям вещи, которые удачнее всего назвать «романы-трактаты». Они написаны в доказательство определенного тезиса и целиком ему подчинены. Встав на этот путь, Уэллс начнет стремительно терять читателей. Но про «Тоно-Бенге» ничего подобного не скажешь. «Тоно-Бенге» – заметное событие в истории английского романа. Уэллс и в самом деле, как он немного погодя пообещает на будущее, пишет здесь «обо всем». В «Тоно-Бенге» воплотилась каждая из тем, упомянутых в статье «Современный роман». Но эта статья оказалась для самого Уэллса скорее подведением итогов, нежели планом намеченных работ. Вещей подобного художественного масштаба он больше не создаст. Впрочем, об этом не знает до поры до времени ни он, ни кто-либо еще, хотя его смертельный враг Хьюберт Бленд в своей злобной рецензии, как ни странно, предсказал грозящую Уэллсу опасность: «Тоно-Бенге» показался ему таким странным смешением художественных и публицистических кусков, что он даже посоветовал выпустить эти «две книги», случайно оказавшиеся в одном переплете, в виде двух отдельных изданий. Но непредвзятые критики высказались иначе. Беатриса Уэбб, обладавшая не столь частой способностью отвлекаться от личных симпатий и антипатий, получив от Уэллса письмо, где тот возмутился предпочтением, которое она отдала «Войне в воздухе» перед «Тоно-Бенге», внимательно прочитала этот роман и согласилась с тем, что «Тоно-Бенге» лучше. Она даже отметила в своем дневнике, что первое ее высказывание об этих двух романах выдавало ее дурной вкус. При своем мнении она осталась только в одном: оба эти романа на редкость умны. Да и другие читатели и рецензенты не сочли ум автора его недостатком. ««Тоно-Бенге» – один из самых значительных романов современности, одна из самых искренних и бесстрашных попыток выявить и показать тяготы и опасности нашего сегодняшнего существования, на какую когда-либо отваживался писатель перед лицом своего поколения, – писал безымянный критик из газеты «Дейли телеграф». – У Герберта Уэллса нет другой книги, которая могла бы соперничать с этой по смелости и убедительности». И конечно, в высшей степени хвалебный отзыв написал Арнольд Беннет, особо подчеркнувший литературное новаторство Уэллса, его нежелание считаться с условностями. Все более ясно становилось, что Уэллс и в сфере традиционного романа вышел на большие просторы. Причем на это ему понадобилось всего несколько лет. «История мистера Полли», которая начала печататься в журнальном варианте полгода спустя после того, как в мартовском номере «Инглиш ревью» за 1909 год появилась последняя часть «Тоно-Бенге», могла лишь подтвердить это мнение. Здесь Уэллс показал, ко всему прочему, как велик его художественный диапазон: ведь «История мистера Полли» и превосходный образец юмористики. Одно из таких мест – сцену свадебного обеда – Уэллс с большим удовольствием вспоминал даже на склоне лет. Право же, Уэллсу было ради чего жертвовать своими политическими успехами! Сложнее обернулось дело с «Анной-Вероникой». Уэллс мог радоваться тому, что ему удалось нарисовать живой образ девушки, стремящейся самостоятельно завоевать место в жизни, и снова по этому случаю поспорить с Шоу, а заодно поиздеваться над суфражистками. Роман с Эмбер Ривс оживил в его памяти историю Джейн, и, хотя его героиня больше напоминала Эмбер, ее судьба складывалась так же, как у Джейн. Стать биологом ей не удалось, но зато она вышла замуж за своего университетского преподавателя Кемпа, которого искренне полюбила.
Принимаясь за эту книгу, Уэллс, как и всякий автор, разумеется, надеялся, что она не пройдет незамеченной. И правда, она была хорошо построена и легко читалась. Но ее не просто заметили. Она произвела фурор. К сожалению, нежелательного свойства. Неприятности начались с того, что Макмиллан отказался ее печатать. В конце сентября 1908 года он получил рукопись, а 16 октября уже отослал ее обратно с письмом, в котором говорилось, что эта книга «придется очень не по вкусу читателям, покупающим издания нашей фирмы». Макмиллан, конечно, понимал, что этот шаг означает разрыв с Уэллсом, но и отношениями своими с ним дорожил теперь много меньше, и ответственным перед родной словесностью за подобный отказ себя не считал: «Анна-Вероника» при всех своих достоинствах к перворазрядным вещам Уэллса все-таки не принадлежит. В художественном отношении это довольно заурядная беллетристика. Фредерик Макмиллан со своим опытом не мог этого не понять. За Уэллса же он не боялся. Тот свою книгу всегда пристроит! Уэллс и в самом деле пристроил «Анну-Веронику» без особых трудов и без большой задержки. Незадолго перед тем в издательскую фирму «Т. Фишер Ануин» вступил племянник владельца Стенли Ануин. Ему пришло в голову, что у известных писателей могут оказаться залежавшиеся рукописи, а значит, надо разослать всем им письма с предложением отдать эти рукописи в распоряжение их фирмы. Уэллс откликнулся на письмо Стенли немедленно и, чтоб не затягивать переговоры, сразу же назвал цену – полторы тысячи фунтов. Деньги это были немалые, но Стенли посоветовался с дядей и согласился. Осенью 1909 года книга уже была в руках читателей. И вызвала у них именно то отношение, какое предсказывал сэр Фредерик. Видно, люди, покупавшие издания Макмиллана, ничем не отличались от тех, что покупали издания Т. Фишера Ануина. Себе на беду, Уэллс, рассказывая историю Анны-Вероники, очень близко следовал истории своей и Джейн. Кемп, как и тогдашний Уэллс, был женат и только потом, уже сблизившись с Анной-Вероникой, развелся с женой. Не значило ли это, что автор призывал мужей изменять женам? И еще одного Уэллс не понял ни тогда, ни когда-либо потом: он был теперь не малоизвестным преподавателем Университетского заочного колледжа, а всемирно прославленным писателем, а значит, и находился все время у всех на виду. В таких условиях да еще после наделавшего шуму бегства с Эмбер и скандала вокруг романа «В дни кометы» возвращаться к своей старой любовной истории – пусть завершившейся браком с такой достойной женщиной, как Джейн, – явно не следовало. А Уэллс был из тех людей, кому ни одна ошибка не проходит даром. Так что скандал разразился первостатейный. Уэллс был не на шутку удивлен: ведь в книге не было ровно ничего неприличного. Речь просто шла о любви. И рассказывалось о ней даже немного сентиментально. Но при том, какую репутацию успел завоевать Уэллс, оказалось достаточно и такой малости, как развод Кемпа. Самая вежливая рецензия появилась в «Дейли ньюс». Роман назван был там «блестящим».
Но все ведь знают, что Уэллс пишет романы лишь для того, чтобы распространять свои взгляды. А с его взглядами трудно согласиться. Никто не спорит: современная жизнь полна стеснительных условностей. Но откуда Уэллс взял, что женщины больше страдают от этих условностей, чем мужчины? И если это не так, зачем уделять столько внимания отношениям между полами? С не меньшим тактом высказался и рецензент из «Ти пис уикли». Сейчас столько толкуют об отношениях полов, замечал рецензент, что духовному здоровью народа грозит тяжелая опасность. Ему словно вливают в кровь какую-то отраву. Конечно, нельзя ставить на одну доску Уэллса и этих людей, но разве он тоже не подрывает устои брака, прославляя женщину, занятую поисками любовных приключений?.. По-видимому, все подобные рецензенты показались гнилыми либералами главному редактору еженедельника «Спектейтор» Джону Лоу Стрэчи, который вел в это время кампанию по очищению нравов. Примерно месяц спустя, позабыв, правда, поставить свою подпись (они с Уэллсом были лично знакомы, и это, видимо, его как-то смущало), он разразился статьей «Книга-отрава». Книга эта способна отравить умы всех, кто прочтет ее, восклицал Стрэчи. И объяснял читателю, какие она таит в себе опасности не только для семьи, но и для государства. Разве семья не есть первичная ячейка общества? И не следует ли отсюда, что, разрушив семью, мы подорвем тем самым его устои? Граждане должны воспитывать себя в духе долга, самопожертвования, самоконтроля, и это относится не только к национальной безопасности и общественному благосостоянию, но и к половым отношениям. Поэтому книгу Уэллса иначе как вредоносной не назовешь. Две недели спустя «Спектейтор» поместил письмо Уэллса, где тот в очень спокойном и достойном тоне объяснял свою действительную позицию. Он не против семьи. Он просто за то, чтобы она строилась на любви и взаимных духовных и умственных интересах. В ином случае брак становится проклятием для женщин. В их интересах и написана эта книга. И опять Уэллс сделал неверный шаг. Поместив его письмо, Лоу Стрэчи сопроводил его длинным «ответом редакции», где вылил на несчастного автора еще несколько ушатов помоев. Ответ этот, разумеется, был выдержан в том же погромном тоне. Все это было так мерзко, что приличных людей начинало тошнить. Сэр Фредерик мог поздравить себя с тем, что проявил прозорливость и его издательство осталось в стороне от скандала, но все происходящее было очень ему не по душе. И поскольку было ясно, что Т. Фишер Ануин будет теперь шарахаться в сторону при одном упоминании об Уэллсе, он написал оплеванному писателю и поинтересовался, что в последнее время вышло из-под его пера. Уэллс ответил ему, что только что кончил политический роман «Новый Макиавелли», и Макмиллан, получив эту рукопись, немедленно отдал ее в набор. Но, прочитав гранки, испугался. Конечно, Уэллс его не обманул. «Новый Макиавелли» с самого начала был задуман как некий аналог «Тоно-Бенге». В «Тоно-Бенге» давалась широкая картина деловой жизни Англии первого десятилетия XX века. «Новый Макиавелли» должен был представлять собой очерк ее политической жизни. Значительная часть книги действительно посвящена политике, но и эти ее главы вряд ли могли порадовать Макмиллана – в них были нарисованы такие похожие портреты Уэббов, Балфура и других известных людей, что стоило ждать неприятностей.
Но что было ужаснее всего, Уэллс опять не удержался и заговорил о своих любовных делах. В книге появляется, хотя и под другим именем, Эмбер Ривс. Но ведь теперь всем было ясно, что Уэллсу начисто заказана эта тема. Последнее Макмиллан и сообщил Уэллсу. Тот согласился на некоторые переделки. Однако сэр Фредерик все же решил пристроить книгу в какое-нибудь другое издательство. Он прощупал почву у Чепмена и Холла, но те сразу же отказались. Фирма, прославившаяся когда-то изданием «Пиквикского клуба», могла позволить себе роскошь не заводить отношений со столько раз обруганным в печати писателем. Макмиллан обратился к Уильяму Хейнману. Тот выказал некоторую заинтересованность, но его всполошила именно политическая часть книги. Ну и, само собой разумеется, он не хуже других знал, как на самом деле зовут изображенную в романе любовницу главного героя. Хорошенько все обдумав, и он отказался. Издателей не следует винить в излишней осторожности. Конечно, они знали, что Англия – классическая страна свободы печати, но, на беду, помнили еще и то, что в 80-е годы лондонский издатель Эрнст Визителли угодил в тюрьму за публикацию романов Золя… Уэллс начал впадать в панику. Как-никак все это длилось уже несколько месяцев. В конце концов Макмиллану все-таки удалось пристроить ненужную ему книгу. Ее согласился издать Джон Лейн. Издательство это не числилось среди самых солидных, однако и на безвестность не могло пожаловаться. Напротив, издав в 90-е годы «Желтую книгу» – сборник, который критика сразу же окрестила декадентским, – оно мгновенно прославилось. Скандал ведь тоже приносит славу – скандальную. Конечно, Уэллс отнюдь не был доволен таким падением. Но он уже основательно утихомирился и, вопреки ожиданиям, не только не начал всех вокруг оскорблять, но и написал Макмиллану благодарственное письмо. Впрочем, эта публикация, кроме как в денежном отношении, для Уэллса в тот момент не имела первостатейного значения. «Новый Макиавелли» был уже к этому времени напечатан в «Инглиш ревью». Форд Медокс Форд, как дурно он в глубине души ни относился к Уэллсу, помнил, что тот помог ему организовать журнал, и исправно печатал этого автора. К тому же он сблизился с одной из любовниц Уэллса и чувствовал себя чуть ли ему не родней. Самое приятное во всем этом было, что за свою смелость ни он, ни Лейн нисколько не поплатились. Книга наделала шума. Ее называли произведением очень значительным. И впрямь – разве могут не заинтересовать современников портреты, пусть карикатурные, людей, о которых они постоянно читают в газетах? Ну, а что касается самих пострадавших, то они вели себя достойно, так что скандала не было. Конечно, некоторые рецензенты отметили недостатки книги – прежде всего то, что она не существует как единое целое и что рассказанное автором не встает перед глазами читателей. Но самим читателям книга была интересна, и она имела успех.
К сожалению, только временный. Сегодня «Новый Макиавелли» воспринимается просто как первая из литературно слабых книг Уэллса, которые пошли теперь косяком. Критика начинала приносить долгожданные плоды. С издателями Уэллс присмирел, в выборе тем образумился. Он теперь выпускал роман за романом, ни один из них не вызывал особых нареканий, и ни один из них, за исключением «Билби», никуда не годился. Он был при деле, ему шли хорошие деньги, только вот читать его становилось все скучнее. О любви он писал, но так неинтересно, что это уже мало кого трогало. Большим мастером любовных сцен он и раньше не был, теперь же разговоры между влюбленными все больше превращались в теоретические дискуссии. Чем-чем, а «заразой» его новые книги назвать было невозможно. Они не вызывали эмоционального отклика, а значит, и не представляли ни малейшей опасности для нестойких душ. Конечно, они оставались «умными книгами», но и это не шло им на пользу. Они были совершенно лишены прелести новизны. Уэллс вновь и вновь повторял все одно и то же. Он словно бы решил, что если его идеи не были сразу подхвачены, значит, их надо вколачивать в головы тупоумной публике. Как педагог он знал: повторенье – мать ученья. Забыл только, что его ученики, то бишь читатели, уже не сидят за партами… Впрочем, он, видимо, догадывался, что с ним происходит что-то неладное. Раньше казалось, с ним никому не справиться – ни людям, ни судьбе. Что бы ни случалось, творческая энергия так из него и била. Теперь он двигался вспять, писал неинтересно и все более неряшливо. Если что и выручало его, так это сила литературной инерции. Он был знаменитым писателем, и его продолжали печатать.
Пробиваясь к славе, он от романа к роману писал все лучше. Достигнув ее, работал все хуже и хуже. Скандал, разразившийся после «Анны-Вероники», не заставил его усерднее приняться за дело. Он просто выбил у него почву из-под ног. Как было со всем этим справиться? Уэллс понимал: нужна какая-то встряска. Он даже задумал кругосветное путешествие и составил его план. Предполагалось проехать на Ближний Восток, оттуда перебраться в Азию, а затем отплыть в США и, посетив Карибские острова, вернуться домой. Путешествие должно было занять около года. В ходе его он надеялся забыть и о писательских неудачах, и об Эмбер Ривс, и о провале в Фабианском обществе. Такое продолжительное путешествие ему, впрочем, не понадобилось. Оказалось достаточно поездок в Швейцарию и в Италию и еще двух, совсем коротких, – в Голландию и во Францию. Правда, не одному. Огорчения, которые Уэллс пережил в связи с «Новым Макиавелли», хоть и немного, но для него окупились, когда он получил восторженное письмо от графини фон Арним – преуспевающей писательницы, с которой был немного знаком. Писательская похвала – как это было для Уэллса важно! Ведь только что пришло письмо от Генри Джеймса, где тот камня на камне не оставлял от «Нового Макиавелли». И Уэллсу очень захотелось поближе познакомиться с автором этого письма. Элизабет фон Арним, урожденная Мэри Аннет Бошан, и в самом деле была занятной личностью. Детство она провела в Австралии, потом, когда семья переехала в Европу, познакомилась с немецким графом фон Арнимом, очень не понравившимся ее родителям, вышла, несмотря на их сопротивление, за него замуж и уехала в его разоренное имение в Померании. Там она увлеклась садоводством, начавшим приносить совершенно неожиданные плоды. О своих сельских занятиях графиня фон Арним в 1898 году написала книжку «Элизабет и ее немецкий садик», имевшую большой успех в Англии и гораздо больше ее вознаградившую, чем сам по себе немецкий садик. Своему мужу, в котором ее привлекал только титул, она родила трех дочерей и сына и наняла им в учителя сначала Эдварда Моргана Форстера – того самого Форстера, который немного погодя напишет свой антиуэллсовский рассказ «Машина останавливается» – и Хью Уолпола, тоже ставшего позже известным английским писателем. К сожалению, в Нассенхайде, где располагался ее «немецкий садик», жил еще ее муж, и это сделало ее заядлой путешественницей. От захудалого померанского графа она получила титул и больше ни в чем от него не нуждалась. Пьеса «Присцилла убегает» принесла ей такие деньги, что она и вправду могла теперь отселиться от мужа. Она построила себе красивый дом в Швейцарии и часто наведывалась в Лондон. Свое письмо Уэллсу она написала в ноябре 1910 года и в тот же месяц навестила его на Черч-Роу, 17. Перед ним предстала маленькая, прелестно сложенная женщина с немного неправильным, но полным очарованья лицом, воркующим голосом и вкрадчивой манерой. Она во всех своих проявлениях была так мила, что Джейн как-то сказала: «В ее устах даже немецкий язык кажется приятным». Литературные способности в ее семье были, видимо, прирожденными. Ее двоюродная сестра Кэтрин Мэнсфилд стала известной писательницей, хотя никакого «литературного клана» они не образовали. Напротив, Кэтрин очень не любила свою родственницу, причем именно за ее всепроникающую милоту. «Она вся от начала до конца сделанная», – говорила она. И ей верили. Она вообще славилась своей проницательностью и честностью.
Но стоило кому-либо очутиться в обществе Элизабет, и фраза эта тотчас же забывалась. Конечно, она была «вся сделанная», но сделано все было так искусно – совсем как настоящее. Даже лучше! Она не знала хороших и дурных настроений и всегда, со всеми, в каждый момент была само очарование. Уэллсу ли было не поддаться ее чарам! У него к этому времени словно инстинкт какой-то выработался: стоило около него появиться приятной женщине, как он начинал тотчас же ее добиваться. Но Элизабет была не девочка и не собиралась вешаться ему на шею: она, хоть и выглядела на редкость молодо, была ему ровесница, опыта в обращении с мужчинами у нее было предостаточно, и она заставила Уэллса сперва помучиться, поревновать и лишь после того, как он нежданно-негаданно нагрянул в ее швейцарское поместье, отступилась от своих строгих моральных правил. Джейн тотчас об этом узнала, но никак на это не реагировала: если уж такой ей достался муж, пусть около него будет графиня фон Арним. Женщина она приятная и безопасная. О последнем можно судить хотя бы по тому, с какой регулярностью, не пропуская ни дня, пишет домой Герберт и как радуется ее письмам… Эта связь продолжалась весь 1911, 1912 и начало 1913 года, и назвать ее, в отличие от других увлечений Уэллса, «романом» никак нельзя. Его чувства оставались незатронуты, ее тоже. К этому времени она была уже вдовой, но отбивать его у Джейн не собиралась, ибо, по глубокому ее убеждению, в мужья он не годился. Он требователен, капризен, да к тому же сейчас он с нею изменяет Джейн, а потом начнет с кем-то еще изменять ей. Он даже и любовником-то был далеко не идеальным: все эти ежедневные письма жене, его радость, когда он получает письма от нее, – кому это понравится? И еще: даже сейчас, когда он жил у нее в доме, она все равно чувствовала, что главное для него – работа. Ею он никогда не согласится пожертвовать. А близкой женщиной – пожалуйста, хоть завтра! Он, со своей стороны, тоже кое-что примечал. Шале «Солей» («Солнце») было с самого начала построено с мыслью о будущих любовных утехах. Между спальней хозяйки и комнатой для гостей была потайная дверь, заставленная шкафом. Шкаф легко отъезжал на колесиках, и любовники избавлялись от необходимости пробираться друг к другу через площадку. Дом Элизабет всегда был набит гостями, так что с вечера они с Гербертом желали друг другу спокойной ночи и чинно расходились по своим комнатам, после чего тут же отодвигали шкаф. Подобная предприимчивость в любовнице Уэллсу только нравилась. Но были в ней другие черты, которые устраивали его гораздо меньше. Прежде всего – ее бессмысленная и глупая ревность к Джейн. Он ни разу не распечатал письма от жены без того, чтобы она не выказала ему своего недовольства. Она взяла в привычку передразнивать Джейн. Она и его все время старалась как-то поддеть. Только что на людях она была само очарование, и вдруг откуда-то вылезало существо эгоистичное, мелковатое, злобноватое. Словом, ни о какой глубокой страсти ни с той, ни с другой стороны и речи не было. Это был эпизод в его жизни, не более того.
В ее жизни тоже. К исходу 1913 года выяснилось, что дело идет к концу. Они расходились по своим комнатам, и каждый ждал, что другой первым отодвинет шкаф. Но ни он, ни она этого так и не сделали. Потом он сложил свои вещи и после короткого объяснения уехал домой. Через год началась война, и немецкая подданная графиня фон Арним забеспокоилась, как бы в Англии не конфисковали ее имущество. Она быстро вернулась в Англию, столь же быстро, с присущей ей деловитостью устроила развод одного из своих бывших любовников графа Джона Фрэнсиса Стэнли Рассела (1865–1931) – инженера-электрика, адвоката и видного фабианца, брата Бертрана Рассела – и из немецкой графини фон Арним сделалась английской графиней Рассел. С мужем она вскоре рассталась. Он написал пародию на ее анонимно изданную книжку «В горах», где мера сентиментальности, всегда ей присущая в литературе (не в жизни), оказалась слишком уж велика, а она в отместку написала роман «Вера», где как могла поносила и мужа, и всю его семью. Развода она ему, впрочем, не дала и так до конца своих дней и оставалась графиней Рассел. В жизни Уэллса она после этого возникала еще дважды. Когда в 1927 году он построил себе дом во Франции, она тоже построила себе дом неподалеку, и они иногда виделись. А в 1940 году, совершая свое лекционное турне по Соединенным Штатам, Уэллс обнаружил, что она уже живет во Флориде. Он получил от нее длинное веселое письмо, так же весело, с таким же чувством юмора ей написал, но ответа не пришло. Вернувшись в Англию, он узнал, что она умерла во сне. И ей и ему тогда уже основательно шло на восьмой десяток. Когда, расставаясь с Уэллсом в Швейцарии, Элизабет попрекала его за то, что он не принимал их роман всерьез (правда, она и сама не принимала его всерьез, но тут трудно требовать какой-либо логики), она была совершенно права, ибо все время, пока они были близки, он был в первую очередь занят устройством своего семейного очага в Англии. Точнее – переустройством. Или, если быть совсем точным, – одним из очередных переустройств. Потребность без конца менять дома у него с возрастом не уменьшилась. А на сей раз для этого было больше оснований, чем когда-либо. Выкидывая Джейн с детьми из Спейд-хауса, он следовал безотчетному инстинкту, подсказывавшему, что каждая перемена в его жизни должна сопровождаться переменой жилища. Но дом на Черч-Роу, 17, предназначался для Джейн, с которой он тогда собирался расстаться. Самому же ему этот дом очень не нравился. Он был мрачным, тесным, холодным. К тому же при нем не было участка земли, где Джейн могла бы заниматься своим любимым садоводством. Снимая дом для Джейн, он об этом как-то не подумал, но сейчас, живя в нем сам, чувствовал, насколько ему не хватает сада и цветника, – он ведь так привык в Спейд-хаусе размышлять, расхаживая по дорожкам. И еще одно мешало ему любить свой лондонский дом. Здесь он был слишком на виду. А при его образе жизни этого лучше было избегать. Он и Элизабет постоянно изменял с какими-то поклонницами своего таланта, чьи имена стерлись потом из его памяти.