Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Герберт Уэллс. Жизнь и идеи великого фантаста - Юлий Иосифович Кагарлицкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Вы, новички, – говорил Роррисон, – только и способны излагать свои взгляды на политику и искусство и рассуждать о смысле жизни, причем вам порой даже кажется, что вы сказали что-то оригинальное. А вот редакторам это все ни к чему, потому что и читателям ни к чему… Видите эту трубку? Так вот Симмс поглядел, как я чиню её с помощью сургуча, и через два дня уже выдал статью об этом». Уэллс, прочитав эту отповедь, так и ахнул. Да это ведь про него! Сколько он успел уже порассуждать о смысле жизни и как мало запечатлел на бумаге житейских мелочей, которые, по чести говоря, ему и самому казались не столь уж неважными! Разве не кипел он от возмущения, когда Изабелла обставляла на свой вкус их дом!? А о чем он писал в это время? О пространстве четырех измерений. Нет, поделом ему тогда досталось. Молодец Хэррис! Правильно сделал, что забраковал его статью! Как это сказано? «А вот редакторам это все ни к чему, потому что и читателям ни к чему». Неужели он так глуп, что не сумеет понравиться редакторам и читателям? Первый опыт он предпринял немедленно. На обороте конверта – бумаги в эту минуту под рукой не оказалось – он нацарапал план своего первого очерка, быстренько его написал и отправил в «Пэлл-Мэлл гэзетт». Очерк назывался «Об искусстве проводить время на море». Написан он был в легкой полуюмористической манере, и Уэллс очень точно угадал, куда его отослать. Лондонский газетный рынок он представлял себе довольно отчетливо. Солидный викторианский читатель уходил в прошлое. Новая публика – те, кто получил образование благодаря проведенной в 1871 году школьной реформе, – требовала легкого чтения, и в Лондоне одна за другой стали возникать вечерние газеты, предназначенные как раз для такого читателя. «Пэлл-Мэлл гэзетт» тоже была из их числа, хотя несколько от них отличалась. Американский миллионер У. У. Астор, который незадолго перед тем ее приобрел, хотел сделать ее изданием популярным и вместе с тем престижным и готов был ограничиться сравнительно небольшим тиражом в двенадцать тысяч экземпляров. Надо было, чтобы газета окупалась, большего от нее не требовалось. Редактора Астор, как вскоре выяснилось, выбрал очень правильно. На эту должность он назначил Харри Каста – человека в журналистике совершенно неопытного, но широко образованного, очень приятного и состоявшего в дружбе с несколькими известными писателями и критиками, да и вообще принятого в хорошем кругу, и газета начала процветать. Уэллс сделал не менее точный выбор. Уже со следующей почтой он получил гранки и просьбу прислать ещё что-нибудь в том же роде.

И Уэллс не покладая рук принялся за дело. За короткое время он написал больше тридцати подобных очерков. Темы были самые непохожие. Один из очерков назывался «Ангелы», другой – «Угольное ведерко», а третий – «Об умении фотографироваться», ещё один – «Общая теория постоянной человеческой дискомфортности». Но как ни рознились темы очерков, их все объединяло ненавязчивое чувство юмора и новоприобретенное внимание к мелочам. Уэллс понял наконец, что без этого нет писателя. Начали эти очерки печататься ещё при Изабелле, над ними он продолжал трудиться, и соединившись с мисс Робинс, и скоро среди их героинь появилась некая Ефимия (имя «Джейн» не было ещё тогда изобретено). Но бедная Изабелла однажды все-таки возникла на газетных страницах. Уэллс наградил её именем тетушки Шарлотты, отнес к предшествующему поколению, дал в ее распоряжение приличные средства, и она из скромной и немало по его вине выстрадавшей женщины превратилась в некое социальное явление. Назывался этот очерк «Размышления о дешевизне и тетушка Шарлотта». Возмущение против своего былого жилища вылилось на бумагу во всей полноте. «Кому не известны эти донельзя скучные добротные вещи, скучные, как верные жены, и столь же исполненные самодовольства?.. Наша жизнь была чересчур буднична для подобной обстановки… Утверждение, будто вещи являются принадлежностью нашей жизни, было пустыми словами. Это мы были их принадлежностью, мы заботились о них какое-то время и уходили со сцены». То ли дело японцы! Они знают цену недолговечным и недорогим вещам. «Японцы – истинные апостолы дешевизны. Греки жили, чтобы научить людей красоте, иудеи – нравственности, но вот явились японцы и принялись вдалбливать нам, что человек может быть честным, его жизнь – приятной, а народ великим без домов из песчаника, мраморных каминов и буфетов красного дерева. Порой мне ужасно хотелось, чтобы тетушка Шарлотта пожила среди японцев…» Что поделаешь, Уэллс всегда оставался Уэллсом. Взявшись писать о вещах, он немедленно принялся против них бунтовать. И не только против тех, что остались от старых времен. Против тех, что пришли им на смену, – тоже.

Моррисовские интерьеры отличаются от классических викторианских характером вещей, но отнюдь не их количеством и даже не их основательностью. Но на смену всему этому шел уже новый стиль, горячим сторонником которого Уэллс себя объявил, – «англо-японский», упорно внедряющийся Эдвардом Уильямом Годвином, возлюбленным поразившей его детское воображение Эллен Терри, отцом ее сына Гордона Крэга. Впрочем, знай о нем тетушка Шарлотта, он не вызвал бы у нее ничего кроме возмущения. Конечно, человек такой сомнительной нравственности только и способен создавать эти тонконогие столики белого цвета!.. То, что на месте Изабеллы появилась тетушка Шарлотта, не было, впрочем, простой данью приличиям. Старушка, преданная вещам, из поколения в поколение переживавшим своих владельцев, и правда оказалась для Уэллса неким олицетворением косности. Вещи, которые Уэллс так старательно сейчас учился изображать, теперь сами под его пером учились делаться почти что символами. Ведь, учась у Барри, он всего только на время уступал вкусам публики. В 1901 году в Лондоне издавалось девятнадцать утренних и десять вечерних газет и сотни еженедельных и месячных журналов, причем в своем большинстве они возникли именно в 90-е годы. В журналистике создалась небывалая ситуация – не хватало авторов. И Уэллс сделал из этого должные выводы. Он начал потихоньку ставить свои условия – тем более, что его печатала теперь не одна только «Пэлл-Мэлл гэзетт». Он переделал и пустил в оборот несколько своих старых работ, где речь, фигурально выражаясь, шла все о том же «смысле жизни». А также начал пробиваться «в писатели». Некоторые из юморесок, опубликованных им в те годы, уже граничат с рассказом, а одна из них даже дала название сборнику рассказов Уэллса, забытых при его жизни и опубликованных в 1984 году в преддверии стодвадцатилетия со дня его рождения. Это была короткая, но прочувствованная исповедь человека, который считал свою жизнь загубленной из-за того, что у него слишком большой нос. «И самое трагичное во всем этом – что это комично», – не без оснований заявляет он.

Легко представить себе, какое издевательство учинил бы Уэллс над этим убогим в пору своей зрелости. Ничего подобного в «Человеке с носом» нет. Но во всяком случае в эти годы он понемногу возвращается к рассказу – жанру, который так притягивал его в «Сайенс-скулз-джорнал». И очень скоро заявляет, что для него в литературе неприемлемо. Рассказ «Непонятый художник», который Уэллс опубликовал в 1894 году в «Пэлл-Мэлл гэзетт», – прямой и грубый выпад против сторонников «искусства для искусства». В купе поезда завязывается спор между сторонником Рёскина, утверждающим, что искусство должно приносить пользу и учить морали, и неким тучным мужчиной в черном, смахивающим на провинциального епископа. Тучный мужчина – невероятный наглец и хам, осыпающий оскорблениями всех, кто с ним не согласен, и одновременно – большой эстет. Он – за искусство для избранных. Свои взгляды он не просто отстаивает с большой горячностью – он готов за них пострадать. И уже страдал. Всякий раз, когда он хотел создать шедевр, его прогоняли с работы. Потому что этот художник работает «в самом пластичном жанре» – в кулинарии, и ему чаще, чем кому-либо, приходится сталкиваться с чужими предрассудками. Люди заботятся лишь о своем желудке. Им наплевать на всплески фантазии и на подлинную красоту. Сколько уже его шедевров не оценили! Однажды он, например, замыслил невиданное кушанье из свинины с клубникой под пивным соусом, а ему не позволили подать его на стол, сославшись на причину, неприемлемую для истинного художника: «У нас будет несварение желудка», – заявил ему хозяин. Каково!

«Друг мой, – ответил ему художник-кулинар, – я вам не доктор, я вашим желудком не занимаюсь. Перед вами произведение в японском стиле – причудливое, ни с чем не сравнимое, приводящее в трепет кушанье, и ради него стоит пожертвовать не одним, а десятью желудками». Ну а его ноктюрны в манере Уистлера – разве их кто-нибудь оценил? И прежде чем сойти на своей остановке, повар-эстет произносит некое подобие творческой декларации: «Мои обеды навсегда остаются в памяти. Я не в силах подлаживаться под их вкусы: я повинуюсь лишь творческому порыву. И если мне понадобится придать кушанью запах миндаля, а его не окажется под рукой, я положу вместо него синильную кислоту. Поступайте, как вам подсказывает вдохновение, говорю я, и не заботьтесь о последствиях. Наше дело – создавать прекрасные творения гастрономии, а не ублажать обжор или быть жрецами здоровья». Не следует забывать – это написано в 1894 году, меньше чем через три года после появления сборника Оскара Уайлда «Замыслы» (1891), куда, в частности, вошли «Кисть, перо и отрава», где главной была мысль о несовместимости искусства с моралью. Натуралисты ему, впрочем, тоже не нравились. Никакой альтернативы эстетам он в них не видел, и, когда в апреле 1895 года ему заказали в «Сатерди ревью» рецензию на роман Джорджа Гиссинга «Искупление Евы», он использовал представившуюся возможность для того, чтобы осудить все это направление. «Унылая школа» – так назвал он свою рецензию.

«Неужели вся эта неприятная глазу серость действительно отражает жизнь, пусть даже речь идет о жизни мелкой буржуазии? – писал Уэллс. – Не этот ли дальтонизм мистера Гиссинга придает его роману все достоинства и недостатки фотографии? Я, со своей стороны, не верю, что жизнь какой-либо социальной прослойки исполнена такой же скуки, как его унылый роман. Способность быть счастливым – это прежде всего вопрос темперамента… и я утверждаю, что истинный реализм видит сразу и счастливую и несчастливую стороны жизни». Этим вот истинным реалистом, свободным от эстетского пренебрежения к повседневности и от натуралистического упоения ею, Уэллс и хотел быть. Его высказывания об эстетах и натуралистах исполнены такой озлобленности, что ясно: позиция его была к тому времени уже вполне осознана и четко сформулирована. И отсюда же следовало, что очерками в манере, подсказанной Барри, он не ограничится. Конечно, они были ему нужны – и для того, чтобы пробиться в печать, и просто как писательские экзерсисы. Но в целом он притязал на большее. Жесткие рамки учебной программы только что помешали ему как педагогу. Но то, что не удалось педагогу, может быть, удастся писателю? Первые шаги в этом направлении он как художник сделал в новеллистике. За пределами Англии – прежде всего в Германии и Америке – новеллистика в XIX веке успела достаточно уже развиться.

Но в Англии новелла еще долго остается понятием не вполне определенным, и, скажем, рассказы Диккенса трудно назвать отдельным жанром. В «Очерках Боза» они тяготеют к очерку, а начиная с «Пиквикского клуба» существуют на правах вставной новеллы или части связанного общим сюжетом цикла. Положение начинает меняться лишь с середины 70-х годов, уже после смерти Диккенса. Здесь немалую роль сыграл Роберт Льюис Стивенсон, которым (не мешает вспомнить) одно время зачитывался Уэллс. Славу Стивенсону принес «Остров сокровищ» (1883), и то не сразу, но известность он приобрел ещё в середине 70-х очерками и рассказами, частично собранными в циклы. Все большая приверженность роману, а потом и ранняя смерть (он умер сорока четырех лет от роду в 1894 году) помешали ему остаться среди тех, кто в конце века соперничал между собой в области новеллистики. Во второй половине 80-х годов начинается, однако, быстрый подъём этого жанра. Появляются писатели, для которых главным прозаическим жанром оказывается не роман, а новелла. И какие писатели! В 1887 году молодой врач Артур Конан Дойл (ему было тогда двадцать восемь лет) опубликовал – не без труда! – свою повесть «Этюд в багровых тонах». Здесь впервые появился Шерлок Холмс. Большого успеха повесть не принесла, но со своим героем Конан Дойл расстаться не пожелал. В 1890 году он напечатал вторую повесть о Шерлоке Холмсе – «Знак четырех». С июля 1891 он уже регулярно публикует новеллы о знаменитом сыщике, обретающем в сознании читателей все признаки реального лица. С 1892 по 1927 год он выпустил в свет пять сборников этих рассказов, которыми и по сей день, как ни разросся и ни усложнился с тех пор детективный жанр, зачитываются миллионы людей по всему миру. В 1888 году двадцатитрёхлетний журналист из Индии Редьярд Киплинг выпустил один за другим четыре сборника своих рассказов – «Простые рассказы с холмов», «Вилли Винки», «Под деодарами» и «Три солдата». К нему известность пришла сразу. В 1889 году он уже лондонский «литературный лев». В 1887 году (какая все-таки плотность дат!), в год своего совершеннолетия, неуспевающий лондонский студент Герберт Уэллс опубликовал «Рассказ о XX веке». Рассказ этот мало кто прочитал, а кто прочитал, быстро забыл – в том числе и сам автор. Для того чтобы пробиться к настоящему мастерству, надо было ещё многому научиться. Но вернуться к рассказу Уэллсу было суждено. Он чувствовал себя новатором, а рассказ воспринимался как жанровая новация. Притом – очень долго. Младший современник Уэллса и его постоянный оппонент Гилберт Кит Честертон (1874–1936), например, еще много лет спустя противопоставлял (надо надеяться, не без какой-то доли самокритики, ибо он и сам был новеллистом) этот новомодный жанр старому добротному развернутому повествованию. «Современное увлечение новеллой – явление не случайное, – писал он. – Оно служит красноречивым доказательством нашего легкомыслия и легковесности. Это увлечение характеризует наш взгляд на жизнь как на мимолётное впечатление или, вернее, как на иллюзию. Нынешняя новелла похожа на сновидение, ибо в ней есть неотразимая прелесть обмана. Перед нами, как в дыму опиума, мелькают серые улицы Лондона или опаленные солнцем долины Индии. Мы видим людей, останавливающих других таких же людей, и их лица выражают гнев или мольбу. Но в определенном месте видение это рассеивается, люди исчезают, и вместе с ними кончается рассказ. У нас не создается впечатления, что персонажи могут продолжать свое существование вне пределов данного эпизода. Короче говоря, современный писатель умудряется дать в коротеньком рассказе полную картину жизни, так как для него жизнь лишь краткий миг, а может, даже вымышленный эпизод. Зато в литературе былых времен и в литературе комической (или, вернее, именно в ней) мы замечаем совершенно обратное явление. Чувствуется, что персонажи её на самом деле существа устойчивые, самодовлеющие». Вот какую бурную реакцию еще долго вызывало внедрение нового жанра! Но в этой критике было уже признание. Новый жанр можно было любить или не любить – с ним было уже ничего не поделать: его полюбил читатель. «Опаленные солнцем долины Индии…» – это, конечно, про Киплинга. «Серые улицы Лондона…» – это, скорее всего, про Уэллса. Он все-таки не обманывал Джейн, когда говорил, что не просто гуляет по Лондону, а «собирает материал». Даже посещение лондонского зоопарка не прошло даром, и у Уэллса появился очерк «О криках животных». Он многому научился у автора «Очерков Боза» и тем увереннее потом двинулся дальше. Если мы хотим проследить путь английской новеллы от Диккенса к современности, то на раннем этапе легче всего это сделать через Уэллса. Его интересуют представители тех же общественных групп, что и Диккенса; он в совершенно диккенсовских тонах рассказывает о Лондоне, и даже честертоновский упрек, что каждая новелла у него – произведение обособленное, он вправе принять за похвалу. Да, он, в отличие от Конан Дойла, отказался от цикличности, но такова ведь и была главная тенденция в становлении новеллы как самостоятельного жанра. А неизбежная в новеллистике отрывочность впечатлений искупалась у него единством взгляда на мир. В его новеллах общее достаточно четко прочитывается через частное. Когда новелла удачна, сила впечатления оказывается так велика, что для нас освещается новым светом территория, далеко выходящая за пределы, очерченные границами сюжета. Этот закон жанра Уэллс понял достаточно рано и старался от него не отступать. И еще один закон новеллистики тех лет он твердо усвоил. Конечно, в его новеллах действуют обыкновенные люди и ходят они по обыкновенным, большей частью лондонским улицам.

Но с этими обыкновенными людьми, живущими в самой обыкновенной обстановке, происходят необыкновенные вещи. Он пишет рассказы о необычном. И не случайно. Именно через рассказ о необычном и утверждалась английская новелла. Полистайте «Записки Пиквикского клуба» – и вы увидите, что все вставные новеллы – рассказы о необычном. Посмотрите рассказы Диккенса – и вы убедитесь, что наиболее отдаляются от очерка и приближаются к нашему современному представлению о новелле опять же рассказы о необычном. И разве для читателей, впервые открывших для себя Киплинга, его произведения, насыщенные индийской экзотикой, полные оригинальных человеческих типов, пестрящие индийскими словами, не были своеобразными «рассказами о необычном»? Выходя же за пределы индийской тематики, Киплинг не раз обращался к фантастике. И что уж тут говорить обо всем, что написал Конан Дойл о Шерлоке Холмсе – не только об их приключениях с доктором Уотсоном, но и о самом знаменитом сыщике, личности, поражающей своей необычностью! Необычное, каким оно является английскому читателю восьмидесятых – девяностых годов, а отчасти и последующих десятилетий, – это экзотическое, фантастическое, юмористическое (не мешает здесь вспомнить и Джерома К. Джерома), гротескное, связанное с непривычным объектом изображения, непривычным взглядом на примелькавшееся или просто с невероятным происшествием. Рассказ, с которого всерьез начинается карьера Уэллса-новеллиста, «Препарат под микроскопом» (1893) не предвещает на первый взгляд ничего подобного. Главный герой рассказа – сам Уэллс и никто иной. Изображенный в нем студент-первокурсник педагогического факультета Лондонского университета – это как раз тот Уэллс, каким он возникает перед нами в воспоминаниях его однокашников и в его собственных: одержимый жаждой знания и успеха, неловкий, голодный, с чудовищным комплексом социальной неполноценности и при том ничуть не забитый, напротив, так и рвущийся в бой. Однако в рассказе тоже есть элемент неожиданного – по крайней мере, для тогдашнего читателя, ибо обстановка научной лаборатории отнюдь не была еще в те времена привычным местом действия для произведений художественной литературы, а острота сюжета роднит его с новеллистикой тех лет в целом. Уэллс немало потрудился в этой области. С 1893 года он уже регулярно печатает свои рассказы в самых популярных английских периодических изданиях. В 1895 году выходит первый сборник его рассказов «Похищенная бацилла и другие происшествия», за ним следуют «История Платтнера и другие» (1897), «Тридцать странных рассказов» (1897), изданных, правда, лишь в США, «Рассказы о пространстве и времени» (1899), «Двенадцать рассказов и сон» (1903), «Страна слепых и другие рассказы» (1911). Впрочем, от сборника к сборнику количество новых публикаций все уменьшалось. Последний из этих сборников: «Дверь в стене и другие рассказы» (1911) – уже не содержал ничего нового: это были перепечатки. Впоследствии Уэллс писал рассказы лишь от случая к случаю, да и то не очень удачно. Рассказ «Ответ на молитву», которым, очевидно, завершается путь Уэллса-новеллиста (напечатан в «Нью стейтсмен» в январе 1937 года), вполне мог быть написан любым, притом не самым талантливым, представителем «послеуэллсовской» фантастики. Новеллистика – это начало Уэллса. Потом он потерял к ней интерес. А новелла времен его юности – это, следует повторить, почти всегда «рассказ о необычном». Интересно, какой из сторон необычного отдал предпочтение молодой писатель? А никакой! Он кинулся разрабатывать все сразу. И делал это с огромной радостью.

В 1911 году, уже основательно отойдя от новеллистики, он вспоминал, какое наслаждение испытывал, принимаясь за каждый новый рассказ. И как его согревала мысль, что эти рассказы не станут на полку какого-нибудь пресыщенного джентльмена, а попадут в руки людей, читающих по дороге на работу, где-нибудь в омнибусах или поездах. Рассказ должен быть прочитан минут за пятнадцать. Других ограничений он себе не ставил. В нашем сознании так укоренилось представление об Уэллсе – научном фантасте, что мы и рассказы его склонны трактовать как научную фантастику. А это не совсем так. Порою – совсем не так. Конечно, у Уэллса есть та дисциплинированность мышления, которую вырабатывают занятия наукой. У него всегда строго соразмерны части, очень точны детали, он экономен в средствах и больше всего боится чего-либо в данном контексте необязательного. Но вот что любопытно: как раз в период самых интенсивных занятий наукой Уэллс писал хуже всего, причем недостатки его рассказов проистекали как раз из отсутствия перечисленных выше качеств. Разумеется, наука ему помогла, но лишь после того как он прошел основательную выучку у классиков прозы и поэзии. В самом почти начале своей профессиональной литературной деятельности, в 1894 году, он опубликовал в журнале «Нейчур» статью «Популяризация науки», где не ученых ставил в пример писателям, а, напротив, писателей – ученым.

«Популяризатор науки должен руководствоваться теми же принципами, что лежат в основе «Убийства на улице Морг» Эдгара По и серии рассказов о Шерлоке Холмсе Конан Дойла, – писал он. – Сначала ставится проблема, потом шаг за шагом мы вместе с читателем движемся к ее решению». Писать Уэллс учился у писателей. Наука только сделала его восприимчивей к их урокам. И, само собой, дала возможность разобраться, чему учиться, а от чего отталкиваться. Уэллс был очень начитан в романтиках, особенно в американских романтиках-новеллистах, и у него есть несколько новелл, созданных под их явным влиянием. Или под влиянием английских неоромантиков. Но он сам их, особенно те, что были сдобрены экзотикой, не очень жаловал, а свою новеллу «Колдун из племени Порро» (1895) просто не любил. И не за то, что она не удалась. Напротив, она – из самых удачных. Просто она написана словно бы не Уэллсом. Правда, один из своих романтических рассказов он для себя выделял – «Красную комнату» (1896). Там речь шла о мнимой «комнате с привидениями», где, как выясняется, нет никакого привидения, но зато во всех углах «гнездится страх». Это было явное подражание Эдгару По, но подражание столь артистичное, что Уэллс мог им гордиться. Он, надо думать, видел в этом доказательство широты своего писательского диапазона. Поэтому прямым антиподом Эдгара По его не назовешь. И все же он предпочитал иную обстановку. Даже страшному его тянет придать какой-то бытовой оттенок. В 1902 году он, например, опубликовал в «Стрэнд мэгэзин» «Историю неопытного привидения» (потом он изменил название на «Неопытное привидение»). Она кончается смертью рассказчика, что и подтверждает подлинность всего, о чем он поведал друзьям. Но рассказ этот вышел из-под пера Уэллса, а потому не стоит ждать в нем ужасов в духе Эдгара По или той затаенной иронии и всепроникающей поэтичности, которая возвышает и делает одним из шедевров мировой новеллистики «Кентервильское привидение» Оскара Уайлда. Привидение повстречалось герою уэллсовского рассказа в закрытом клубе, и, когда тот строго указал непрошенному гостю, что ему здесь не место, дух признался, что с удовольствием вернулся бы в свое потустороннее обиталище, но, на беду, забыл подобающие случаю заклинания и пассы. В нем нет ничего не только зловещего, но и сколько-нибудь интересного. Это никак не сэр Симон де Кентервиль, убивший жену и погибший от голода в потайной комнате замка, куда его заточили родственники. Уэллсовское привидение – существо в высшей степени заурядное. При жизни он от спорта увиливал, от работы отлынивал, на экзаменах проваливался. Да и погиб по глупости: отправился в подвал с зажженной свечой проверить, отчего там происходит утечка газа… Кстати, если уж мы заговорили о научной фантастике, имеет ли этот рассказ Уэллса хоть какое-то к ней отношение? Или, скажем, рассказ «Красный гриб» (1896). Жалкий лавочник, которого травит жена, отведал нечаянно какого-то гриба, обладающего возбуждающим действием, приободрился и такой страх нагнал на жену, что теперь у них уже все пойдет по-иному. Ну, а «Потерянное наследство» (1897)?

Человек много лет обхаживал своего дядюшку-графомана, а тот, в уверенности, что племянник читает его книги от корки до корки, вложил в последнюю из них завещание. Так оно для племянника и пропало. Где здесь фантастика? Очень часто сюжетную основу рассказов Уэллса составляет тот или иной научный факт. Но обычно он дает лишь первый толчок развитию действия. Да и сам по себе он чаще всего не столь уж нов и интересен. Возьмем, к примеру, рассказ «Торжество чучельника» (1894). Легко ли сыскать здесь что-нибудь необычное с точки зрения науки? Подделкой чучел занимаются много веков и притом так искусно, что европейские музеи с большой осторожностью относятся к каждой покупке. Известно, например, что, когда из Австралии впервые привезли чучело утконоса, его сочли подделкой. Зоологи заявили, что подобного животного быть не может. Еще меньше нового, причем не только с научной, но и с литературной точки зрения, в рассказах «Человек, который делал алмазы» (1892) и «Страусы с молотка» (1894). Об искусственном получении алмазов говорится в романе Жюля Верна «Южная звезда» (1884), и там же появляется страус, проглотивший алмаз, причем Жюль Верн не был первым, кто нашел этот сюжет. Его роман представляет собой переработку чужой рукописи, проданной издателю Этцелю. Если даже Уэллс не знал этого малоизвестного романа Жюля Верна, на мысль написать «Страусов с молотка» его мог навести рассказ Конан Дойла «Голубой карбункул» – о том, как вор спрятал похищенный драгоценный камень в зоб рождественского гуся. И в самом деле, зачем силком запихивать камень в зоб гуся, когда существуют страусы, глотающие камни для собственного удовольствия? Словом, в большинстве случаев Уэллс не ищет научной сенсации: ему достаточно занятной выдумки. Конечно, Уэллс-новеллист не чурается научной фантастики, но это для него лишь одна из форм необычного. И все же кое-что из написанного им в этой области было настоящим открытием. «Замечательный случай с глазами Дэвидсона» (1895) и «История Платтнера» (1896) предвещают целый пласт научной фантастики, исходящей из представления о «пересекающихся» или «параллельных» вселенных. Литературной новацией оказалась и «История покойного мистера Элвешема» (1896). После этого рассказа Уэллса было написано множество романов (порою они имели очень определенный социально-критический смысл) о попытках настолько внедриться в чужое сознание, что некогда это назвали бы «переселением душ». Сам Уэллс – притом раньше других – понял, какие возможности таил в себе его ранний рассказ. За десять лет до смерти, в 1936 году, он написал на его основе киносценарий «Новый Фауст», где заговорил о том, как прошлое пытается подчинить себе будущее, – иными словами, о том же самом, о чем шла речь в его антифашистской повести «Игрок в крокет». Вообще-то говоря, Уэллсу-новеллисту чаще удается нас рассмешить, чем напугать, но фантастика и юмористика Уэллса – из одного источника, из способности резко перейти границы привычного, создать непредвиденную ситуацию, подтолкнуть героев на неожиданные поступки. Потому Уэллс так любит писать смешную фантастику.

Рассказ «Новейший ускоритель» (1901) – из самых у него знаменитых. И по праву. Необычное найдено на сей раз при помощи научно-фантастического допущения: профессор Гибберн изобрел препарат, необыкновенно ускоряющий наше существование во времени, а значит, и сообщающий нам новые, невиданные возможности. И для чего же он использовал свой препарат? Для хулиганской выходки! Ему очень надоела вечно тявкающая соседская болонка, и, заметив ее, он хватает несчастное животное за загривок, во мгновение ока переносит поближе к музыкальной раковине и, промелькнув как метеор, швыряет ее на толпу джентльменов и дам, собравшихся послушать музыку в парке. Что тут началось! «Внимание всех, в том числе и оркестрантов увеселительного общества, впервые в жизни сбившихся с такта, было привлечено женскими криками и громким тявканьем почтенной разжиревшей болонки, которая только что мирно спала справа от музыкальной раковины и вдруг угодила на зонтик дамы, сидевшей совсем в другой стороне, да еще подпалила себе шерсть от стремительности такого перемещения. И это в наши-то дни, когда люди прямо-таки помешались на всяких суевериях, психологических опытах и прочей ерунде! Все повскакивали с мест, засуетились, налетая друг на друга, опрокидывая стулья и кресла. Прибежал полисмен»… Или вот рассказ «Похищенная бацилла» (1894). Анархист украл у эпидемиолога пробирку с бациллами холеры, чтобы отравить весь Лондон. Правда, когда он спасается бегством от преследующего его эпидемиолога, пробирка у него разбивается. Но ничего, он сам примет этот ужасный препарат и станет источником заразы… Увы, эта пугающая завязка тут же обернется совершеннейшей комедией. Ученый просто похвастался перед анархистом: никаких бактерий холеры у него не было, и он показал своему посетителю другую бактерию, им самим выведенную. От нее все живое приобретает новую окраску. Одни становятся синими, другие голубыми, а некоторые идут пятнами. В ближайшие дни часть населения великой столицы, очевидно, посинеет… И это – не говоря уже о комичнейших сценах погони, достойных лучших образцов немого кино. Впереди несется кэб с анархистом, за ним – с бактериологом, успевшим уже потерять одну из ночных туфель, в которых он выскочил, за ним, в третьем – его жена с башмаками, пальто и шляпой, а толпа кэбменов, собравшаяся на стоянке, громкими криками приветствует эти необыкновенные гонки… Даже детектив, за немногими исключениями, привлекает Уэллса лишь с момента, когда можно придать ему комическое звучание. Что такое уэллсовское «Ограбление в Хэммерпондпарке» (1894) – детектив или юмористика? Судя по тому, как хитро задумано преступление, – детектив. Судя по тому, как все разработано автором, – чистейшей воды юмористика. Кончается рассказ тем, что неудачливого грабителя принимают за человека, спасшего поместье от ограбления, и привечают в доме. В результате ему, несмотря на всю его профессиональную беспомощность, и в самом деле удается украсть бриллианты, на которые он с самого начала позарился. «Каникулы мистера Ледбеттера» – еще один комический детектив. Приходский священник, бывший школьный учитель, мистер Ледбеттер в поисках острых ощущений забрался в чужой дом – и попал в руки настоящих преступников, на которых произвело большое впечатление, что этот вор вырядился священником. Они сделали его своим соучастником, а потом высадили на необитаемом острове как Робинзона Крузо. Словом, каникулы мистера Ледбеттера удались на славу! Но тягу к приключениям он с тех пор потерял… Вообще Уэллс – автор детективов не похож на других. У него, например, нет сыщика. Вместо того чтобы расследовать преступление, как тому учили Эдгар По и Конан Дойл, он с самого начала описывает его шаг за шагом. Таинственное исчезает, зато открывается огромное поле для бытописательства и юмористики. Порою Уэллс пишет и откровенную юмористику, слегка лишь прикрытую каким-нибудь квазинаучным допущением. Обжора Пайкрафт («Правда о Пайкрафте», 1903) мечтает, как он выражается, «потерять вес» и без конца пристает с этим к своему знакомому, прабабушка которого, по слухам, вывезла некогда из Индии нужный рецепт. Действие таинственного снадобья и правда оказывается безотказным. Приняв его, Пайкрафт немедленно взлетает под потолок: он «потерял вес». Что поделаешь, похудеть – это одно, а «потерять вес» – другое… Но наибольших успехов Уэллс добивается, когда ему удается в пределах небольшого рассказа реализовать все свои возможности. Его привлекает самый широкий спектр человеческих чувств и представлений, понятых в их взаимосвязи и сложности. И порою он ухитряется придать смешному оттенок жути, наивному – умудренности, обыденному – трансцендентального. Это – моменты его торжества как художника. Здесь – то же стремление к широчайшему охвату действительности и постижению мира в его многообразии и цельности, которое отличало и Уэллса-мыслителя. Уэллс отнюдь не стремится писать рассказы специально «смешные» или, скажем, «страшные». Он добивается эстетического эффекта куда более сложного. Разве в «Похищенной бацилле» он так уж хотел нас посмешить? Нет, конечно. Фигура анархиста из этого рассказа (первый набросок образа Гриффина, героя «Человека-невидимки») выглядит и смешно и немного трагично.

Перед нами человек, вознамерившийся отомстить обществу способом диким и безобразным, но не само ли общество так его ожесточило? Он одержим манией величия, но не оттого ли, что его всю жизнь унижали? Рассказы Уэллса объемны. За простым прочитывается сложное.

Самый, быть может, интересный в этом отношении – рассказ Уэллса «Волшебная лавка» (1903). Он относится к тому повествовательному жанру, который в англосаксонских странах принято в отличие от научной фантастики называть «фэнтази» – «фантазия». Владелец лавки с этим вполне обычным для английских детей названием (так называют игрушечные магазины) – волшебник всамделишный и бесспорный, к тому же из самых изобретательных, наделенных жутковатым чувством юмора и немалым знанием людской психологии. Но игра, которую он затевает со своими посетителями, достаточно назидательна. Добрый (а может быть, злой?) волшебник желает показать, насколько дети превосходят взрослых ощущением чудесного, а значит, насколько они более открыты всему новому и необычному, насколько более готовы встретить возможные перемены. Люди, приверженные привычному, устоявшемуся, данному раз и навсегда, были Уэллсу ненавистны. Он потому и писал свои «рассказы о необычном», что хотел разрушить эту невосприимчивость к новому. Подобная новеллистика показывает жизнь в ее многогранности, во множестве не сразу угадываемых возможностей. Рассказы, в которых Уэллс-художник достигает своих вершин, оказываются шире первоначальной идеи. Так появляются его шедевры «Бог Динамо» (1894), «Человек, который мог творить чудеса» (1898), та же «Волшебная лавка», «Мистер Скелмерсдейл в стране фей» (1901), «Дверь в стене» (1906) и еще одна новелла, перерастающая уже в небольшую повесть, – «Страна слепых» (1904).

Иные критики испытывали, читая такие его рассказы, полное недоумение, хотя, конечно, в этом не признавались. Так, рецензент из английского журнала «Критик» определил рассказ «Бог Динамо» как нечто «достойное пера Киплинга». Уэллса это могло лишь обидеть: он считал себя лучшим новеллистом, чем Киплинг (что время и подтвердило). К тому же некоторое стилистическое сходство этого рассказа с Киплингом объяснялось желанием написать нечто вроде пародии на него. Азума-зи, главный герой рассказа, словно бы выхвачен из киплинговского мира восточной экзотики и перенесен в английский город Кемберуэлл, где он состоит истопником в машинном зале, дающем электроэнергию железной дороге.

Начальником при нем Джеймс Холройд – один из тех, кто несет «бремя белого человека», «прививая цивилизацию» отсталым народам, – рыжий тупой битюг с кривыми зубами, опытный электрик, но горький пьяница и садист, находящий наслаждение в издевательствах над «этим дикарем». Веру в Верховное существо ему заменило знание цикла Карно (рабочий цикл паровой машины), а почитав Шекспира, он установил, что тот плохо разбирался в химии, и потерял к нему интерес. Бездуховность этого человекоподобного существа поразительна. Приобщение к миру техники нисколько не подняло его над животными. Иначе обстоит дело с Азума-зи. Он куда более одухотворен, чем его начальник и истязатель, но под влиянием новой обстановки в его мозгу происходят странные процессы. Присматриваясь к большой динамо-машине, вслушиваясь в ее гул, он начинает и в самом деле верить издевательским репликам Холройда про то, что машина эта – нечто вроде бога. Посильнее всяких там языческих богов! Может сразу убить сто человек.

И вот Азума-зи, не вынеся побоев Холройда, решает принести его в жертву динамо-машине. О чем этот рассказ? И так ли просто определить его тему? Исчерпывается ли она спором с Киплингом, которого Уэллс, при всем уважении к его таланту, считал писателем небрежным, а в политическом отношении не принимал настолько, что тот казался ему какой-то инферналией? Или, может быть, в этом рассказе речь идет о зарождении новой человеческой особи, которую потом окрестят «технарем»? Или же о странных формах адаптации человеческого мозга к непривычному и потому непонятному? Зная последующие высказывания и творчество Уэллса, мы вправе согласиться и с первым истолкованием, и со вторым, и с третьим, а возможно, и со многими другими. Но важнее понять вот что: Уэллс создал рассказ, в художественной структуре которого слиты и неразделимы все возможные его интерпретации. Так же и с остальными упомянутыми рассказами. В «Человеке, который мог творить чудеса» и в «Мистере Скелмерсдейле в стране фей» легко увидеть насмешку над маленьким человеком, не сумевшим оценить открывшееся ему волшебство. Но как многозначно оказывается само понятие волшебства! И разве Уэллс только смеется над этим человеком? Разве он его не жалеет? Столь же легко оценить в рациональных терминах «Дверь в стене» – одно из лучших в мировой литературе произведений о повседневности, уводящей от вечного. Но сколько утрачивается при этом от художественного обаяния самого рассказа! Через его настроение прочитывается ничуть не меньше, чем через прямо истолкованный смысл. При всей выявленности идеи этих произведений они, по сути дела, не поддаются пересказу. В них есть свое, музыкальное звучание. Уэллс сам видел возможности различного истолкования своих рассказов и дважды (о переделке «Истории покойного мистера Элвешема» в киносценарий уже шла и еще пойдет речь) вносил в них коррективы применительно ко времени. В 1939 году в Лондоне вышло крошечным тиражом (280 экземпляров) новое издание «Страны слепых». Оно включало как старый текст, так и новый, переделанный примерно с середины. Герой не просто уходит один из Страны слепых, чтобы умереть в горах, созерцая звездное небо. Напротив, он совершает последнюю попытку спасти народ, к которому принадлежит Медина – его любимая. Он видит, что на долину с гор надвигается лавина, спешит предупредить людей, но его избивают и изгоняют, осудив тем самым на голодную смерть. Медина прибегает к нему, и лишь таким образом эти двое любящих и спасаются от гибели. Они покидают старые места, ему удается преуспеть в торговле, у них четверо детей, но она отказывается от операции и остается слепой. Она не желает потерять веру в Высшую мудрость, ту самую веру, что погубила ее народ. Видеть, говорит она, – это ужасно… В предисловии к книжке Уэллс объяснил, почему он пошел на эту переделку. «В этой повести, как и в предыдущей, зрячий попадает в Страну слепых и убеждается, насколько неверна пословица, будто в стране слепых и кривой – король, так что основная идея остается прежней, но вопрос о ценности зрения освещается по-новому, поскольку изменилась атмосфера, в которой мы живем, – писал он. – В 1904 году я хотел подчеркнуть духовную изоляцию и трагедию тех, кто видит больше других, но неспособен передать им свой взгляд на жизнь. Зрячий умирает никому не нужным отщепенцем, он не может избавиться от дара зрения иначе чем через смерть, а самодовольное общество слепых не меняется и продолжает идти своим путем. Но в новом рассказе способность видеть оказывается чем-то еще более трагическим, ибо речь идет уже не только о потерянной любви и спасении: зрячий видит, что на мир слепых надвигается гибель – на тот самый мир, к которому он привык и который даже успел полюбить; он ясно это видит и не может спасти его от предначертаний судьбы. Обе версии рассказа открываются практически одним и тем же событием – здесь я не хотел ничего менять, – и они движутся к финалу параллельно друг другу, пока горный обвал не погребает все под собой». Так Уэллс прочитал свою повесть перед второй мировой войной… Но и это – лишь два из множества возможных истолкований «Страны слепых», ибо перед нами – явление искусства. Интересно, что даже такой изощренный мастер новеллы, как Сомерсет Моэм (кстати, совершенно не принимавший романов Уэллса), говорил, что среди его рассказов есть несколько шедевров. Уэллс – очень «сознательный» художник. Но он – художник, и рассказы помогли ему раскрыться в этом качестве раньше всего. Масштабное теоретическое мышление, которым он обладал, не помешало ему стать художником. Оно лишь помогло ему оказаться первым в Англии художником XX века, вышедшим из XIX века. Он стал им еще до того, как новый век вступил в свои права. Ждать было уже недолго – и нового века, и славы, которая придет к нему на его пороге. Что и позволяет нам назвать эту часть книги интермедией не только с очень дурным началом, но…

…И со счастливым концом

В июне 1895 года вышла первая книга Уэллса «Избранные разговоры с покойным дядей и два других воспоминания». «Избранные разговоры» представляли собой переиздание части очерков, опубликованных до этого у Каста в «Пэлл-Мэлл гэзетт», а «два других воспоминания» были рассказами «Человек с носом» и «Непонятый художник», тоже, как нетрудно заметить, не впервые увидевшими свет. Свои очерки Уэллс, впрочем, постарался свести в некое, пусть и непрочное, целое, и «разговоры» стали напоминать образцы журналистики XVIII века, которые тоже удостаивались переиздания в виде отдельных книг. Порою начинает казаться, что вернулись к жизни Стил и Аддисон со своим «Зрителем» (1711–1712). Перед нами снова непритязательные юмористические картинки нравов, связанные между собой неким подобием сюжета и несколькими общими героями. Главный герой, разумеется, дядя. С тем реальным дядей Уильямсом, который послужил его прототипом, он, впрочем, имеет очень мало общего. Став литературным героем, соммерсетширский мошенник на первых порах (не забудем – он еще появится в своем действительном обличье в романе «Любовь и мистер Льюишем») заметно облагородился. Этот дядя тоже провел много лет в Южной Африке, но, видимо, на лучших ролях, приобрел там некоторый вес и при первой возможности вернулся в Лондон, чтобы завоевать светский успех. Однако племянник, в доме которого он остановился (от его имени и ведется рассказ), посоветовал ему, прежде чем начать покорение общества, сшить себе новый костюм. Старый, деликатно намекнул племянник, чуточку вышел из моды. Дядя не стал спорить. Он заказал новый костюм и неделю, пока ему шили фрак, провел у племянника, развлекая Джорджа и его жену Ефимию своими беседами. Лучшие свои изречения он тут же заносил в записную книжку, откуда им предстояло со временем перейти в его мемуары. Приобщение к свету принесло, однако, дяде немало разочарований. Знакомые племянника, молодые журналисты, показались ему на редкость скучными собеседниками. Все лучшие плоды своего остроумия они, как выяснилось, сообщают бумаге, и после утра, проведенного за письменным столом, им уже нечем поделиться с друзьями. Не больше радости доставило дяде и общение со светскими львами. Они показались ему существами плоскими, если не пошлыми. Не спасло дядю и обращение к спорту. Он купил себе трехколесный велосипед, но другие велосипедисты, ездившие на двухколесных, над ним изрядно потешались, и это ужасно его обижало.


Герберт Уэллс

Настоящее удовольствие доставило дядюшке лишь знакомство с некоей молодой особой, с которой он скоро обручился. Правда, он говорил, что обручение – еще не женитьба. Он нашел идеальную невесту, но ведь из одних женщин получаются идеальные невесты, а из других – идеальные жены. У кого как. Но в конце концов он все-таки женился, на чем книга и кончается. Как нетрудно заметить, дядюшка Джорджа, при всем своем отличии от реального прототипа, отнюдь не условная фигура. Он действительно присутствует в каждом рассказе со своей неторопливой рассудительностью, детским интересом к жизни и привычкой стряхивать пепел в чернильницу (дабы не нанести ущерб хозяйскому ковру). Это – образ. Автор не просто говорит от его лица, а применяется к его умеренно-консервативным взглядам и его духовному облику. К тому же дядюшка не глуп, и многие его суждения совпадают с авторскими. Конечно, Уэллс еще слишком зависит от Барри, но далеко не всегда. С поистине свифтовским ядом написан очерк «Об употреблении идеалов». «Идеалы – вещь совершенно необходимая, – рассуждает дядюшка. – Они – плоть на скелете реальности и, подобно одеждам, помогают прикрыть наготу правды. Впрочем, обладать идеалами непросто, особенно после Рёскина и Карлайла, ибо в наши дни предложение на идеалы заметно превышает спрос. Человек может стать рабом своих идеалов. Поэтому главное – не допускать их в свою повседневную жизнь. Ваш идеальный мир должен напоминать хорошо обставленную гостиную, куда вы иногда заходите отдохнуть…» Почти по всем очеркам разбросаны блестки ума и остроумия Уэллса. «Абсолютной красоты не существует, и это – Великая хартия вольностей мира искусства», – заявляет он в одном из них. «То, что слово «буржуазный» введено сейчас в английский язык как обличительный эпитет буржуазными писателями, работающими для буржуазной публики, запомнится навечно и всегда будет доставлять большую радость филологу-юмористу», – ехидно замечает в другом. И все же людям, взявшим в руки эту книгу Уэллса, трудно было представить себе, чем он скоро станет.

В США, правда, «Избранные разговоры с дядей» были встречены с восторгом, но отзывы английской печати были весьма разноречивы. Кое-кто похваливал их за тонкий юмор, но критик влиятельного журнала «Атенеум» нашел их глупыми, высказанные там мысли банальными, а язык – напыщенным. Самому Уэллсу книга эта и потом продолжала нравиться, но тем не менее переиздавать ее он не советовал. К счастью, людей, начавших свое знакомство с творчеством Уэллса именно с этой книги, было, что называется, по пальцам перечесть. И потому, что она была издана тиражом в 650 экземпляров, и потому еще, что всего день спустя Уильям Хейнеман – издатель, тоже начавший в 90-е годы, – выпустил десятитысячным тиражом «Машину времени». Еще до выхода ее отдельным изданием многие успели с ней познакомиться по журналу «Нью ревью», где «Машину времени» под названием «Путешественник во времени» месяц назад кончили публиковать как «роман с продолжением». Успех был мгновенным. «Машина времени» печаталась в «Нью ревью» между январем и маем 1895 года, но уже после выхода январского номера (кстати говоря, первого для этого нового журнала) известный критик У. Т. Стед обратил на нее внимание публики в чрезвычайно влиятельном «Ревью ов ревьюс». В марте он вновь вернулся к этому, немногим более чем наполовину напечатанному роману, назвав его автора человеком огромного таланта, а когда журнальная публикация была доведена до конца, писал о том, какой захватывающий интерес вызвал у него этот роман. Книга произвела еще более сильное впечатление, чем журнальная публикация. Её читали взахлеб, автора называли гением. Книга вышла сразу в Англии и Америке, и американцы не отставали в своих восторгах от англичан. Смелость и нежелание угождать устоявшимся вкусам публики, выразительный, энергичный стиль, необычность манеры, живое воображение – вот неполный список достоинств, открытых в Уэллсе критиками по обе стороны океана. «Машина времени» очень постепенно вызревала в сознании Уэллса. Основой для нее послужили «Аргонавты хроноса», но в процессе многочисленных переделок от этой повести мало что уцелело. Забыть свою неудавшуюся и незаконченную раннюю повесть Уэллс никак не мог. Он без конца ее переделывал, оставался недоволен каждым новым вариантом, и тем не менее «Аргонавтов» не постигла судьба «Компаньонки леди Франкленд». Уэллс каким-то инстинктом чувствовал, что когда-нибудь реализует заложенные в «Аргонавтах» возможности. Но решительный шаг сделать все не решался. Его подтолкнул к нему Уильям Эрнст Хенли (1849–1903) – человек в английском литературном мире знаменитый. Хенли считал себя поэтом, но известность приобрел отнюдь не своими патриотическими виршами. Способности к самооценке у него не было никакой, но зато чужой талант он улавливал на лету, талантливых людей привечал, пестовал, помогал им. Возможности для этого у него были немалые. Он редактировал «Нэшнл обзервер», который многие считали лучшим тогдашним журналом, а с января 1895 года начал издавать «Нью ревью». Человеком он был грубым, вспыльчивым, хвастливым, упрямым и своевольным, но любовь к литературе побеждала все его недостатки. Был он убежденным консерватором, но, когда видел талантливого человека, готов был забыть даже о различии политических мнений. Может быть, именно политическая репутация Хенли помешала Уэллсу искать с ним встречи, может быть, слухи, ходившие о его грубых выходках; во всяком случае, он у Хенли долго не появлялся. Но судьба распорядилась по-своему. Однажды в кабинет Каста заглянул редактор журнала «ПэллМэлл баджет» Льюис Хинд. В кресле перед столом своего приятеля он увидел маленькую скрюченную фигурку, производившую жалкое впечатление. Но, когда он заглянул в лицо этому человеку, мнение его тотчас переменилось. Лицо было необыкновенное. В нем читался постоянный и острый интерес ко всему окружающему, и было оно, как потом заметил Хинд, «какое-то наэлектризованное». Ему захотелось сотрудничать с этим человеком, тем более что Каст представил его ему как очень плодовитого автора. И действительно, стоило Хинду, по его словам, «нажать кнопку», как из Уэллса начали изливаться потоки знаний. И, разумеется, материалов. Именно у Хинда Уэллс напечатал «Похищенную бациллу», которая сразу привела редактора в восторг. Однако скоро Хинд заметил, что, если он будет печатать все, что предлагает Уэллс, ему придется расстаться со всеми остальными авторами. Тогда он и решил познакомить его с Хенли. Когда Уэллс вошел в кабинет Хенли, его глазам предстала невероятно внушительная и импозантная фигура. Плечи у Хенли были широченные, грудь колесом, и он всем напоминал одного из тех «строителей империи», которых прославлял его друг Киплинг. Вернее, напоминал бы, если бы не маленькие, уродливые ножки, не достававшие до пола. Но это не сразу бросалось в глаза… Хенли встретил Уэллса куда приветливее, чем некогда Хэррис. Он спокойно поговорил с ним, выяснил круг его интересов и, прочитав два предварительных наброска, заказал ему десять статей на тему путешествия по времени. Семь из них появились в «Нэшнл обзервер» между мартом и июнем 1894 года в отделе «Всякая всячина» без подписи автора, и мало кто обратил на них внимание. Последние три статьи Уэллсу написать не удалось. Владельцы «Нэшнл обзервер» решили, что журнал не приносит достаточного дохода, и продали его, не известив даже Хенли, а новый владелец, ни на минуту не задумавшись, уволил его. Редактор, пришедший на его место, начал свой «режим экономии» именно с Уэллса: ему было сообщено, что о путешествии по времени он может больше не писать. Хенли, к счастью, думал иначе. Когда Уэллс с Джейн и миссис Робинс жили в Севеноуксе, от него пришло письмо, где он сообщал, что с января следующего года затевает издание нового журнала и хочет открыть его романом с продолжением «Путешественник по времени». Тут же предлагался гонорар, непривычно для Уэллса высокий, – сто фунтов. За рассказы он до сих пор брал по пятерке. Уже в то время, когда Уэллс писал свои анонимные статьи о путешествии по времени для «Всякой всячины», он догадался, в чем была главная причина всегдашних его неудач с этой темой. Раньше он думал, что чем необычнее повествование, тем необычнее должна быть обстановка, в которой все происходит. Но упорные занятия новеллистикой, видно, успели его уже многому научить, и, по его словам, принимаясь за роман, заказанный Хенли, «я понял, что чем более невероятные вещи собираюсь рассказывать, тем привычнее должна быть обстановка, и я постарался поселить Путешественника по времени в таком устроенном и комфортабельном буржуазном доме, какой только сумел придумать». С этого момента, можно считать, и заканчивается формирование уэллсовского метода. Он теперь всегда будет стремиться к наивозможнейшей простоте, причем не только обстановки, но и способа выражения. Так он и обрел своего читателя. Севеноукс был, конечно, не лучшим местом на свете, где можно было создать литературный шедевр. Уэллс воспоминал, как однажды писал своего «Путешественника по времени» «поздним летним вечером у открытого окна и докучливая хозяйка ворчала, стоя во тьме снаружи, что он без конца жжет свет. Хозяйка уверяла спящий мир, что не уйдет к себе, пока лампа не погаснет; так он и писал под аккомпанемент ее ворчания». Уэллс приводил обращенный к нему монолог и в более полной форме. Она сетовала, что по своей доверчивости сдала комнаты таким людям. Приличные постояльцы днем гуляют, а ночью спят. А эти! Нет, в другой раз она будет осмотрительней! Что ей теперь, всю ночь не спать? Она же не может уйти к себе и запереть дверь, пока открыто окно! Уэллс ее не слушал, и тогда она обратила свои жалобы к соседям. Те ей явно сочувствовали. Они-то уже знали, что за бесстыжие люди живут в ее доме! Скорее всего, это был не единственный ее способ досаждать поселившимся у нее прелюбодеям. И тем не менее книга часть за частью аккуратно поступала в редакцию. Иногда Хенли делал какие-то замечания, но при этом не забывал всякий раз ободрить автора. И он же договорился о публикации «Машины времени» отдельным изданием, причем на условиях, о каких Уэллс не мог и мечтать. Впрочем, Хейнеман и сам понимал, какая рыба плывет в его сети, и, думается, не сквалыжничал. Чем известнее становился Уэллс, тем больше прибавлялось работы. Он давно уже просил Каста о постоянной рубрике, и тот вдруг в самый для него неподходящий момент ее нашел. Первый номер «Нью ревью» с началом «Путешественника по времени» должен был уже со дня на день появиться на книжных прилавках, когда принесли телеграмму, в которой говорилось, что Каст назначает Уэллса постоянным театральным критиком. Принесли бы ее на год раньше! Да и место было из тех, что можно было предложить ему разве что в насмешку. Дети прислуги и мелких лавочников не принадлежали в те дни к числу заядлых театралов, и Уэллс пока что успел побывать в театре ровно два раза – если, конечно, не считать рождественских пантомим, которые давались в Хрустальном дворце – обширном выставочном павильоне, приспособленном для представлений.

Все это он честно изложил Касту, но тот неожиданно обрадовался: «Значит, у вас будет свежий взгляд! Да к тому же вы наверняка не принадлежите к какой-либо из театральных камарилий». У него был уже заготовлен для Уэллса билет на премьеру уайлдовского «Идеального мужа», и, потратив двадцать четыре часа на то, чтобы приобрести вид, подобавший завсегдатаю премьер (заказанная по этому случаю «визитка» произвела на самого Уэллса такое впечатление, что он немедленно в ней сфотографировался), наш герой появился в Хеймаркетском театре на третьем в своей жизни спектакле. На другой день, 4 января 1895 года, в газете Каста была напечатана его рецензия, где пересказывалось содержание пьесы и делались замечания об игре актеров. Уэллс не был человеком театра, но пьесы читал и имел возможность сравнить «Идеального мужа» с «Веером леди Уиндермир» и «Женщиной, не стоящей внимания», сочтя его самым слабым из всей драматургии Уайлда. Почти вековая театральная практика доказала с тех пор обратное, но на второй день после премьеры она еще не успела сказать свое слово, и оспорить Уэллса тогда было некому. Впрочем, 14 февраля он побывал в Сент-Джеймском театре на премьере другой комедии Уайлда – «Как важно быть серьезным» – и оценил ее очень высоко, хотя и по причине достаточно оригинальной: он увидел в ней пародию на викторианскую пьесу. Это мнение тоже было совершенно новым, необычным, более того – никем впоследствии не повторенным, так что требованиям Каста Уэллс вполне удовлетворял: свежесть взгляда не подлежала сомнению. Впрочем, уже в первые дни своего служения театру Уэллс оказался свидетелем события, которое можно было бы назвать одним из «провалов века». 6 января 1895 года в Сент-Джеймском театре давали первую и последнюю пьесу Генри Джеймса «Гай Домвил» – плохо построенную и еще хуже сыгранную мелодраму. Генри Джеймс, в делах театра совершенно не сведущий, не понял, что публика не приняла ни пьесу, ни спектакль, и, зная, что после премьеры автору полагается выйти кланяться, позволил вывести себя на сцену. Какая тут разразилась буря! Публика выла, свистела, только что не бросала в него апельсинами, как это делалось в XVIII веке. Уэллс писал потом, что именно это событие побудило его всегда с опаской относиться к театру. Стоя среди бушевавшей публики, он отнюдь не злорадствовал по поводу тяжелых минут, выпавших на долю собрата по перу.

Его рецензия, появившаяся на другой день, исполнена подлинного благородства. Генри Джеймс, заявил он, слишком тонкий писатель для театра. Сцена требует острых поворотов, резких тонов… Но все-таки он не считал этот вечер потерянным. Он увидел неподалеку от себя высокого, рыжего, худого ирландца лет тридцати пяти и сразу узнал в нем Бернарда Шоу. И как было его не узнать! Он выделялся не только своей внешностью, но и костюмом. При том, что в театре нельзя было появиться иначе как в смокинге, он взял в привычку ходить на спектакли в простой коричневой куртке. И никто не смел сказать ему ни слова! Да, это был тот самый Шоу, к которому он даже не решался приблизиться на собраниях у Уильяма Морриса. Но теперь они были коллегами – и он и Шоу сотрудничали в «Сатерди ревью», где он рецензировал книги, а Шоу вел театральный отдел, более того, он стал театральным критиком. Он подошел к Шоу, представился, и они вместе вышли из театра, рассуждая о неоцененных достоинствах стиля Генри Джеймса. «Он разговаривал со мной на своем дублинском английском как старший брат, и я полюбил его на всю жизнь», – сказал потом об их встрече Уэллс. Слова эти тем весомее, что произнесены после множества недоразумений, ссор, а то и настоящих баталий, разгоравшихся между ними. Но что бы ни стояло потом между Уэллсом и Шоу, в чем-то они все равно оставались близки. В период, когда судьба забросила Уэллса в театр, это тоже чувствовалось. Не следует слишком упирать на критические просчеты Уэллса. Откуда, скажем, было ему знать, что Уайлд – последователь комедии нравов, развившейся в Англии в XVII веке, если он просто никогда слыхом не слыхивал о комедии нравов? И вообще, легко ли ждать интереса к истории театра от человека, лишенного интереса к театру? Да к тому же от «естественника», не получившего гуманитарного образования?

Какие бы удивительные слова Уэллс о театре порою ни говорил, литератором он был, если употребить выражение, в те годы еще не принятое, «социально ангажированным» – как и Шоу, – и поэтому их мнения о тех или иных театральных событиях не раз совпадали. Так, они оба выступили против пьес модного французского драматурга Викторьена Сарду (1831–1908), начавших проникать на английскую сцену. Шоу, разумеется, имел возможность оценить их в исторической перспективе. Он видел в них французскую «хорошо сделанную пьесу», доведенную до абсурда. Но и Уэллс не преминул отметить искусственность сюжета и психологическую одноплановость пьес Сарду. В них, сказал он, действие происходит не в жизни, а в некоей выдуманной «театральной стране», и он вдоволь поиздевался и над Сарду, и над его подражателями, и над этой «театральной страной». Про Сарду потом говорили, что в персонажах его пьес «есть все, кроме жизни». Уэллс сказал нечто подобное среди первых. В апреле 1895 года в лондонском Театре комедии была поставлена под именем некоего Kappa пьеса Сарду «Молчание женщины». Сарду был автором двуязычным, свою пьесу написал по-английски, и вклад Kappa был невелик, хотя и сразу бросался в глаза: он изменил название на «Делия Хардинг». Еще он кое-где «приблизил пьесу к английским нравам», что, впрочем, было в обычае у тогдашних театральных хлопотунов. Пьеса сошла со сцены уже через месяц, но театральные рецензии в те далекие времена появлялись быстро – на другой день после спектакля либо в конце недели, – и Уэллс успел написать одну из самых своих ядовитых заметок: «У нового спектакля Театра комедии есть, с точки зрения критики, одно бесспорное достоинство… – спектакль и пьеса ни в чем между собой не расходятся. Актеры и актрисы играют, как положено играть актерам и актрисам, а пьеса держит зеркало перед жизнью: перед жизнью Театральной страны. Люди, в ней изображенные, невозможны, события – невозможны, и даже театральные эффекты – невозможны. И вся эта невероятица, ко всему прочему, не оказывает на публику никакого эмоционального воздействия, не затрагивает чувство прекрасного, лишена остроумия и сатиры и не представляет литературного интереса, не говоря уже об интересе интеллектуальном. Избави бог, мы не утверждаем, что пьеса должна держаться в рамках серой житейской обыденности и сделаться некоей Гиссинговой страной.

Но единственными оправданиями для отхода от жизни могут быть лишь Красота, Смех или пучок света, брошенный на какую-то определенную житейскую ситуацию, может быть, даже в ущерб другим сторонам жизни. Однако эту пьесу не извиняет ни первое, ни второе, ни третье. Она отдает дань всем условностям и ничего не возвращает взамен… Это театральный эквивалент оправленной в золотую рамку олеографии». Этой журналистской филиппики Уэллсу, впрочем, показалось мало, и вскоре он напечатал в «Нью баджет» от 15 августа 1895 года рассказ «Печальная история театрального критика», где устроил новое издевательство над театральными условностями. Герой этого рассказа, как и его автор, – человек, в театре не искушенный, а потому от него и психологически не защищенный: «Большинство людей, благодаря раннему посещению театров, перестает учитывать феноменальную неестественность сценического действия. Люди привыкают к фантастическим жестам, выспренним чувствам, мелодичным взрывам смеха, предсмертным воплям, кусанию губ, сверканию очей и прочей эмоциональной символике сцены». Но на новичка это производит неизгладимое впечатление. Ему начинает казаться, будто только так и подобает себя вести. И герой перестает быть самим собой. Он начинает говорить и жестикулировать, как на сцене. Его покидает любимая девушка. Никто не верит, что он сохраняет рассудок. Но вернуться к нормальному состоянию он уже не способен… Нечто подобное вполне мог бы написать и Бернард Шоу. Столь же близки оказались Уэллс и Шоу в оценке творчества Артура Пинеро (1855–1934). В те годы английская интеллигенция была увлечена Ибсеном и боролась за проникновение этого драматурга на английскую сцену, причем во главе «ибсенистов» стоял знаменитый театральный критик Бернард Шоу, о котором никто пока не знал, что он еще и драматург.

Когда в 1891 году удалось поставить в качестве своего рода «экспериментального спектакля» «Привидения» Ибсена, это был праздник. Ибсен позволял себе смелее кого бы то ни было говорить о теневой стороне жизни, поднимать серьезные социальные проблемы, и для «ибсенистов» он противостоял склонному к мелодраме викторианскому театру. Пинеро был среди первых, кто усвоил урок, преподанный Ибсеном. В 1893 году он поставил свою пьесу «Вторая миссис Танкверей», где выступал против викторианских взглядов на брак. Спектакль произвел в Лондоне фурор. Пинеро окрестили создателем жанра «проблемной пьесы». Такая оценка, конечно, была возможна лишь до выхода на театральную арену Шоу-драматурга. «Проблемная пьеса» Пинеро была компромиссом между социальной драматургией Ибсена и традиционной мелодрамой. Свой бой Пинеро Уэллс и Шоу дали, когда 13 марта 1895 года театр Гаррика поставил его пьесу «Та самая миссис Эббсмит». В современной театральной критике существует выражение «драматургия первых актов»: в первом акте ставится серьезная проблема, во втором она сходит на нет. Уэллс мог бы назвать «Ту самую миссис Эббсмит», написанную в четырех действиях, образцом «драмы трех актов». Он очень высоко оценивает первые три акта, но словно лишь для того, чтобы тем решительнее показать, какую трусость проявил Пинеро в последнем действии. «Ту самую миссис Эббсмит», считает он, не следует называть «проблемной пьесой», поскольку существует неразрешимый конфликт между проблемой и пьесой. Сказать правду лишь для того, чтобы от нее увести, – в этом ли задача искусства? Короче говоря, работа Уэллса театральным критиком была не такой уж бессмысленной. Конечно, он не был искушен в театральных делах, а тем более в театральной истории, но у него была потребность и способность уловить идею, руководившую театром и драматургом, и прочитать пьесу и спектакль в контексте сегодняшних потребностей общественной мысли. В этом они с Шоу были единомышленниками и соратниками. Впрочем, работали они рядом не слишком долго. Уже в апреле Уэллс отказался от обязанностей театрального критика, причем не в последнюю очередь из-за здоровья, снова ухудшившегося. Он не испытал на сей раз обычного для него в подобных случаях приступа депрессии – очень уж хорошо шли литературные дела! – но тем не менее о себе, да и о Джейн с ее предрасположенностью к туберкулезу надо было подумать. Молодые супруги принялись искать пристанище в какой-нибудь здоровой местности, подальше от задымленного Лондона. Летом они сняли маленький домик в Уокинге, заплатили сто фунтов за ремонт и туда переехали. Вообще денежные дела настолько поправились, что можно было наконец позаботиться и о родителях. Он мог теперь посылать им не сорок фунтов в год, как они просили, а шестьдесят и вызволить их из трущобы, несколько лет назад столь непочтительно названной им «разбойничьим логовом». Он снял для отца и матери приличный дом неподалеку от маленького городка Лисс, где они и дожили свой век. Его письма к ним исполнены год от года все большей нежности. Былые недовольства забылись, вспоминалось лишь, когда и в чем они ему помогали… 1895 год был для Уэллса особенным. Он начал пожинать плоды своих прежних трудов. В июне вышли «Избранные разговоры с дядей», день спустя, как уже говорилось, – «Машина времени», в начале сентября «Чудесное посещение», в ноябре «Похищенная бацилла и другие происшествия». «Чудесное посещение» тоже было написано в Севеноуксе и, судя по всему, за очень короткий срок. На мысль об этой сатирической повести Уэллса натолкнули слова Рёскина, что, появись на земле ангел, его непременно бы подстрелили. «Чудесное посещение» приняли почти как «Машину времени».

Хенли написал Уэллсу, как он смеялся, читая книгу, и называл его человеком уникального таланта и работоспособности. А ведь Хенли знал далеко не всё! Когда завершилась публикация написанных раньше вещей, были уже готовы наброски нескольких новых произведений. О том, где их напечатать, думать не приходилось: четыре издательства уже предложили ему немедленно печатать все, что выйдет из-под его пера. Это был успех – такой безусловный, что Уэллс, кажется, даже перестал бояться новых «шуточек провидения». Успех художественный, материальный, светский: он получал теперь столько приглашений, что у него с трудом оставались свободными один-два вечера в неделю. «Приятно все-таки почувствовать себя чем-то стоящим после стольких лет непрерывных усилий и разочарований», – писал он матери.

А ведь в ближайшие годы предстояло еще появиться нескольким сборникам рассказов, второму сборнику ранее опубликованных очерков, самых в общем-то серьезных. «О некоторых личных 135 делах» (1897, на титуле ошибочно обозначен 1898 год), романам «Остров доктора Моро» (1896), «Колеса фортуны» (1896), «Человек-невидимка» (1897), «Война миров» (1897), «Когда спящий проснется» (1899), «Любовь и мистер Льюишем» (1900) и «Первые люди на Луне» (1901). Этот человек со слабым здоровьем выказал себя каким-то чудом работоспособности. В среднем у него каждые полгода печаталось по книге и еще по три десятка рассказов и статей. Он за это время написал более миллиона слов! «Первыми людьми на Луне» заканчивается ранний период творчества Уэллса. От «Машины времени» до этого романа прошло всего шесть лет. Но их оказалось достаточно для того, чтобы Уэллс завоевал себе славу великого фантаста и вдобавок занял видное место в нефантастической литературе. Он теперь мог смело смотреть в будущее. Как нетрудно заметить, наша интермедия и в самом деле завершается счастливым концом.

О чём же он всё-таки писал

Уэллс пришел в научной фантастике не на пустое место. До него был Жюль Верн (1828–1905). Правда, не было самого этого термина. Его придумал в 20-е годы нашего века американский почитатель Жюля Верна, инженер, издатель научно-популярного журнала и чрезвычайно плохой писатель Хьюго Гернсбек (1884–1967). В буквальном переводе оно означает «научная беллетристика». У нас эти слова перевели не очень точно, зато гораздо ближе к смыслу выражаемого ими понятия. А оно за минувшие годы стало чрезвычайно важным – вместе с ростом научно-фантастической литературы. Все лавры, однако, достались Гернсбеку. Его именуют «отцом американской научной фантастики», и немалое число крупных писателей удостоилось ежегодной премии, носящей его имя. Что показывает, как важно сделать первый шаг или, по крайней мере, найти удачное слово. Естественно, Жюль Верн никак не мог знать, что он – научный фантаст. Шестьдесят три романа, им написанных, входят в серию «Необыкновенные путешествия». Своей первоначальной целью они имели популяризацию географических знаний.


За работой

Но для необыкновенных путешествий и транспортные средства нужны были необыкновенные, такие, скажем, как воздушный шар, подводная лодка, а потом и всевозможные разновидности летательных аппаратов тяжелее воздуха. Оснащались эти экспедиции невиданными новинками техники, так что научные открытия начали постепенно теснить открытия географические. Роман путешествий всегда был романом авантюрным, и Жюль Верн, ученик и любимый писатель Александра Дюма-отца, всю жизнь пытался найти некое равновесие между романом приключенческим и романом, если можно так выразиться, «технико-географическим». Это ему не всегда удавалось. У него есть романы, где весь сюжет не более чем своеобразная рамка, скрепляющая великое обилие естественнонаучных и технических сведений; есть романы, где техника и естествознание (реже всего – география) отходят на задний план, а иногда и просто исчезают, уступая место детективу и приключениям. Приключенческим писателем Жюль Верн был превосходным, и его романы не раз заметно выигрывали, лишившись очень полезного для развития юношества, но отнюдь не обязательного для сюжета груза научных сведений. Чувствовали ли это его современники? Трудно сказать. Те «скучнейшие описания», на которые жаловался Чехов, читая Жюля Верна, были в духе века, воспитавшего французского фантаста, и очень в духе его страны: ведь Франция была родиной позитивизма, а для правоверного позитивиста именно технический прогресс является двигателем прогресса морального и следовательно социального. Жюль Верн не был правоверным позитивистом. Он был писателем, а значит, в меру отпущенного ему таланта и художником, откликающимся на непосредственные впечатления жизни. Но он все же оставался позитивистом, иными словами, человеком, преданным прежде всего научным фактам и отдающим предпочтение тем из них, которые воплотились в реальности, выдержали экспериментальную проверку и скоро послужат делу материального прогресса, от десятилетия к десятилетию все щедрее одаряющего людей своими чудесными плодами. Могут ли возникнуть препятствия на пути прогресса? Бесспорно. Какой-нибудь маньяк способен завладеть мощнейшим оружием и угрожать существованию соседнего города, где прогресс принес уже свои плоды, приведя людей ко всеобщему братству и благополучию («Пятьсот миллионов бегумы»). Но с ним удается справиться. Жюль Верн любил Англию, не раз бывал в этой стране, Вальтер Скотт и Диккенс принадлежали к числу писателей, которыми он увлекся в детстве, всю жизнь перечитывал, и жюльверновские чудаки-ученые, конечно же, ведут свое происхождение от «Посмертных записок Пиквикского клуба», причем они тоже иногда объединяются в клубы – в «Пушечный клуб» («Из пушки на Луну» и «Вверх дном») или в клуб рыболовов («Дунайский лоцман»). Жюль Верн очень ценил «английское воображение», но сам был писателем вполне французским – легким, шутливым и при этом рациональным. Все заимствованное у англичан перерабатывалось почти до неузнаваемости. Ему нужна была большая упорядоченность и выверенность. Во Франции еще от Вольтера шла традиция восприятия англичан как народа, приверженного в обыденной жизни «линейке и циркулю», но в то же время поражающему неорганизованностью художественного мышления. Пугающим примером этого литературного сумбура для Вольтера был, как известно, Шекспир – гениальный, по его мнению, человек, погубленный своей страной и эпохой. Жюль Верн, воспитанный на влюбленных в Шекспира романтиках, почитатель Гюго, единственной встречей с которым всю жизнь гордился, ученик и друг Александра Дюма, никогда бы не стал повторять вольтеровских инвектив против английской литературы. И все же что-то в ней оставалось для него глубоко чуждым. На его отношении к Уэллсу это тоже не могло не сказаться. Уэллса, судя по всему, он впервые прочел лет через пять после того, как появились первые его переводы на французский язык. Книги английского писателя были специально ему присланы – сейчас уже трудно установить, кем именно, – и он не остался к ним равнодушным. Но вот что любопытно: в творчестве Уэллса он обратил внимание прежде всего на недостаточный интерес к выверенной технической детали, или, если совсем быть точным, – нехватку таких деталей. В этом Уэллс и правда Жюлю Верну заметно уступал, да и сам подход его к таким вопросам был совершенно иной. Последнее старику Верну уж никак не могло понравиться.

Жюль Верн не любил встречаться с прессой, но за два года до смерти, в 1903 году, принял известного английского журналиста Роберта Хорборо Шерарда, чтобы поговорить с ним об Уэллсе. «Я очень доволен, что вы пришли спросить меня про него, – заявил французский фантаст. – Книги его очень занятны, и они очень английские. Но я не вижу никакой возможности сравнивать его работу с моей. Мы идем разными путями. В его произведениях, по-моему, нет настоящей научной основы. Нет, нет, наши произведения никак между собой не соотносятся. Он выдумывает, я пользуюсь данными физики. Я отправляюсь на Луну в снаряде, которым выстрелили из пушки… Он летит на Марс на воздушном корабле, сделанном из металла, неподвластного закону притяжения. «Занятно у него получается! – воскликнул мосье Жюль Верн, развеселившись. – Пусть покажет мне этот металл! Пусть его изготовит! «»

Это интервью Жюля Верна не отличалось излишней точностью. Говоря об Уэллсе, он перепутал «Войну миров» и «Первые люди на Луне», а говоря о себе, забыл упомянуть, что именно в романе «Из пушки на Луну» пренебрег прекрасно ему знакомым законом физики, согласно которому ни одно, даже самое мощное, орудие не способно придать выпущенному из него снаряду вторую космическую скорость, необходимую для преодоления земного притяжения. И тем не менее общий смысл сказанного совершенно ясен: Уэллс – это, во всяком случае, никак не Жюль Верн. Он просто выдумщик. Из второго интервью, которое Жюль Верн дал год спустя другому английскому корреспонденту, Чарлзу Даубарну, выясняется, что выдумщиком он считал Уэллса все же очень хорошим. «На меня произвел сильное впечатление ваш новый писатель Уэллс, – сказал на сей раз знаменитый фантаст. – У него совершенно особая манера, и книги его очень любопытны. Но путь, по которому он идет, в корне противоположен моему. Если я стараюсь отталкиваться от правдоподобного и в принципе возможного, то Уэллс придумывает для осуществления подвигов своих героев самые невероятные способы. Например, если он хочет выбросить своего героя в пространство, то придумывает металл, не имеющий веса… Уэллс больше, чем кто-либо другой, является представителем английского воображения». В известном смысле Жюль Верн оказал этими интервью большую услугу Уэллсу. Того непрерывно сравнивали со знаменитым французским фантастом, и его это изрядно раздражало. Конечно, газетчики не хотели сказать ничего дурного. Жюль Верн пользовался в Англии в те годы куда большим уважением, чем во Франции. Но Уэллс никак не хотел быть «вторым Жюлем Верном». Он хотел быть «первым Уэллсом». Его раздражение было так велико и так крепко в нем угнездилось, что он готов был, дабы защититься от этого почетного титула, повторять аргументы Жюля Верна еще через много лет после того, как они были высказаны. В 1934 году вышли под заглавием «Семь знаменитых романов» «Машина времени», «Остров доктора Моро», «Человек-невидимка», «Война миров», «Первые люди на Луне», «Пища богов» и «В дни кометы». В предисловии к этому сборнику Уэллс писал: «Эти повести сравнивали с произведениями Жюля Верна; литературные обозреватели склонны были даже когда-то называть меня английским Жюлем Верном. На самом деле нет решительно никакого сходства между предсказаниями будущего у великого француза и этими фантазиями. В его произведениях речь почти всегда идет о вполне осуществимых изобретениях и открытиях, и в некоторых случаях он замечательно предвосхитил действительность.

Его романы вызывали практический интерес: он верил, что описанное им будет создано. Он помогал своему читателю освоиться с будущим изобретением и понять, какие оно будет иметь последствия – забавные, волнующие или вредные. Многие из его предсказаний осуществились. Но мои повести, собранные здесь, не претендуют на достоверность; это фантазии совсем другого рода. Они принадлежат к тому же литературному роду, что и «Золотой осел» Апулея, «Правдивая история» Лукиана, «Петер Шлемиль» и «Франкенштейн». Сюда же относятся некоторые восхитительные выдумки Дэвида Гарнета, например «Леди, ставшая лисицей». Все это фантазии, их авторы не ставят себе целью говорить о том, что на деле может случиться: эти книги ровно настолько же убедительны, насколько убедителен хороший, захватывающий сон. Они завладевают нами благодаря художественной иллюзии, а не доказательной аргументации, и стоит закрыть книгу и основательно поразмыслить, как понимаешь, что все это никогда не случится». Но вот что интересно: в период, когда писались эти романы, Уэллс говорил нечто совершенно противоположное: «Я ограничиваю себя исключительно тем, что считаю возможным. Я не хватаюсь за любую смелую идею, какая мне придет в голову, и не ищу сенсаций. Я рисую будущее таким, каким, насколько я могу судить, оно и будет. Я отлично сознаю слабость своего воображения и готов допустить, что, говоря о будущем, могу ошибаться, но утверждаю, что перемены, мною предсказанные, – ничто по сравнению с тем, что действительно произойдет в течение ближайших двух столетий». А много лет спустя, в 1920 году, вспоминая о «Войне миров», Уэллс назвал достоинством этого романа то, что «от начала до конца в нем нет ничего невозможного». Более того, в 1931 году, всего за три года до предисловия к «Семи знаменитым романам», в предисловии к новому изданию «Машины времени» Уэллс не как условное допущение, а совершенно всерьез обсуждал с научной точки зрения несколько положений своего первого романа. Да и в предисловии к «Семи знаменитым романам» он, словно забыв, что только что объявил эти произведения не более чем обыкновенными фантазиями, с удовольствием вспоминал об одном своем литературном открытии, сделанном в те годы: «Мне пришло в голову, что вместо того, чтобы, как принято, сводить читателя с дьяволом или волшебником, можно, если ты не лишен выдумки, двинуться по пути, пролагаемому наукой». «Двинуться по пути, пролагаемому наукой». Роман, в котором «от начала до конца нет ничего невозможного». Разве это совпадает с только что сказанным о «захватывающем сне», рассеивающемся по трезвом размышлении?

А что если Уэллс и в самом деле был сказочником, который «шел по пути, пролагаемому наукой»? Это – очень заманчивое предположение. Разве Уэллс не писал сказок? Что иное, например, «Волшебная лавка» или «Мистер Скелмерсдейл в стране фей»? Да вот в чем беда: в сказках Уэллс никак не шел по пути, проложенному наукой, а его научнофантастические романы – нисколько не сказки. Они и правда завладевают нами благодаря художественной иллюзии, но в этом не отличаются от любого хорошего литературного произведения. Нет, Уэллс был все-таки научным фантастом. И притом – в гораздо более точном смысле слова, чем Жюль Верн. Французского писателя, разумеется с должными оговорками, можно назвать «техническим фантастом». Он не искал новых научных принципов, а говорил о техническом воплощении старых. Он был представителем той эпохи, когда ньютоновская механика и ряд других созданных в XVIII – начале XIX века отраслей знания дали свои наиболее ощутимые плоды. Уэллс, напротив, двигался в сторону новой науки. Нельзя сказать, что у Жюля Верна порой не мелькала мысль о близящемся конце «старой науки». Становилось все яснее, что старые научные принципы уже почти исчерпали возможности своего технического воплощения. Жюль Верн писал о подводной лодке, когда подводная лодка уже существовала. Он только увеличил ее размеры и придал ей новое энергетическое оснащение. Он писал о воздушном шаре, тоже давно существовавшем, но заметно усовершенствовал его. Он даже предсказал самолетостроение, но и здесь ни в чем не отступил от понятий, науке давно известных и даже в какой-то мере обжитых техникой, ибо игрушечные геликоптеры (первые летающие аппараты тяжелее воздуха) существовали не первый год. По мере того как приближался XX век, Жюль Верн все чаще задумывался о необходимости новых научных или хотя бы технических принципов. В романе «Пятьсот миллионов бегумы» (1879) герой говорит пушечному фабриканту Шульце: «Вы вот все строите пушки все больших размеров. А теперь назрела потребность в принципиально новых средствах войны». И честолюбивый заводчик посвящает его в свою тайну. Его «секретным оружием» оказывается… гигантская пушка – некое предвосхищение «Большой Берты», построенной во время первой мировой войны и доказавшей свою ненужность. Она стоила огромных денег, а каждый ее выстрел убивал в среднем одного человека. При всей своей потребности в принципиально новых открытиях Жюль Верн пока не мог их сделать. В дальнейшем ему стало больше везти. В романе «В погоне за метеором» он нащупал нечто действительно новое – аппарат, способный управлять полем тяготения. В «Необыкновенной экспедиции Барсака» он вводит в действие недавно изобретенный беспроволочный телеграф и предсказывает дистанционное управление машинами и приспособлениями – словом, заметно уходит от элементарной механики, преобладавшей в его ранних произведениях. Да и вера в неизбежные благодетельные последствия технического прогресса у него в конце жизни заметно поколебалась, и он уже не мог с прежней уверенностью следовать своей старой, завоевавшей ему стольких читателей, наивно-веселой манере. Он с ней не расстался, но все чаще от нее отступал. Последние романы Жюля Верна свидетельствуют о том, что литература ждала прихода Уэллса задолго до того, как он выпустил свой первый роман, иными словами – о том, что он создал жанр, отвечающий потребностям времени. И дело тут не только в ином отношении к науке и технике. Жюль Верн был позитивистом, пусть с годами кое с какими своими старыми представлениями и расставшимся. Уэллс был с первых своих шагов ненавистником позитивизма, искавшим себе прибежище в социализме и новой науке, представленной для него сперва дарвинизмом, а потом новой физикой. Поэтому он не просто начал с того, на чем Жюль Верн кончил. Он начал с того, к чему его предшественник сделал несколько робких шагов. И его первый роман оказался сразу открытием, завоеванием, потрясением основ.

* * *

Ничто не далось Уэллсу так трудно, как «Машина времени» (1895). «Играть с этой темой» (собственное его выражение) он начал еще в Южном Кенсингтоне. Мысль о новых возможностях восприятия мира впервые появилась у него в том самом подвальном помещении Горной школы, где проходили заседания Дискуссионного общества. 14 января 1887 года студент Е. А. Хамилтон-Гордон, следы которого в дальнейшем теряются, прочитал не очень вразумительный реферат о возможностях неэвклидовых геометрий. В апреле того же года этот реферат был напечатан в «Сайенсскулз джорнал», однако прямого ответа на то, что такое четвертое измерение, в нем не было. Автор предлагал на выбор четыре варианта: время, жизнь, божество, скорость, но свою точку зрения не высказывал.

От Уэллса подобной скромности ожидать не приходилось. Он сразу решил, что четвертое измерение – это время. Незаметный студент Хамилтон-Гордон не был, разумеется, первооткрывателем проблемы. Он опирался на книгу Чарлза Хинтона «Что такое четвертое измерение» (1884), привлекшую к себе внимание и за пределами Нормальной школы. Именно эта книга дала повод шутке Оскара Уайлда, у которого призрак в «Кентервилском привидении», желая скрыться, «уходит в четвертое измерение». Уэллса реферат однокашника и книга, на которую тот опирался, натолкнули на более длительные размышления, причем и здесь не обошлось без влияния Хаксли. Выступая против вульгарного материализма Людвига Бюхнера, тот как-то заметил, что кроме материи и энергии существует еще подчиненное собственным законам сознание, и Уэллс извлек отсюда доказательство возможности путешествия по времени. «Наша духовная жизнь, нематериальная и не имеющая измерений, движется с равномерной быстротой от колыбели к могиле по Четвертому Измерению Пространства–Времени». Но это будет сказано уже в «Машине времени», до которой пока далеко. К исследованию волновавшего его вопроса Уэллс обратился сперва в статье «Жесткая вселенная» – той самой, что вызвала взрыв негодования у Фрэнка Хэрриса. Она представляла собой, как свидетельствовал потом Уэллс, «описание четырехмерного пространства – времени». Уэллс в дальнейшем по памяти ее восстановил, но в первоначальном своем виде она куда-то запропастилась, и позволительно сделать догадку, что по возвращении из редакции Уэллс в припадке ярости, столь для него обычном, сам ее уничтожил. Идею путешествия по времени он, впрочем, не оставлял. Впервые он последовательно изложил ее в заключении опубликованной части «Аргонавтов хроноса», потом еще раз к ней вернулся в статьях, написанных для «Всякой всячины», и окончательно оформил во вступительной главе «Машины времени». Растолковано там все настолько убедительно, что у читателя не остается ни малейших сомнений в возможности подобного путешествия. Догадка Уэллса и в самом деле не безосновательна. В начале нового века Эйнштейн заявит о связи пространства и времени и сделает отсюда вывод о том, что с изменением скорости изменяется и ход времени. Но реально это становится ощутимо лишь при скоростях, приближающихся к скорости света. Уэллс этого, естественно, не знает, но уже сама мысль о существовании пространственновременных связей и относительности времени была огромным прозрением. И хотя для самого Уэллса многое в этом вопросе было неясным, для читателя он сделал все как можно понятнее. Интересно, впрочем, как сам Уэллс относился впоследствии к этим предназначенным для чужого глаза доказательствам? В начале англо-бурской войны к Уэллсу пришел молодой человек, по фамилии Данн, и оставил ему на хранение пачку чертежей и расчетов: он конструировал первый английский самолет и боялся, что если он не вернется с войны, работа его пропадет. В нее, сказал он, никто не верит. Уэллс тоже не верил, но он от него это скрыл. Два года спустя Данн снова пришел к нему, целый и невредимый, и забрал у него свои бумаги. Ну а в 1915 году капитан Данн катал Уэллса на своем самолете. Данн был не только инженером и одним из первых английских авиаторов. Он работал еще в области математики и казался Уэллсу очень интересным человеком. Правда, несколько неожиданным. Он был еще немного мистиком. Так вот, час проверки отношения Уэллса к его собственным, предназначенным для публики доказательствам настал в 1927 году, когда его давний друг Данн опубликовал свою книгу «Эксперимент со временем». Она принесла ему новое признание, хотя на этот раз не в научных, а в литературных кругах. Джон Бойнтон Пристли даже назвал работу Данна «одной из, по всей вероятности, самых важных книг нашего столетия», и чтение этой книги подвигло его на создание целого цикла «пьес о времени». Первой книгой, которую сам Данн некогда прочитал по этому вопросу, был все тот же труд Хинтона «Что такое четвертое измерение». Однако, как он пишет, человеком, по-настоящему прояснившим для него эту проблему, оказался Герберт Уэллс. Он, по словам Данна, изложил ее с такой ясностью и краткостью, что вряд ли кому-либо удалось его превзойти. Отклик Уэллса на эти слова был совершенно обескураживающим. Он объяснил Данну, что тот понял его слишком буквально: он ведь популярности ради сильно упростил проблему, скрыв от читателя главные трудности, возникающие при ее решении. И сделано это было, по словам Уэллса, «в интересах литературы». Для того, чтобы его спор с Данном не забылся, он еще запечатлел его в книге «Покорение времени», появившейся много лет спустя, в 1944 году. Данн всерьез на Уэллса обиделся и обвинил его в приверженности к «викторианскому материализму». Ради того, чтобы высказать свою обиду, он даже прибавил абзац к третьему изданию своей книги, вышедшему в марте 1934 года. Поэтому не следует подозревать Уэллса в том, что он так вот, напрямик, верил в возможность создать экипаж, подобный изображенному в «Машине времени». При этом и чисто научная и общемировоззренческая заслуга Уэллса исключительно велика. И в том, и в другом отношении он в известном смысле предвосхитил Эйнштейна. Вспомним: частная теория относительности создана в 1905 году – через 10 лет после «Машины времени», а общая – в 1907–1916 гг. Путешествие по времени, каким Уэллс представил его читателям, основано на возможностях, которые открывает геометрия четырех измерений, получившая признание уже в конце 60-х годов XIX века. Однако, пишет Уэллс в «Покорении времени», представители неэвклидовой геометрии «были безразличны к революционным возможностям материала, которым они располагали. Мир в целом сохранял ньютоновские очертания; в нем были три пространственных измерения плюс время, плюс гравитация, и большинство образованных людей на всем свете было вполне удовлетворено этой картиной мира. Они не могли представить себе какую-либо альтернативу ей». Уэллс накрепко связал пространственные и временные понятия в «Жесткой вселенной», в статьях для «Всякой всячины» и, наконец, во вступительной главе «Машины времени» и тем совершил грандиозный прорыв к физике XX века, воплотившейся прежде всего в теории Эйнштейна. Конечно, следует повторить, непосредственная связь времени с пространством вскрывается лишь при скоростях, сопоставимых со скоростью света, но, не ощутимая в повседневности, она все же существует. И Уэллс первым объявил об этом. Именно в этом несовпадении обыденного и научного, видимости и правды, «здравого смысла», в котором всего лишь закрепляется наш повседневный опыт, и действительного положения дел Уэллс и увидел революционные возможности своего открытия. Ему надо было перевернуть привычные представления и тем самым избавить людей от предрассудков, приучить их самостоятельно мыслить, воспринимать мир во всем его грандиозном масштабе. В Южном Кенсингтоне на примере дарвинизма он увидел, какую освобождающую роль может сыграть новая научная теория. Теперь он хотел самостоятельно сделать это, обратившись к физике. И надо повторить: он сделал это в интересах литературы. Конечно, литературы, какой он ее себе представлял. Литературы, несущей огромное мировоззренческое содержание, способной растормошить умы, сдернуть пелену с людских глаз. В этом он видел свою жизненную задачу. Но для того, чтобы ее осуществить, надо было еще подняться на ее уровень – стать писателем глубоким, доступным, хорошим. К сожалению, «Аргонавты хроноса», сколько он над ними ни бился, очень долго еще оставались плохой литературой. Подражательной, претенциозной, безвкусной. Во всем, начиная с названия. У позднего Уэллса оно вызывало чувство стыда. В первоначальном своем виде «Аргонавты хроноса» – произведение романтическое, написанное под преобладающим влиянием Готорна. Действие развертывается в валлийской деревушке. Ее жители полны предрассудков и уже за его непохожесть ненавидят недавно поселившегося в этих краях доктора Небогипфеля. Они собираются напасть на него и с успехом сделали бы это, если б не местный священник Илия Кук. Ему удается предупредить великого ученого и помочь ему спастись. Когда мистер Кук приходит к Небогипфелю, он видит «Арго времени» и выслушивает рассказ изобретателя о том, как ему удалось построить этот корабль. Когда-то, рассказывает Небогипфель, он прочитал сказку Андерсена о гадком утенке, и она определила всю его жизнь. «Эта сказка, если вы ее хорошо поняли, расскажет вам почти все, что вы хотите узнать обо мне; она поможет вам понять, как мысль о такой вот машине возникла в голове смертного. Даже тогда, когда я читал эту сказку в первый раз, я уже почувствовал: это и обо мне рассказ, это и моя судьба… Уже в то далекое время тысячи обид и несправедливостей начали отдалять меня от всего человечества, от людей, родных мне по крови… Гадкий утенок, доказавший, что он может быть прекрасным лебедем; гадкий утенок, прошедший через презрение и горечь к вершине величия, – вот кто такой я!.. – Короче говоря, мистер Кук, – продолжает Небогипфель, – я открыл, что я – один из тех, кого у нас зовут гениями. Это люди, родившиеся раньше своего времени, их мысли – мысли более мудрого века. Людям их века не дано понять ни их поступков, ни их мыслей. Я понял, что судьба гениев – это и моя судьба и что для меня предназначена в моем веке худшая из человеческих мук – одиночество.

Десятки лет молчания и душевных страданий – иного не мог дать мне мой мир. И я понял – я из тех, чье время не пришло, но придет… Тридцать лет опытов и глубочайших раздумий о секретах материи, о ее формах, о жизни, а затем появился он, «Арго времени», корабль, который плавает по времени. Теперь я соединюсь со своим поколением… Я проплыву на своем корабле через века, пока не найду свое время!..» Конечно, сказка о гадком утенке – это сказка не об одном Небогипфеле, а еще и об Уэллсе. Он говорит о себе. Но пока что – чужими словами. В сюжете это чувствуется не менее отчетливо, чем в монологе героя. В первоначальном своем виде «Аргонавты хроноса» состояли из трех частей. В первой рассказывалось о появлении в валлийской деревушке таинственного уродливого незнакомца, о его странном образе жизни и всеобщей к нему враждебности. Эта часть завершалась сценой, в которой перед жителями деревни впервые предстает корабль времени. Ворвавшись к Небогипфелю, они видят его в ярком свете электрических лампочек стоящего вместе с пастором Куком на высоком сооружении из бронзы, красного дерева и слоновой кости. Мгновение – и доктор Небогипфель со своим спутником исчезают с их глаз. Во второй части на авансцену выходит сам автор. Он рассказывает, как отдыхал однажды на острове и вдруг перед ним возник и минуту спустя исчез «корабль времени». Один из двух людей, находившихся на нем, остался на острове. Автор перевез его на берег, выходил и услышал от него то, что и составляет третью часть рассказа. В ней сообщается, что Небогипфель знает подробности нескольких преступлений и удивительных происшествий, случившихся в разные века и тысячелетия. В тот момент, когда в дом ворвалась толпа, Небогипфель собирался лететь в Золотой век, и пастору ради своего спасения пришлось последовать за ним. «Аргонавты хроноса» кончались обещанием при случае рассказать об этом путешествии и объяснить, «почему Кук рыдал от радости, когда снова вернулся в девятнадцатый век». Случай рассказать в «Сайенс скулз джорнал» о путешествии в Золотой век, а также объяснить, почему пастора Кука охватил такой восторг, когда он вернулся в свои времена, не представился. Не были рассказаны и обещанные детективные истории: даже такому неопытному автору, как тогдашний Уэллс, должно было стать ясно, что, окажись он верным своему слову, задуманный роман обернется всего-навсего циклом рассказов, обрамленных сюжетной рамкой. Но цельное произведение давалось с трудом. Будущая «Машина времени» претерпевала от варианта к варианту такие же превращения, как ребенок во чреве матери, и при этом еще обрастала эпизодами, от которых раз от раза приходилось отказываться. Этот «внутриутробный период» затянулся на несколько лет, что, разумеется, подтверждало естественный ход развития. Впрочем, как потом выяснилось, Уэллс выращивал в себе не одну лишь «Машину времени», а весь первый цикл своих фантастических романов. Минет недолгий срок – и все пойдет в дело. Изменится тональность, но каждый из отброшенных эпизодов вырастет в отдельный роман или, во всяком случае, послужит основой для каких-нибудь образов, событий, элементов сюжета. Что касается «Машины времени» как таковой, то художественная цельность придет только с идейной цельностью. Преодолевая романтические напластования, Уэллс заодно пробивался к социальному смыслу книги. С Золотым веком было что-то не так – об этом читатель мог догадаться уже по тому, как радовался Илия Кук своему спасению из этой земли обетованной. Но ужасы Золотого века и происшествия, случившиеся там с героями (точнее – с героем, ибо в окончательном варианте Путешественник по времени обошелся без спутника), надо было еще придумать. Равно как и найти должный тон повествования. Последнее, как мы знаем, Уэллсу удалось лишь с момента, когда он догадался поместить своего Путешественника в устроенный буржуазный дом. Да и вынесенная вперед научная часть романа уже очень многое определяла в его тональности. Впоследствии Уэллса охватило сомнение: а не сделал ли он ошибку? Не оттолкнут ли читателя первые страницы, написанные в стиле научного трактата – пусть и общедоступного? В «Острове доктора Моро» и «Человеке-невидимке» он постарался, сколько возможно, отодвинуть подобные объяснения подальше от начала, видя в этом гарантию, что читатель не закроет книгу, едва только ее открыв. Уэллса легко понять: он еще не считал себя классиком, которого всякий обязан читать хотя бы и против воли. И все же насчет «Машины времени» он был не прав. Ее композиция оказалась безупречной. Эта книга была настолько новаторской по теме, что не грех было в ней следовать совету, который он некогда дал авторам научно-популярных произведений: сначала заявить тезис, а затем вместе с читателем исследовать создавшиеся обстоятельства.

Для художественной литературы определенного толка подобное правило тоже оставалось в силе. Вспомним, что этот композиционный прием он нашел у Эдгара По и Конан Дойла. Научное и художественное у Уэллса как-то сами собой стали сливаться. Это и помогло ему уйти от романтиков. Но вовсе не для того, чтобы окончательно с ними порвать. Скорее для того, чтобы преобразовать романтическую традицию. В самых ее глубинах. Семнадцатый и восемнадцатый века накрепко утвердили в науке и в человеческом сознании так называемую линейную концепцию времени. Время равномерно течет из прошлого в будущее, причем настоящее – это лишь произвольно определяемый пункт перехода прошлого в будущее. За настоящее можно принять одну секунду (и все, что было за секунду до этого, окажется прошлым, а через секунду – будущим), день, год, век («наш просвещенный век» или «наш жестокий век») – словом, любой временной отрезок. И, само собой разумеется, линейное время необратимо – «минувшего не вернуть». Так, впрочем, думали не всегда. В средние века время воспринималось совершенно иначе. Прежде всего, оно не было абстрактным понятием. Оно было неотделимо от события, и для средневекового хрониста год без войны или мора попросту не существует – он в летописи опускается. К тому же неотделимость времени от события лишала его всеобщности: единого потока времени даже и быть не могло. Таких потоков было несколько, смотря по тому, какие события принимались в расчет и с какой интенсивностью они происходили. А христианская концепция истории, подразумевавшая не только сотворение Земли и всех тварей земных, но и конец света, делала время цикличным. Подобное представление о времени, сколь ни трудно нам его сейчас принять, было необычайно притягательным для романтиков. И не из одной лишь тяги к средним векам. Время, неотделимое от события, обретает художественную полноценность, в нем нет сегодняшней всеобщности, а тем самым и отвлеченности от конкретного и субъективного. Если время течет разными не совпадающими по интенсивности потоками, иными словами, если существует время «медленное», «быстрое» и даже «стоячее» («божественное время», «вечность»), то легко представить себе и одномоментное существование настоящего и прошлого. То, что в одном потоке времени – настоящее, в другом – прошлое, и, сумев проникнуть из одного потока в другой, можно в результате попасть из настоящего в прошлое, а то даже и в будущее.

Какой-либо «машины времени» средневековые люди, разумеется, изобрести не пытались. Они обходились и без нее. В прошлое и будущее легко проникали «внутренним взором». Не все, разумеется, а лишь провидцы. Для них прошлое, настоящее и будущее были одинаково прочны и реальны, как прочны и реальны в пространстве близкое и далекое. Время воспринималось по аналогии с пространством. Пространственно-временной континуум, открытый современной физикой, уже существовал в сознании средневекового человека, не требуя каких-либо опытных проверок и математических доказательств. Совершая прорыв в будущее науки, Уэллс одновременно совершал прорыв в прошлое художественного сознания. В «Машине времени» он пытается совместить циклическую и линейную концепции времени. При том, сколь явственно различимы для читателя прошлое, настоящее и будущее, они в этом романе в некотором смысле и одномоментны. Машина времени, перенося путешественника из эпохи в эпоху, лишает время той необратимости, которую оно приобрело с развитием точного знания.

Сам результат этого знания, машина времени возмещает потери, принесенные прогрессом. Время вновь становится реально ощутимым, художественно зримым. Уэллс называл свой первый роман «хилым деревцем, выросшим от могучего корня». В «Машине времени» действительно есть некоторая «пунктирность» изображения. Но от этого «хилого деревца» пошла мощная поросль. Та «игра со временем», которую затеяла потом литература и драматургия XX века, восходит к «Машине времени». И это касается не одной лишь научной фантастики. Роман XIX века был полностью подчинен линейной концепции времени. События развивались последовательно, причинно-следственные ряды выявлялись с наивозможной четкостью. В романе XX века переброска событий из одного времени в другое, усложнение причинно-следственных связей не вызывает более удивления. Из эксперимента это сделалось практикой. Еще послушнее восприняло урок, некогда преподанный Уэллсом, кино со своим от года к году и от десятилетия к десятилетию все более изощренным методом монтажа разнородных и разновременных событий. По тому же пути пошла театральная режиссура, а потом и драматургия. Человек, привыкший к современному искусству, не отрешился, разумеется, от линейной концепции времени, но ему приходится, включившись в художественный процесс, самому ее воссоздавать и заново выстраивать причинно-следственные ряды, преднамеренно нарушенные писателем, драматургом, режиссером театра или кино. В ходе этой совместной с творцом работы он имеет возможность увидеть происходящее со многих сторон, избежать прямолинейных оценок, обогатить свое художественное сознание и свое восприятие мира. Можно ли назвать создателя «Машины времени» учителем современной литературы?


Советское издание «Войны миров» зачитано до дыр

В каких-то случаях, да. Современник Уэллса Джозеф Конрад, например, прямо старался усвоить его уроки, а влияние Конрада на последующих английских писателей очень велико. Потом в ученичество к Уэллсу поступил Джон Бойнтон Пристли. На книгу Данна, о которой он так высоко отзывался, его натолкнуло чтение «Машины времени». Но в других случаях Уэллс лишь предугадал и первым выразил определенные тенденции словесного и пространственных искусств XX века. Совмещая разные временные пласты, Уэллс не только дал первые образцы открытого, прямо нацеленного на выполнение определенных художественных задач монтажа (С. Эйзенштейн считал, что «несознательный» монтаж всегда был присущ искусству и является одним из его главных признаков). Он предугадал и мифотворческие тенденции в искусстве XX века. Вряд ли стоит утверждать, что «Мастер и Маргарита» Булгакова, «Иосиф и его братья» Томаса Манна или «Кентавр» Апдайка не появились бы без «Машины времени». Но опять следует повторить – Уэллс был первым. При этом мифологичность «Машины времени» была мифологичностью особого рода, присущей именно XX веку. Это был способ увеличить «емкость» романа, придать изображаемому всеобщее значение, обратить факт в символ, не утеряв его вещной природы. Последнее для Уэллса было особенно важно. «Легковесность» книг, ему не нравившихся, он усматривал не в одной лишь поверхностности взгляда на жизнь, но и в недостаточной конкретности изображения. Писать надо так, считал он, чтобы все, о чем говорится, прямо вставало перед глазами. Этот создатель мифологической литературы был реалистом до мозга костей. У романтиков в конечном счете он научился лишь тому, чему мог научиться у них реалист. Реализм этот проявлялся, разумеется, не в одной только любви к детали. Гораздо важнее заинтересованность Уэллса в социальных процессах, происходящих в мире. По существу, именно эта сторона дела и определила содержание «Машины времени». Ужасы, столь напугавшие преподобного Илию Кука в Золотом веке, обрели зримую форму уже во втором варианте «Аргонавтов хроноса», значительно по сравнению с первым расширенном. В Золотом веке, как выяснилось, были «верхний» и «нижний» мир. На земле жили утерявшие всякий интерес к жизни и даже привычку к чтению потомки сегодняшних правящих классов. Под землею – доведенные до отчаянья и одичания потомки сегодняшних тружеников. В то время, когда создавались разные варианты «Машины времени», шел неутихающий спор о том, прекратилась ли эволюция человека. Томас Хаксли считал, что прекратилась, и Уэллс даже написал две статьи, поддерживающие точку зрения учителя. Но одновременно в нем вызревала и все больше прорывалась на поверхность иная мысль: эволюция человека не прекратилась. Просто она определяется ныне не природными, а социальными факторами. В «Машине времени» эта мысль оказалась доведена до логического предела. К 802701 году, куда переместился Путешественник по времени, человечество как биологическое целое просто перестало существовать. Социальные факторы заставили процесс эволюции разветвиться, и бывшие представители правящих классов выродились в беспомощных «элоев», утерявших психологическую жизнестойкость и неспособных не только к труду, но и к логическому мышлению. А труженики, веками отрезанные от культуры, одичав, сделались звероподобными «морлоками». Социальная разобщенность закрепилась в разобщенности биологической. Человечество заместили элои и морлоки. Человек, замечательный именно своей многофункциональностью и многосторонностью, за восемьсот с лишним тысяч лет исчез с лица земли. Такого биологического вида более не существует. Как нетрудно заметить, все здесь изложено во вполне отчетливых социологических терминах, но если бы «Машина времени» этим исчерпывалась, она никогда бы не заняла столь прочного места в истории литературы. Это произведение обладает еще и огромной образной силой. Подземный мир не раз оказывался местом действия фантастических произведений. Туда совершили путешествие герои одного из романов Жюля Верна, а за четырнадцать с лишним лет до Уэллса его попытался обжить в «Грядущей расе» один из самых видных писателей викторианской эпохи Булвер-Литтон. Но на подземный мир Уэллса натолкнули прежде всего личные впечатления. «Службы» Ап-парка соединялись с главным зданием подземными коридорами, и это был истинный мир «тех, кто под лестницей». Это и был первый толчок, направивший его на путь так называемой «экстраполяторской фантастики» – иными словами, фантастики, которая продолжает в будущее те или иные явления современности, увеличивая их в масштабе. Он задумался о том, что в современном городе появляется все больше подземных сооружений. Не наступит ли момент, когда вся промышленность сосредоточится под землей? Но этими немногими и притом достаточно робкими шагами он и ограничился. Прогностикой он займется лишь через несколько лет, и притом как отдельной отраслью знания. А пока что для него все заслонил поэтический образ подземного мира. Существует выражение «индустриальный ад». Почему бы ему не материализоваться в романе? И Путешественнику в ходе его приключений удается заглянуть в этот «индустриальный ад» – подземные галереи и залы, где серые красноглазые существа обслуживают гигантские машины и совершают свои кровавые трапезы.

В стране Золотого века нет кладбищ – каждому ее обитателю рано или поздно предстоит быть съеденным подземными жителями. Но элои так привыкли не думать ни о чем неприятном, что даже самое упоминание о морлоках считается у них верхом неприличия. Они, правда, избегают коридоров, ведущих под землю, но скорее инстинктивно, нежели сознательно. Элоев кормят, одевают, они ничего не делают – этого им довольно. Они даже не задумываются над тем, откуда все это берется и какая их ждет расплата… То, что «Машина времени» вызвала при своем появлении всеобщее одобрение и что у ее колыбели стоял реакционер Хенли, а первым ее расхвалил консервативный критик Стед, можно счесть одним из самых занятных парадоксов литературной истории. Но проникнуть в глубину замысла Уэллса можно было, лишь обладая его уровнем знаний и таланта, а этим кто-либо из тогдашних критиков и издателей не мог похвастаться. «Машина времени» в известном смысле вполне отвечала «духу времени» – она была, как и вся литература «конца века», крайне пессимистична. Правда, пессимизм этот был «преднамеренный», но эту свою тайну Уэллс выдал лишь одиннадцать лет спустя в беседе с президентом США Теодором Рузвельтом, о которой рассказал в книге «Будущее Америки» (1906). До этого можно было считать, что он такой же, «как все», лишь своеобразнее и талантливее Пессимизм молодого Уэллса родился из органического неприятия оптимизма позитивистов. А теперь это философское направление не принимал решительно никто. Сомерсет Моэм в книге «Подводя итоги» рассказывает, как будучи студентом медицинской школы (т. е. в то самое время, когда вышла «Машина времени»), он прочитал «Основные начала» Спенсера. «В общем книга эта мне понравилась. Но я презирал Спенсера за его сентиментальную веру в прогресс: мир, который я знал, катился в пропасть, и я с восторгом представлял себе, как мои отдаленные потомки, давно позабывшие искусство, науку и ремесла, будут сидеть в пещерах, кутаясь в звериные шкуры и ожидая прихода холодной вечной ночи. Я был воинствующим пессимистом». Такое отношение к Спенсеру не было случайностью, Свою роль в борьбе за свободное знание позитивизм успел уже сыграть, что же касается безусловной позитивистской веры в общественный прогресс, который должен идти в ногу с прогрессом техники, то ее поставила под сомнение сама жизнь. Она стронулась с места.

Чем больше приближался конец века, тем становилось яснее, что положение Англии было не таким блестящим, как думалось. Можно было, конечно, радоваться, что «голодные сороковые» далеко позади. И еще тому, что в Англии после поражения чартистов и нескольких дополнительных парламентских реформ (последняя, проведенная в 1867 году, предоставила избирательные права рабочему классу) установилось некое подобие «классового мира». Но и экономическое положение страны начало ухудшаться, и жизненный уровень населения, как выяснилось при обследованиях, оказался ниже предполагаемого, и «классовый мир» был явлением временным. Начиная с семидесятых годов крупные оптовые фирмы постепенно вытесняют мелкую буржуазию из экономической сферы. Джозеф Уэллс мог не читать об этом в книгах – он, как и множество других людей его положения, чувствовал это на своей шкуре. И Герберт Уэллс не раз потом объяснял свой политический радикализм тем, что он – сын разорившегося лавочника. К тому же эта «новая экономика» отнюдь не принесла стабильности. В 1873 году разразился один экономический кризис, в 1878–1879 гг. – другой. Энгельс в статье «Англия в 1845 и 1885 годах» говорил, что, хотя в сравнении с описанным в книге «Положение рабочего класса в Англии» уровень жизни повысился, общая картина остается весьма неприглядной. «Лондонский Ист-Энд, – писал он, – представляет собой все расширяющуюся трясину безвыходной нищеты и отчаянья, голода в период безработицы, физической и моральной деградации при наличии работы».

В конце 80 – начале 90-х годов крупный коммерсант и судовладелец Чарлз Бут решил за свой счет обследовать положение рабочего класса в Англии. Бут ставил себе целью опровергнуть с фактами в руках пропаганду социалистов, утверждавших, что около четверти английских рабочих живет в хронической нищете. Однако обследование принесло обратный результат – выяснилось, что пауперов не 25, а 30 %. Эти данные были опубликованы в 1901–1903 годах в семнадцати томах и произвели огромное впечатление на общественное мнение. «Белые рабы Англии» (1897) назвал сборник своих статей о положении рабочих разных отраслей промышленности журналист Роберт Хорборо Шерард (тот самый Шерард, который шесть лет спустя будет беседовать с Жюлем Верном об Уэллсе). Его книга получила мировой резонанс. Люди жили в нищете и грязи, кишели паразитами. Во время англо-бурской войны призывные комиссии вынуждены были отклонить заявления половины добровольцев. Они не подходили для военной службы по разным причинам, но источник их физической непригодности был один: хроническое недоедание с детства. При этом Англия сохраняла фасад процветающего общества. Лондон оставался самым богатым городом мира. Да и в том, что касалось рабочего класса, можно было показать товар лицом. От пятнадцати до семнадцати процентов рабочего класса составляла «рабочая аристократия», жившая куда лучше, чем обитатели Атлас-хауса. Еще четверть рабочего класса была близка по жизненному уровню «рабочей аристократии», другая четверть хоть и жила в скудности, но кое-как сводила концы с концами. Семьдесят процентов рабочих, которые не мрут с голоду, а некоторые даже живут лучше мелкой буржуазии! Какая еще страна могла похвастаться чем-либо подобным? Только вот вопрос: долго ли еще предстояло хвастаться? После франко-прусской войны Англия начала терять свою промышленную монополию, а это не могло не сказаться на положении всех, кто жил плодами собственного труда. Беспокойство проникло даже в среду, близкую рабочей аристократии, а отчасти и в нее. Понемногу стали выходить на политическую арену и те, чьих голосов давно уже не было слышно. В 1886 и 1887 годах начались митинги безработных и рабочие волнения. А в 1888 году произошло событие, казалось бы, в масштабах страны не очень важное, но ставшее одной из крупнейших вех в истории английского рабочего движения. Забастовали семьсот работниц спичечной фабрики. Это была «дикая» забастовка. Профсоюза в спичечной промышленности не было, оплачивать адвокатов – не на что, бросить работу значило от полуголодного состояния перейти к голоду. Но забастовка привлекла внимание общественного мнения, в пользу отчаявшихся девушек была объявлена подписка, и они выиграли. Когда же в следующем году за три дня победила забастовка лондонских докеров, в которой кроме тридцати тысяч членов профсоюзов приняли участие тридцать тысяч рабочих подсобных профессий, в профсоюзы не входивших, создались условия для возникновения новых профсоюзов, организованных не по профессиональному, а по отраслевому принципу, а значит, и гораздо более действенных. Рабочее движение явно набирало силу. Противостояние пролетариата и буржуазии вновь сделалось настолько явным, что Уэллс никого, вероятно, не удивил своей метафорой «верхнего» и «нижнего» мира. Как было спасать положение? Выход был найден в новых колониальных захватах. С 60-х по 80-е годы Англия увеличила площадь своих колоний в три раза. В своей книге «Империализм, как высшая стадия капитализма» В. И. Ленин приводит слова одного из инициаторов империалистической политики Сесила Родса, сказанные им своему другу У. Стеду (да, да, тому самому Стеду, который пришел в восторг от «Машины времени»): «Я был вчера в лондонском Ист-Энде (рабочий квартал) и посетил одно собрание безработных. Когда я послушал там дикие речи, которые были сплошным криком: «Хлеба! Хлеба!» – я, идя домой и размышляя о виденном, убедился более, чем прежде, в важности империализма… Моя заветная идея есть решение социального вопроса, именно: чтобы спасти сорок миллионов жителей Соединенного королевства от убийственной гражданской войны, мы, колониальные политики, должны завладеть новыми землями для помещения избытка населения, для приобретения новых областей сбыта товаров, производимых на фабриках и в рудниках. Империя, я всегда говорил это, есть вопрос желудка. Если вы не хотите гражданской войны, вы должны стать империалистами». И многие ими стали. Империалистов ведь нельзя было в старом понимании слова назвать ретроградами. Они не звали к возврату былых времен. Они, напротив, требовали духовного обновления, модернизации промышленности, выступали против декадентов и буржуа-потребителя, не желавшего отдавать свои силы строительству империи. Они были «коллективисты». Нация должна объединиться ради собственного спасения, с буржуазным индивидуализмом пора свести счеты! Все для общего дела! «Коллективизм» все больше становился знамением времени. На место одиночки-предпринимателя шел «коллективистский» трест, на месте разрозненных методистских сект возникла «коллективистская» Армия спасения, созданная ради «неимущих» и «обездоленных». Время снова предоставляло возможность выбора. И далеко не все делали его наилучшим образом. Это доказали выборы 1901 года, прошедшие в обстановке такого разгула шовинизма, что их назвали «выборы хаки».

В людях что-то пробудилось. Это не оставляло сомнения. Но всегда ли можно было быть уверенным, что пробудилось в них человеческое? С этими мыслями, следует думать, Уэллс и приступил ко второму своему роману «Остров доктора Моро» (1896). Джозеф Конрад однажды назвал Уэллса «историком будущих веков». «Машина времени» подсказала именно это определение. Даже более широкое. Уэллса можно было назвать историком будущих тысячелетий. В «Острове доктора Моро» он вновь выступает как историк тысячелетий, но не будущих, а минувших. Правда, спрессованных до предела. Вся история цивилизации проходит за полтора месяца на глазах Эдуарда Прендика. Этот молодой человек, прослушавший курс профессора Хаксли (не иначе – однокашник Уэллса), потерпел кораблекрушение, был подобран в море шхуной «Ипекуана» и таким образом нечаянно оказался свидетелем необычайных событий. «Остров доктора Моро» не восходит к ранним опытам Уэллса и не имеет такой долгой предыстории, как «Машина времени». Первый его набросок Уэллс сделал в Севеноуксе, когда жил там с Джейн и миссис Робинс, а в январе 1896 года (всего через год после начала журнальной публикации «Машины времени») роман уже должен был выйти в свет, хотя по техническим причинам попал в руки читателей только в апреле. По словам Уэллса, писался он в большой спешке, и это не могло ему не повредить. Действительно, отсутствие тщательной отделки кое в чем сказывается. Были здесь и заимствования из чужих произведений. Экзотический остров еще до Уэллса был основательно обжит неоромантиками – Стивенсоном, Киплингом, Конрадом, и какие-то элементы прочитанных книг, запавшие в его память, словно бы сами собой выхлестывались на страницы, вылетавшие из-под его пера. Еще, как нетрудно заметить, он хорошо помнил Дефо, Свифта, Эдгара По. Да и общая тональность книги возвращает нас к тому периоду, когда Уэллс не освободился еще от романтических влияний. И все же, сколько бы грехов за Уэллсом ни числилось, остается непреложной истиной, что кроме него этот роман написать было некому. «Остров доктора Моро» поразительно целен по мысли, по форме и в основе своей абсолютно своеобразен. Пусть действие – в который уже раз после романа Дефо и других робинзонад – происходило на необитаемом острове. То, чему оказался свидетелем Эдуард Прендик, до него не увидел никто. Уже в шхуне, его подобравшей, Прендику начинает чудиться что-то странное. Один из двух пассажиров, врач Монтгомери, явно о чем-то умалчивает. Прошлое у него подозрительное. Почему он вынужден был навсегда покинуть Англию? И что случилось в те «какие-то десять минут», которые заставили его принять это решение? Впрочем, разве дело в одном только прошлом? Монтгомери плывет на некий безымянный остров, где непонятно чем занимается. Он везет с собой собак, пуму и множество кроликов, но сперва делает вид, будто груз этот принадлежит не ему. И что за странный у него слуга! Завидев его, собаки начинают рваться с поводков; он их страшно боится, а когда он в темноте поворачивается к Прендику, тот замечает у него в глазах зеленые огоньки. Потом, уже на острове, Прендик обнаруживает, что у этого непонятного существа – острые, обросшие короткой шерстью звериные уши. Другие обитатели острова, живущие в пещере и нескольких хижинах, еще меньше похожи на людей. В каждом из них есть что-то от какого-то животного, а иногда и от нескольких. Когда же Прендик узнает фамилию встретившего их на берегу сурового старика, им овладевает страх. Так вот кто распоряжается на острове! Это ведь тот самый профессор Моро, которого выжили из Англии борцы против вивисекции! Из-за дверей операционной, где скрылся Моро, доносятся сперва дикие крики недавно привезенной пумы, а потом страдальческий человеческий голос. Теперь ясно, чем занимается Моро! Он превращает людей в животных. И он, Прендик, очевидно, будет следующей его жертвой! Попытка Прендика скрыться заставляет Моро выступить в роли его спасителя от опасностей, действительно угрожающих ему на острове. Дабы пресечь в дальнейшем подобные самоубийственные выходки, ему приходится объяснить суть своих опытов. Нет, он не превращает людей в животных. Он пытается очеловечить зверей. С этого момента в «Острове доктора Моро», как и в «Машине времени», научное приходит в сложные отношения с мифологическим. Звери, ставшие людьми, одинаково являются предметом интереса дарвинистов и старинных сказителей.

Как мы узнаем из книги М. И. Шахновича «Первобытная мифология и философия», «в австралийских мифах вместе с отождествлением людей и животных имеются поверия, что люди некогда были зверьми. Возможно, что в мифах различных племен об их предках – полулюдях и полузверях скрываются какие-то догадки о том, что человек вышел из животного мира. У индейцев северо-западного побережья Северной Америки распространено представление об общем происхождении людей и животных. В одном из мифов говорится, что когда-то земля была населена людьми-животными, которые впоследствии приняли форму людей и различных видов животных». И доктор Моро предстает перед нами сразу в двух ролях. Он ученый, взявшийся переделывать природу. Но, приняв на себя ее функции, он становится еще и Творцом – в самом общем, отнюдь не научном, смысле слова. На первых порах мы, впрочем, видим в нем лишь ученого. Своеобразные «тезисы» главы «Объяснения доктора Моро» были без подписи опубликованы 19 января 1895 года в «Сатерди ревью» – за год до предполагавшегося выхода романа – в форме научно-популярного очерка о неиспользованных возможностях пластических операций. Поэтому и соответствующую главу романа не следует воспринимать лишь как набор нужных автору фантастических допущений. Все, что Уэллс в ней пишет, он пишет совершенно всерьез. И так именно его поняли многие ученые, пока предел их фантазии не был поставлен открытием биологической несовместимости, приводящей к отторжению пересаженных органов. Вернее было бы даже сказать, не «предел их фантазии был поставлен», а «полет их фантазии на время заторможен», ибо, едва был осознан барьер несовместимости, начали предприниматься попытки его преодолеть, и в ряде случаев, как известно, они увенчались успехом. Тем более достоверными (хотя невозможность межвидовой пересадки органов была уже открыта) казались выкладки Уэллса некоторым ученым, оценивавшим их в ближайшие десятилетия после выхода романа. Собрание сочинений Уэллса, выпущенное у нас в 1930 году издательством «Земля и фабрика», отличалось одной важной особенностью: каждый научно-фантастический роман был снабжен предисловием ученого. «Острову доктора Моро» предшествовало предисловие известного биолога, в недалеком будущем (1935) академика ВАСХНИЛ, Михаила Михайловича Завадовского (1891–1957), который еще раньше успел обсудить идеи Уэллса в своей научной монографии «Пол и развитие его признаков».

Так вот что рассказывает и какими мыслями делится М. Завадовский в своем предисловии. «В 1919 году, весной, я был командирован Наркомпросом во главе группы молодых сотрудников для научной работы в известный зоопарк «Аскания-Нова», где занялся изучением причин развития различных органов у животных… Мне пришлось наблюдать, как при хирургической пересадке желез от одного животного к другому, от курицы к петуху и от петуха к курице, у бывшего петуха развивались признаки курицы, и обратно: у бывшей курицы под влиянием пересаженных ей семенников развивались признаки петуха. В зимний сезон не без труда разыскал я в Симферополе нужных мне для опыта бурых-куропатчатых итальянцев (кур) у разбитной сторожихи какой-то заброшенной дачи, большой любительницы всякой птицы. Ранней весной следующего года я пригласил свою птицеводку, добывающую себе средства к жизни еще прачечным делом, к себе в лабораторию взглянуть на то, что стало с ее питомцами. Когда она увидела мое довольно многочисленное стадо кур, фазанов и уток, бывших своих питомцев, в котором бывшие петухи имели оперение кур и за ними ухаживали нормальные петухи, бывшие же куры моей поставщицы с гордой посадкой несли петушьи гребни и петушье оперение и заливчато пели петухами, а бывшие утки щеголяли в пере селезня, моя птицеводка-прачка опешила, а затем экзальтированно заявила: „Вот это профессор! Настоящий доктор Моро из романа Уэллса».

Так я впервые узнал о существовании фантастического романа „Остров доктора Моро»». Последнее заставило профессора, узнавшего о романе Уэллса от «птицеводки-прачки», не только прочитать этот роман, но и сделать по его поводу несколько замечаний. Он отметил, что пересадка органов уже практикуется; более того, некоторые из них удается какое-то время сохранить вне организма, хотя эти пересадки возможны лишь в пределах одного вида. Впрочем, четверть века спустя после Уэллса М. Завадовский заговорил и о возможностях, которые тот не предвидел. Он усмотрел их в пересадке эндокринных желез. Потом выяснилось, что этот путь – тупиковый, но тем временем речь пошла о генной инженерии. Поэтому легко согласиться с автором статьи, по мнению которого «роман Уэллса остается фантастическим в смысле деталей, но основная концепция, что человек сумеет переделывать и перекраивать животных, уже не кажется нам только уделом фантазии: она находится в пределах трезвых расчетов ученого». Сказать, что энтузиазм Завадовского разделяли все его коллеги, значило бы погрешить против истины.

Самую осторожную позицию занял Виталий Михайлович Исаев (1888–1924). В своей книге «Пересадки и сращивания» (1927) он доказывал, что изменение внешних примет петухов и кур у Завадовского еще не означает изменения самой структуры их организмов. Как легко понять, Исаев не отнесся с большим доверием и к уэллсовскому «Острову доктора Моро». Свою книгу он открывал главой «Фантазия и действительность», где излагал содержание этого романа, а затем оспаривал его, хотя и в своем несогласии тоже проявлял известную осторожность. «…Есть ли какие-нибудь реальные основания для создания тех смелых построений, перед которыми не остановился полет фантазии Уэллса? – спрашивал автор. – К сожалению, – продолжал он, – мы должны сразу же разочаровать читателя отрицательным ответом. Но подходы к аналогичным вопросам, правда, еще очень далекие от опытов доктора Моро, у нас уже имеются». В заключение В. Исаев снова возвращался к роману Уэллса и снова вступал с ним в полемику. Главным аргументом на этот раз была мысль о том, что даже переливание крови опасно для организма и может привести к смертельному исходу. В те годы для подобного утверждения сохранялись еще известные основания. При том, что существование четырех групп крови было открыто уже в 1907 году и основных (хотя и не всех) опасностей, вытекавших из несовместимости подобного рода, можно было отныне избежать, еще один элемент несовместимости, так называемый резус-фактор, был обнаружен только в 1940 году…

Эта критика не заставила, однако, М. Завадовского как-либо пересмотреть свои позиции – ведь та исполненная надежд статья, которую он предпослал «Острову доктора Моро» в издании 1930 года, написана уже после книги В. Исаева. Как бы обрадовался Уэллс этой статье! Он и сам прекрасно знал, что пишет фантастические романы, но при этом буквально свирепел, когда кто-нибудь в очередной раз снисходительно называл их квазинаучными. Была, впрочем, в «Острове доктора Моро» и еще одна сторона, тоже связанная с наукой, но с другой ее, более идеологически значимой, стороной. К Моро можно отнестись по-разному, но не приходится отрицать, что его опыты и в самом деле отличаются невероятной жестокостью. Каждая его операция – это еще и истязание, отчасти сознательное: Моро верит в цивилизующую роль страдания. Дикие многочасовые крики оперируемых животных, а потом столь же страдальческие человеческие вопли, заставляющие стынуть кровь в жилах Прендика, на самого Моро не производят ни малейшего впечатления. Он абсолютно бесстрастен и нечувствителен к чужому страданию. «Изучение природы делает человека в конце концов таким же безжалостным, как и сама природа», – мимоходом бросает Моро в разговоре с Прендиком, и это сказано отнюдь не случайно. Напротив, это одна из ключевых фраз книги, причем объяснение ей надо искать не только в словах Уэллса о том, что в последние два года в Южном Кенсингтоне у него «возник какой-то подсознательный антагонизм по отношению к науке или, по крайней мере, к людям науки». Истинная причина таится глубже. Философскую основу «Острова доктора Моро» во многом составляет учение Томаса Хаксли о двух идущих в мире процессах – «космическом» и «этическом». Они противостоят друг другу. Космический процесс протекает без вмешательства человеческого ума и воли, он лишен каких-либо признаков этики или любых начал, привнесенных в мир человеком. Слово «космос» по-гречески означает «порядок», но оно давно уже утратило этот смысл. В конечном счете космический процесс разрушителен. Порожденный слепой природой, он толкает мир к самоуничтожению. Согласно законам термодинамики, он ведет к выравниванию температур, энтропии, означающей конец всего живого. И напротив, этический процесс, порожденный страстью человечества к выживанию, не только требует укрепления гуманизма и коллективизма (по теории Хаксли, человек лишь потому выстоял перед лицом природы, что нашел коллективные формы существования, невозможные без этического начала), но и послужит спасению мира: покоряя природу, человек непрерывно создает в ней все расширяющиеся «зоны порядка», противостоящие энтропии. Уродливое подобие человеческого общества, сложившееся на острове, заранее обречено на гибель. Ведь оно своим возникновением обязано не этическому, а космическому процессу. Моро, ведущий свои опыты без какой-либо общей цели, ради удовлетворения некоей, им самим не осознанной, внутренней потребности, олицетворяет собой космический процесс не только в его жестокости, но и в его бессмысленности. «Исходным материалом» для Моро служат звери, но «конечным продуктом» его лаборатории отнюдь не оказываются люди в полном значении слова. Приданные им вчерне человеческие черты не избавляют их от глубоко укоренившихся животных инстинктов. И эти инстинкты побеждают. Нужен только небольшой внешний толчок. Случайно отведав крови, услышав какие-то слова, несогласные с внушением Монтгомери, в распоряжение которого после операций поступают люди-звери, они возвращаются к своей животной природе. Уродливое подобие человеческого общества, созданное для этих уродливых человеческих подобий, немедленно рушится. Робинзонада – жанр популярный, и в ходе литературной истории она не раз превращалась в обыкновенный приключенческий роман. Теперь же она возвращается к своей философской первооснове. «Робинзон Крузо» был романом о ходе человеческой цивилизации, как ее понимал Дефо. «Остров доктора Моро», вобравший в себя многие черты приключенческого романа, в конечном счете тоже является романом о человеческой цивилизации. Первый роман был написан апологетом, второй – сатириком, прошедшим школу главного ненавистника Дефо – Джонатана Свифта. Ибо «Остров доктора Моро» – это все-таки роман не о противоестественном обществе, случайно сложившемся на отдаленном острове, а об обществе обычном, существующем на широких земных просторах. Роман лишь выявляет его внутреннюю, глубоко запрятанную противоестественность. Цивилизация шла кровавыми, страшными путями, и нет никакой уверенности в том, что она примет иное направление. Человеку и человечеству, наверно, не раз еще придется возвращаться в «Дом страдания» – операционную Моро. И может быть, – совершенно зазря. Но этот социальный роман еще и роман богоборческий. Иначе не все было бы сказано.

Утерялась бы какая-то доля его всеобщности. Спасаясь от мнимой опасности и бежав из дома доктора Моро, герой во время своих скитаний по острову попадает в пещеру, где обитает один из людей-зверей, именуемый глашатаем Закона. Прендик, о котором зверолюди думают, что он пришел с ними жить, тоже должен узнать Закон. «Сидевший в темном углу сказал: – Говори слова. Я не понял. – Не ходить на четвереньках – это Закон, – проговорил он нараспев. Я растерялся. – Говори слова, – сказал, повторив эту фразу, обезьяночеловек, и стоявшие у входа в пещеру эхом вторили ему каким-то угрожающим тоном. Я понял, что должен повторить эту дикую фразу. И тут началось настоящее безумие. Голос в темноте затянул какую-то дикую литанию, а я и все остальные хором вторили ему. В то же время все, раскачиваясь из стороны в сторону, хлопали себя по коленям, и я следовал их примеру. Мне казалось, что я уже умер и нахожусь на том свете. В темной пещере ужасные темные фигуры, на которые то тут, то там падали слабые блики света, одновременно раскачивались и распевали: – Не ходить на четвереньках – это Закон. Разве мы не люди? – Не лакать воду языком – это Закон. Разве мы не люди? – Не есть ни мяса ни рыбы – это Закон. Разве мы не люди? – Не обдирать когтями кору с деревьев – это Закон. Разве мы не люди? – Не охотиться за другими людьми – это Закон. Разве мы не люди?» Можно было, конечно, и не без основания, принять это за пародию на только что вышедшую первую «Книгу джунглей» Киплинга, где звери следуют «закону джунглей», создающему из них некое подобие общества. Можно было, осмелев, заподозрить некий намек на христианское богослужение. Но Уэллс метил дальше, или, если угодно, выше.

Здесь была сразу и насмешка над социальным гипнозом, именуемым Верой, и над самим Творцом, создавшим эти несовершенные существа и сумевшим их убедить, будто они – и впрямь люди. О том, что они ошибаются, свидетельствует конец романа. Истинное человеческое общество должно было бы сохранять устойчивость в силу своих внутренних законов. Оно было бы обществом человеческим, поскольку выражало бы человечность своих составляющих. Но после гибели Моро и Монтгомери («Другого с бичом», как называют его люди-звери) своеобразное «население» острова возвращается к животному состоянию. Буржуазный индивид – венец творения, согласно Деф о, – оказывается существом, в котором преобладают и в любую минуту могут победить звериные инстинкты, а социальное устройство, им принятое, – некоей подделкой под цивилизованное общество. Какие страдания и какие малые результаты! Сколько бы дефектов ни обнаружил потом в «Острове доктора Моро» сам Уэллс, его роман был глубок и многопланов. Этого в момент выхода книги не понял почти никто. Уэллс только что прогремел своей «Машиной времени», и новый роман, так на нее не похожий, у некоторых критиков вызвал просто недоумение. Особую растерянность испытал Чалмерс Митчел. Он был коллегой Уэллса и как зоолог, со временем занявший заметное место в своей профессии (с 1903 по 1935 год он был секретарем Лондонского зоологического общества), и как постоянный автор «Сатерди ревью», где 11 апреля 1896 года и была помещена его рецензия. Кроме того, Уэллс и Митчел были почитателями Томаса Хаксли, и Митчел в 1900 году опубликовал его биографию. Между Уэллсом и Митчелом была, впрочем, известная разница. Уэллс был глубже и талантливее. И понять Уэллса его единомышленник оказался решительно не в состоянии. Похвалив в начале статьи «Машину времени», он затем начинал сокрушаться по поводу нового романа Уэллса, который на него и как на ученого и как на простого читателя произвел весьма тягостное впечатление.

Задумано все было неплохо, но, во-первых, опыты межвидовой пересадки тканей кончились провалом, а, во-вторых, Уэллс все испортил какими-то дешевыми ужасами. Впечатление такое, словно автор, как и существа, им изображенные, отведал крови… В тот же день в «Спектейторе» была напечатана статья Р. X. Хаттона – давнего противника научных идей, которые исповедовали Хаксли, Уэллс, да и все, кто склонялся к материализму и свободному научному знанию. У Хаттона, как это ни парадоксально, «Остров доктора Моро» вызвал полнейшее одобрение, и он куда лучше Митчела понял художественные достоинства книги. Сцену чтения Закона он объявил более сильной, чем последняя часть «Путешествий Гулливера», где, как известно, тоже появляются обладающие человеческими качествами животные и деградировавшие люди; и хотя предостерегал против «Острова доктора Моро» читателей со слабыми нервами, видел в этой книге произведение цельное, сильное, ставящее Уэллса вровень со Свифтом. Отсюда, правда, следовал довольно занятный вывод. Ему никогда не приходилось читать лучшего произведения, направленного против вивисекции, заявлял Хаттон… Не меньше похвал содержала и не менее странным образом кончалась появившаяся три дня спустя анонимная заметка в «Манчестер Гардиан». Автор говорил о мастерстве детали у мистера Уэллса, о чувстве меры, которое он обнаруживает в своем занимательном рассказе, его способности соединять страшное с забавным. Словом, заключал автор, Уэллс – очень сильный и оригинальный писатель, так что пора ему отказаться от фантастики… Все эти рецензии были выдержаны в уважительных тонах и могли огорчить Уэллса разве что неспособностью проникнуть в его замысел, но ему не пришлось долго ждать и прямого поношения. 18 апреля в «Спикере» была напечатана небольшая и предусмотрительно никем не подписанная заметка, где говорилось, что Уэллсу удалось ранее написать несколько рассказиков, обнаруживших его способность изображать повседневное, но этого ему показалось мало и он решил угостить публику чем-нибудь пооригинальнее.

Так появился «Остров доктора Моро» – произведение, поражающее своей мерзопакостностью. Стоило бы напомнить мистеру Уэллсу, что даже у романиста талант должен сочетаться с чувством ответственности. За рецензией в «Спикере» последовало множество других, весьма на нее похожих. Приличные люди негодовали и возмущались. В большинстве своем заметки эти были анонимные, но автора одной из них удалось со временем выявить. Это был молодой журналист, сделавшийся потом профессором истории в Эдинбурге. Будущий профессор – так и кажется с первых строк заметки – готов уже обратиться к властям: «Ужасы, описанные мистером Уэллсом в его последнем романе, делают уместным следующий вопрос: насколько вправе автор произведения искусства порождать в публике чувство отвращения?» Вопрос, разумеется, был чисто риторическим, ибо автор тут же объяснял, что нет, не вправе. Даже такой почитатель Уэллса, как У.Т. Стед, в статье, где он в 1898 году подводит итог всему созданному его любимым автором, начиная с «Машины времени», говорит об «Острове доктора Моро», что лучше б этой книги вообще никогда не было. Единственная заметка, достойная того, чтобы немного подробнее на ней остановиться, появилась 3 июня 1896 года в еженедельнике «Гардиан». Ее неизвестный автор, охарактеризовав «Остров доктора Моро» как «исключительно неприятную книгу, идею которой непросто выявить», все же затем эту идею отчетливо выявлял. «Временами читатель склоняется к мысли, что автор хотел высмеять претензии науки и поставить ее на место; в других случаях начинает казаться, что его задачей было в сатирическом свете обрисовать акт творения и облить презрением Творца за то, как он обходится со своими созданиями. На эту мысль наводят на редкость умные и реалистичные сцены, в которых обращенные в людей животные затверживают Закон, преподанный им их творцом-хирургом, и заодно убеждают нас, что неспособны соблюдать этот закон».

По мнению безымянного журналиста, «Остров доктора Моро» – «это, бесспорно, умное, оригинальное и очень сильное порождение фантазии», хотя его нельзя назвать чтением полезным. Подобная заметка вряд ли могла польстить сколько-нибудь самолюбивому автору, но Уэллс к тому времени был уже так не избалован газетчиками, что пришел от нее в восторг: наконец-то нашелся человек, способный его понять! 7 ноября 1896 года он опубликовал в «Сатерди ревью» «Письмо редактору», где особо выделил эту статью. Об остальных рецензентах, воспринявших его книгу просто как «роман ужасов», он лишь сказал, что им следовало бы лучше понимать в своем деле. Что касается инвектив полюбившегося ему безымянного критика, то Уэллс просто не обратил на них внимания. И в самом деле, чему тут было удивляться? «Гардиан» был органом церковных кругов, и ему не пристало хвалить, а тем более рекомендовать для чтения богохульную книгу. К «Человеку-невидимке», появившемуся в сентябре 1897 года, критика отнеслась заметно снисходительней. Конечно, все помнили и о шапке-невидимке и о плаще-невидимке («Песнь о Нибелунгах»), но научное объяснение, которое Уэллс дал невидимости своего героя, показалось убедительным, и все отметили поразительную верность деталей, характерную для этого романа. Однако и криков восторга, которыми была встречена «Машина времени», не раздавалось. Ничто не свидетельствовало о том, что появилось произведение, которому предстояло сделаться всемирной классикой. Это понял, может быть, и то год с лишним спустя (раньше он романа не прочел), лишь Джозеф Конрад. Уэллс, написавший в «Сатерди ревью» от 15 июня 1895 года полную восхищения рецензию на первый роман Конрада «Каприз Олмейера» и тем самым «открывший» этого писателя, навсегда заслужил его благодарность, и тот сразу же поспешил поделиться с ним радостью, которую испытал при чтении «Человека-невидимки». 4 декабря 1898 года он отправил ему письмо, где называл его «реалистом фантастики», говорил о «втором плане», всегда присутствующем в его книгах, и особенно подчеркивал умение Уэллса во всем и всегда, даже при описании невероятных событий, быть до конца человечным. Высоко оценил «Невидимку» и Арнольд Беннет в рецензии, опубликованной в журнале «Вумен». И тем не менее настоящую славу «Человеку-невидимке» создали не критики и даже не писатели, его прочитавшие, а читатели. Это они сделали роман знаменитым, читая его от поколения к поколению с неубывающим интересом. Свидетельство тому – огромное число переизданий. К сожалению, свои впечатления о романе оставили только те читатели, которые были или которым предстояло стать писателями, но, думается, они говорили от имени многих. В дневнике друга Блока Евгения Иванова за февраль 1905 года записано, как сначала он один, а потом они вместе с Блоком принялись фантазировать по поводу прочтенного романа Уэллса: «Пустышка-невидимка… ходит по городу в «человечьем платье». Звонится в квартиры. Отворят, о ужас! стоит сюртук, брюки и пальто, в шляпе, все одето, а на кого – не видно, на пустышку! Лицо шарфом закрыл как маской… Манекен, маска, тот же автомат. Мертвец – кукла, притворяющаяся живым, чтобы обмануть пустой смертью. У Блоков о пустышке говорил Саше – Ал. Блоку очень это знакомо. Он даже на стуле изобразил, согнувшись в бок, как пустышка, за столом сидя, вдруг скривится набок, свесив руки». Более непосредственной, чем у двух петербургских интеллигентов, была, разумеется, реакция двух сибирских беспризорников, ютившихся в заброшенной парикмахерской и сделавшихся обладателями огромных, как им тогда казалось, книжных богатств, с самыми интригующими названиями вроде «Мать, благополучно окончившая свои бедствия, или Опыт терпения и мужества, торжествующего над коварством, ненавистью и злобою. Повесть, редкими приключениями наполненная».

Один из этих двух голодных мальчишек, став потом писателем Виктором Астафьевым, рассказал, как они с другом открыли для себя этот роман Уэллса. «Я долго боролся с собою, пытаясь определить, что же все-таки читать в первую очередь. «В когтях у шантажистов», «Джентльмены предпочитают блондинок» или «Человека-невидимку»? «Невидимка» переборол всех. Я читал эту книжку почти всю ночь, затем день и вечер, пока не выгорел до дна керосин в фонаре. Книга о человеке-невидимке потрясла Кандыбу. – Вот это да-а! – Кандыба скакал по парикмахерской, и тень его, высвеченная полыхающей печкой, мятежно металась по стенам. Кабы друг мой сердечный в забывчивости не рухнул в подпол да не принялся бы крушить все кряду и рвать на себе рубаху – в такое он неистовство впал. – Эт-то да-а-а! – повторял он. – В магазине в харю кому дал – и ничего не видно! Ни-че-го!» Что и говорить: диапазон читателей и вынесенных из книги впечатлений достаточно велик! «Человек-невидимка» – по крайней мере, если говорить о его начале, – снова восходит к «Аргонавтам хроноса». Мы опять встречаемся с изобретателем, живущим среди людей, неспособных его понять и пугающихся его наружности.

Но за «Аргонавтов хроноса» Конрад никогда не назвал бы Уэллса «реалистом фантастики», а, говоря о «Человеке-невидимке», был уже вправе употребить эти слова. На смену «кельтской» романтической атмосфере валлийской деревушки, где обосновался доктор Небогипфель, или готорновской атмосфере Новой Англии, которой Уэллс отдал предпочтение во втором варианте этого неоконченного романа, приходит нечто совершенно иное. Действие на сей раз развертывается в местах, для рядового англичанина куда более привычных, много раз виденных, а потому и нарисованных с такой точностью деталей, что никто не мог усомниться в реальности обстановки или не поверить в людей, возникающих на страницах романа. Такими именно, и никакими другими, должны были быть и хозяева трактира «Кучер и кони», и его завсегдатаи, и пастор Бантинг, и полицейский – словом, все, кто хоть ненадолго промелькнет перед читателем. Социальное выступает здесь в более непосредственной форме, чем в «Острове доктора Моро». На первых страницах «Человеканевидимки» перед нами разворачивается своеобразная комедия провинциальных нравов, где кое-чему можно удивиться и кое над чем посмеяться. Разве одно лишь сочувствие вызывает доктор Касс, когда непохожий на других постоялец супругов Холл хватает его за нос невидимой рукой? А мебель, взбунтовавшаяся против людей, которые давно уже за нее расплатились и тем самым приобрели в полную собственность! Особенно этот стул, без посторонней помощи выталкивающий миссис Холл из комнаты Гриффина. Нет, здесь не без волшебства! А сам постоялец? Он то возникает, то исчезает. Не проходит ли он через стены? И какого он цвета? Когда собака порвала ему брюки, показалось, что ноги у него черные. А так с виду вроде бы белый. Может, он пегий? Лошади такие бывают. Но, впрочем, не люди же! Нет ли у него и в самом деле рогов и копыт?

Как удачно заметил один английский критик, начиная с «Человека-невидимки» герои Уэллса перестают ездить за необычным, оно является к ним прямо на дом. И притом, следует добавить, это необычное вполне вписывается в домашнюю обстановку. По словам того же остроумного критика, «у Герберта Уэллса увидеть – значит поверить, но здесь мы верим даже в невидимое». Невидимка-Гриффин по-своему не менее убедителен, чем люди, среди которых он очутился. Это не сказка, а добротное реалистическое повествование. Фантастическая посылка разработана совершенно реалистическими средствами. Здесь показано все, что нужно, доказано все, что возможно. И потом, разве сказочным героям приходилось когда-нибудь так туго? Шапка-невидимка из русских сказок или плащ-невидимка из германского эпоса сразу избавляли своего обладателя от всех хлопот и давали ему необыкновенное преимущество перед всеми. Гриффин живет в ином мире – реальном. Ему все время что-то мешает, планы его срываются. Он не успевает подготовить себе невидимую одежду и дрожит от холода, шлепая босиком по грязным лондонским улицам и оставляя за собой следы, которые сразу же привлекают внимание мальчишек; он простужен и ежеминутно выдает себя громким чиханием. Осуществить свое превращение ему пришлось раньше времени, и теперь он не знает, как снова стать видимым… Невидимость – отнюдь не единственное отличительное качество этого героя. Чем больше мы вглядываемся в него, тем больше убеждаемся, что перед нами – очень своеобразная личность. Да и разоблачение Гриффина происходит не только в силу обстоятельств, но и потому, что человек он неуравновешенный и эксцентричный. Он не привык сообразовывать свои поступки с обстановкой и думать об их далеких последствиях.

Всякое его действие – это непосредственная на что-то реакция. И несообразность его поведения не меньше удивляет окружающих, нежели его странное обличье. Высшим проявлением этой несообразности оказывается своего рода спектакль, который он разыгрывает перед людьми, ворвавшимися в его комнату. Он обретает невидимость у них на глазах не только для того, чтобы незаметно уйти от них. Он еще наслаждается производимым эффектом. Но так или иначе, а он разоблачен. И тут комедию нравов, в которую по-своему вписывался и сам Гриффин, сменяет нечто другое – куда более важное и опасное. На первых страницах романа Гриффин не более нам понятен, чем жителям суссекской деревушки Айпинг, куда он прибыл. Но чем дальше разворачиваются события, тем больше раскрывается он для нас не в одних лишь внешних своих проявлениях. Обыденная обстановка, в которой происходит действие, не помешала Уэллсу выявить и «второй план» происходящего.

Гриффин, каким он открывается нам из его рассказа о собственном прошлом, был всегда занят исключительно своими исследованиями, а значит, и достаточно самососредоточен: «Изучение природы делает человека в конце концов таким же безжалостным, как и сама природа». К тому же и жизнь шаг за шагом все больше ожесточала его. Заканчивать начатую работу приходилось в ужасных условиях. И перед ним рушились одна моральная преграда за другой. Но все же Гриффин не остается неизменным на протяжении даже того короткого периода, когда мы можем воочию проследить его историю. В айпингский трактир «Кучер и кони» приходит человек, у которого за спиной немало недобрых дел, но пока что он мечтает лишь об одном: найти способ вернуться в видимое состояние. Беды, которые влечет за собой невидимость, он уже испытал. Да и обличие пришлось приобрести самое отталкивающее – маскарадный картонный нос, забинтованное лицо, темные очки, перчатки, которые ни при каких обстоятельствах нельзя снять… Но с момента, когда он разоблачил себя перед хозяевами и посетителями трактира и, вызвав всеобщую панику, бежал из него, перед нами уже не тот человек. Потребуется совсем малый срок, чтобы Гриффин превратился в маниакального убийцу, одержимого жаждой власти. Если нельзя уйти от окружающих, надо их себе подчинить. Теперь им движет лишь стремление встать над людьми. А впрочем, не гнездилось ли в нем нечто подобное и прежде? Пусть в другой форме. Презрение к обывателям проистекает у Гриффина из прекрасного их понимания. Он знает их по себе. И его ненависть к ним – из того же источника. Ему стоило такого труда вырваться из этой среды, а теперь она снова оказалась властна над ним. Но он опять над ними поднимется! Теперь у него есть для этого средство – невидимость. И он их всех подомнет под себя! Нет, не поднимет до себя, а именно под себя подомнет. Разве кто-нибудь из них поступил бы иначе? И почему иначе должен поступить мещанин, овладевший, пусть даже ценой собственных трудов, великой научной тайной? Ведь не занятия же наукой могли человечески его обогатить! Гриффин мечтает покорить человечество, установив царство террора. Но история этого завоевания не переносится в романе на широкие земные просторы. Она как началась, так и кончилась в пределах нескольких суссекских деревушек. «Человек-невидимка» – один из эпизодов той «человеческой комедии», которую Уэллс писал всю жизнь. В несовпадении масштабов заурядной человеческой личности с грандиозностью задач, стоящих перед человечеством в целом, Уэллс видел трагедию. Но каждый из эпизодов этой трагедии тяготел к комическому. В истории Гриффина – даже в самые мрачные моменты – упор делается не на слове «человеческая», а на слове «комедия», пусть даже это будет «мрачная комедия», как принято называть некоторые пьесы Шекспира.

Какая дикая мысль: начать покорение человечества с разгона деревенского праздника, а царство террора с убийства ни в чем не повинного, безобиднейшего мистера Уикстида, сорокапятилетнего управляющего соседним поместьем! И все же человеческое то и дело пробивается сквозь это «условно комическое». Вид первой жертвы потрясает Гриффина. С ним случается истерический припадок. Правда, он снова просыпается сильным, деятельным, хитрым и злобным. Ему кажется, что игра только еще началась. Но это – последний день его жизни. Пытаясь убить предавшего его университетского товарища Кемпа, он гибнет сам. Что он намеревался сделать в этот день – начать «царство террора» или просто удовлетворить свою жажду мести? Мы можем сколько угодно негодовать против Гриффина, но мы невольно если не сочувствуем ему, то, во всяком случае, его понимаем. Как ни бесчеловечны его намеренья и поступки, он с начала и до конца остается человечески ощутимым, а потому и пробуждает в нас человеческое к себе отношение. И кончается история Гриффина никак не криками торжества, а нотой глубокого сожаления: «Тело накрыли простыней, взятой в кабачке «Веселые крикетисты», и перенесли в дом. Там, на жалкой постели, в убогой, полутемной комнате, среди невежественной, возбужденной толпы, избитый и израненный, преданный и безжалостно затравленный, окончил свой странный и страшный жизненный путь Гриффин – первый из людей, сумевший стать невидимым. Гриффин – даровитый физик, равного которому еще не видел свет». Погиб опасный безумец. Но еще погиб человек и великий ученый. Этим заканчивается история Гриффина, но не роман. Последнее слово принадлежит совсем другому лицу. Когда Гриффин лишился своего маскарадного наряда, он вынужден был искать кого-нибудь, кто носил бы за ним записи его опытов и все, что он ему поручит. Какое-то время ему приходилось пользоваться услугами мистера Марвела. Он скоро понял, что сделал неправильный выбор, но другого выхода у него не было. Викторианский обычай прибавлять к каждому имени слово «мистер» не должен нас обманывать. Мистер Марвел, видимо, не очень любил тот способ, каким он добывал свое скудное пропитание, свою драную одежду и всегда недостававшую ему выпивку, но другие способы он любил еще меньше, ибо к труду приспособлен не был и внутренней потребности в оном не испытывал.

Был он профессиональным бродягой, что-то у кого-то выклянчивал и в услужение к Гриффину поступил не по доброй воле – тот его принудил. А потому он и счел себя вправе, едва лишь представилась возможность, сбежать, присвоив заодно все, что при нем было, включая изрядную сумму денег. Вот с этим-то мистером Марвелом мы и сталкиваемся на последних страницах романа, причем иначе как «мистером» его теперь и не назовешь. Он более не бродяга какой-то, а почтенный человек, хозяин трактира. Особой предприимчивостью он не отличается, но весьма заботится о респектабельности своего заведения и, разумеется, своей собственной. Свой мохнатый цилиндр он, следует думать, давно заменил на что-нибудь поновей, одежду свою теперь застегивает на пуговицы, а не завязывает веревочками, слывет человеком умным и бережливым, а уж о дорогах Южной Англии сообщит вам столько подробностей, что не сыщешь ни в каком путеводителе. Но у этого новоявленного буржуа тоже, оказывается, есть своя мечта. Такая же, как у Гриффина. Знаний, жаль, не хватает, иначе прочел бы, что тот записал в своих дневниках, и тоже стал невидимкой. И уж поверьте, лучше бы распорядился своей невидимостью, чем этот безумный Гриффин. Ну да ничего, со временем он во всем разберется! И каждый вечер, убедившись сперва в полном своем одиночестве, мистер Марвел достает из тайника три книги в коричневых кожаных переплетах и, подбадривая себя джином, начинает переворачивать страницы от начала к концу и от конца к началу. «Шесть, маленькое, два сверху, крестик и закорючка», – читает он, шевеля губами.

В эти минуты он исполнен великого почтения к Гриффину. Он всегда уважал все непонятное. Но ничего, ничего, он во всем разберется! И тогда посмотрим! Так наследником Гриффина оказывается мистер Марвел. И разве уж совсем не по праву?

«Машина времени», «Остров доктора Моро» и «Человекневидимка» были вещами очень значительными, и все же вершины своей Уэллс еще не достиг. Его звездный час настал в 1897 году, сразу же после выхода «Невидимки». В Уокинге, как ни скромно было это жилище, была и обязательная по тогдашним английским понятиям «комната для гостей». В свое время Генри Филдинг, апологет так называемого «среднего состояния», когда человек не развращен богатством и не скован бедностью, указывал среди прочих условий достойного существования и на «возможность оказывать гостеприимство». Теперь Уэллс этой возможностью располагал и очень ей радовался. Но еще больше ей радовался его брат Фрэнк, который после переезда матери в «разбойничье логово», а потом обоих родителей в коттедж под Лиссом остался без собственного угла. По природе он был бродяга, из-за отсутствия постоянного пристанища страдал не очень и все же перед соблазном пожить при Берти не устоял. На сколько-то он у него и осел. И, как скоро выяснилось, не без большой для своего брата пользы. Однажды они гуляли в окрестностях Уокинга. Вдруг в каком-то особенно мирном уголке Фрэнк произнес: «А представь себе, что нежданно-негаданно какие-то обитатели другой планеты свалились здесь с неба и начали крушить всех направо и налево». Большего Уэллсу было не надо. У него мгновенно возникла идея нового романа. Тем более что он давно был к нему готов. 19 октября 1888 года Уэллс прочел в Дискуссионном обществе своего родного Королевского колледжа науки доклад на тему «Обитаемы ли планеты». В нем он допускал возможность жизни на Марсе. Однако от этой своей юношеской фантазии он скоро отрекся. В статье «Новое открытие единичного», написанной и опубликованной в 1891 году, он напрямик заявил, что нет никаких оснований считать, будто жизнь есть где-то вне пределов Земли. Он утверждал на сей раз, что чудо жизни уникально. Сделав первый шаг по пути к будущей «Войне миров», он тут же пошел на попятный. Объяснить это в общем-то не слишком трудно. Как уже говорилось, Уэллсу случалось иногда приходить в противоречие с Томасом Хаксли.

Но на первых порах он все-таки больше доверял своему учителю, чем себе, и всякий раз, когда его посещала какая-нибудь «антихакслианская» мысль, очень ее пугался. Так, заявив, вопреки мнению Хаксли, что эволюция человека не прекратилась, а просто начала подчиняться не природным факторам, а социальным, он тут же от своей идеи отрекся, написав две правоверно-хакслианские статьи на эту тему. Правда, Уэллс потом все равно вернулся к собственной точке зрения, но это стоило ему, видимо, некоторой душевной борьбы. А в шедшей уже доброе десятилетие дискуссии об обитаемости планет он вступал в прямое противоречие с Хаксли, причем по вопросу отнюдь не частному. Ибо именно здесь Хаксли и дал свой бой научной фантастике, в которой видел если не разновидность поповщины, то, во всяком случае, – путь к ней. Свою точку зрения Хаксли изложил в статье «Спорные вопросы», опубликованной в 1892 году, иными словами, за три года до того, как Уэллс окончательно определился как научный фантаст, хотя учителю, наверное, надо было (позаботься он об Уэллсе) еще больше поспешить: «Аргонавты хроноса» написаны за добрых четыре года до его статьи. Рассуждения Хаксли развиваются по такой схеме: вселенная бесконечна; отсюда логически следует, что среди обитателей других планет могут оказаться существа, многократно нас во всем превосходящие. А поскольку предел здесь не поставлен, мы вправе наделить этих инопланетян такими качествами, как всемогущество, всеприсутствие и всеведенье, то есть атрибутами божества, и тем самым вступить на путь своеобразной «научной демонологии». Но человек, выработавший в себе навыки научного мышления, никогда на такие допущения не пойдет. Для него признание того, что тот или иной предмет может существовать, не является еще доказательством того, что он действительно существует.

По мнению Хаксли, наука может оставаться наукой, лишь оградив себя от фантастики, и Уэллсу не надо было дожидаться статьи «Спорные вопросы», чтобы усвоить точку зрения своего учителя. Наука требует полноты знания, фантастика находит себе пищу в его неполноте, и Хаксли был в достаточной степени позитивистом, чтобы принять вытекающую отсюда позицию: научная фантастика и наука – антагонисты. Уэллс пришел к противоположным выводам. В «Опыте автобиографии» он писал, что именно занятия биологией с Хаксли сделали его фантастом, поскольку в этой науке оставалось еще множество неисследованных проблем, чего Хаксли никак не скрывал. Неполнота знания не препятствовала научности. Да и разве подлинная наука когда-либо притязала на полноту знания? Впрочем, это сказано почти сорок лет спустя. Вряд ли Уэллс так же думал в период написания «Войны миров». Просто тогда ему могло показаться, что он исходит уже не из пустой фантазии, а именно из науки. Из самых последних ее данных. В 1877 году директор миланской обсерватории Джованни Скиапарелли, составляя карту Марса, наметил на его поверхности длинные темные линии, которым дал название «каналы», хотя тут же сделал две оговорки. Во-первых, заявил он, слово «каналы» употребляется им условно, поскольку «мы еще не знаем, что это такое», во-вторых, «преждевременно высказывать догадки о природе каналов». Люди, заинтересовавшиеся наблюдениями Скиапарелли, не проявили, впрочем, его осторожности и сделали гипотезу итальянского ученого одним из основных доказательств существования разумной жизни на Марсе. В 1882 году во Франции вышла сенсационная книга знаменитого популяризатора астрономии Камиля Фламмариона «Планета Марс», сразу же переведенная на многие языки. Еще три года спустя была опубликована книга американского астронома Персивала Ловелла «Марс».

В ней Ловелл высказывал твердое убеждение, что на Марсе есть жизнь и каналы созданы разумными существами. Свое мнение он проповедовал в книге, статьях и публичных лекциях с неиссякаемым энтузиазмом. Уэллс стал на его точку зрения. 4 апреля 1896 года он напечатал в «Сатерди ревью» статью, в которой писал, что на Марсе есть жизнь и что интеллект марсиан должен сильно отличаться от нашего. Другие данные, найденные им в этих книгах, должны были подтолкнуть его к мысли о возможности полета с Марса на Землю и о необходимости для марсиан такого полета. Марсианское притяжение настолько меньше земного, что килограммовая гиря, перенесенная на Марс, весила бы по земному счету лишь 381 грамм. Значит, приобрести вторую космическую скорость на Марсе гораздо легче, чем на Земле. Для этого вполне может подойти и отлитая в специально вырытой яме пушка – вроде той, какую использовали герои романа Жюля Верна «С Земли на Луну» (в русском переводе «Из пушки на Луну»). К тому же Марс – угасающая планета, утерявшая значительную часть своей атмосферы; условия существования для живых организмов там много труднее, чем на Земле. Почему бы в таком случае марсианам не замыслить колонизацию Земли? Подобная мысль пришла в голову не одному Уэллсу. Вторжение с Марса – чем не лакомый кусок для писателей? И они буквально набросились на него. За короткий срок появились романы американцев Густавуса Попа, Джеймса Ковена и Гаррета Путнама Сервиса, англичан Мэри Корелли, Тремлета Картера и Джорджа Дюморье. Большинство этих имен ничего нам сейчас не говорит, но тогда эти романы относились к числу «сенсационных», их широко читали. Особый успех имел роман немецкого писателя Курда Лассвитца «На двух планетах», где марсиане, внешне неотличимые от людей, вторгаются на Землю, чтобы ее колонизовать.

В 1889 году написал рассказ «Марсианин» Ги де Мопассан. Отстоять свое первенство среди такого множества популярных авторов было непросто. И если Уэллсу это удалось, то отчасти благодаря своеобразной «актуальности» своего романа. Уэллсовские марсиане должны были появиться вот-вот. Правда, исходя из астрономических данных, время для подобного нашествия либо уже миновало, либо еще не наступило. Полет с Марса на Землю легче всего осуществить, как нетрудно догадаться, в период великого противостояния этих планет, когда расстояние между ними сокращается до минимального – 55 миллионов километров, а такие противостояния бывают раз в пятнадцать лет. Последнее к моменту написания книги было в 1884 году, нового следовало ожидать лишь в 1909-м. Однако Уэллс обошел эти трудности. Выстрелы на Марсе, сообщает он, были замечены в 1894 году, но ведь марсианам понадобится несколько лет, чтобы долететь до Земли. Вот они и появятся у нас в 1898 году, всего год спустя после того, как писатель Уэллс предупредил об этом человечество. И конечно, те, кто решился вторгнуться на Землю, должны быть сильнее нас. Здесь Уэллс мог бы исходить из той самой статьи Томаса Хаксли, которая, казалось, преграждала ему дорогу к этому роману. Не сказал ли Хаксли в своих «Спорных вопросах», что считает «безосновательным и попросту наглым» «утверждение, будто в мириадах миров, разбросанных в бесконечном пространстве, не существует интеллект, во столько же раз превосходящий интеллект человека, во сколько человеческий интеллект превосходит интеллект черного таракана, и во столько же раз эффективней способный воздействовать на природу, во сколько раз эффективней воздействует на нее человек, сравнительно с улиткой»? И если Хаксли боялся развивать эти положения из нежелания создать нечто подобное «научной демонологии», так ли уж трудно было Уэллсу обойти это препятствие?

На первой же странице «Войны миров» мы находим такие слова: «Никто не поверил бы в последние годы девятнадцатого столетия, что за всем происходящим на Земле зорко и внимательно следят существа более развитые, чем человек, хотя такие же смертные, как он». Это «такие же смертные, как он» специально было вставлено, дабы избежать обвинения в «научной демонологии». Что же касается самой по себе гневной тирады Хаксли, направленной против религиозной доктрины об уникальности и богоподобности человека, то она зазвучала у Уэллса с новой силой. Разве марсиане не превосходят во всем человека? Облик марсианина тоже давно был Уэллсу известен. Он уже много лет назад описал это существо, хотя и назвал его тогда другим именем. В 1885 году Уэллс прочитал в Дискуссионном обществе доклад «Прошлое и будущее человеческой расы». Два года спустя он на его основании написал очерк «Человек миллионного года». В 1893-м его удалось опубликовать в «Пэлл-Мэлл баджет», а в 1897 году Уэллс включил его под названием «Об одной ненаписанной книге» в сборник «О некоторых личных делах». Он и потом не раз вспоминал его. И это неудивительно. Человек миллионного года послужил прототипом для нескольких образов, созданных Уэллсом. И притом в двух случаях – из числа самых важных. Человек миллионного года (вернее, существо, которое придет на смену человеку) не покажется нам красавцем, но что поделаешь, «в эволюции не заключена механическая тенденция к совершенному воплощению ходячих идеалов года от Рождества Христова 1887; она представляет собой всего-навсего непрерывное приспособление органической жизни к окружающим условиям». Этот процесс, замечает Уэллс, ощутим уже сейчас. Вступив на путь цивилизации, человек потерял многие черты своего животного предка. Ему стали не нужны сильно развитые челюсти – и они исчезли. Он изобрел одежду – и у него исчез волосяной покров. Он занялся ремеслом – и у него изменились руки. В дальнейшем этот процесс будет продолжаться, и человек миллионного года окажется еще более непохож на нас, чем мы – на обезьяну. Эволюция по-разному повлияет на разные части тела. Рука, поскольку она является «учителем и толмачом мозга», разовьется. Она сделается сильнее и гибче, приспособленней к тонким работам.

Остальные мускулы тела, напротив, ослабнут и будут почти неразличимы. Зато необычайно увеличится голова – вместилище разросшегося мозга. При этом она не сохранит прежних пропорций. Черты лица сгладятся, уши, нос, надбровные дуги не будут более выступать вперед, подбородок и рот станут крошечными. Изменится и многое другое. В настоящее время человек тратит слишком много энергии на пищеварение. Правда, его животные предки пожирали сырую пищу, а он ее готовит, но в дальнейшем он будет получать ее не только приготовленной, но, если угодно, еще и «прожеванной и переваренной». Химия даст ему наиболее легко усваиваемые вещества в наиболее законченном виде. Нужда в пищеварении отпадет, пищеварительный аппарат исчезнет. Вслед за тем человек научится усваивать пищу непосредственно из окружающей среды, и «столовые» миллионного года будут представлять собой огромные, заполненные питательными растворами бассейны, где люди (с виду они, правда, будут к тому времени походить скорее на спрутов) будут плавать и тем самым подкармливаться. Поскольку в результате человек еще больше, чем теперь, отдалится от животного царства, угаснут его эмоции и возрастет способность к логическому безэмоциональному мышлению. Эта страшная картина не должна пугать читателя. Уэллс и тогда, когда писал свой очерк, и много позже, что уже менее извинительно, понятия не имел о генетике. В 1929 году внук его учителя, Джулиан Хаксли, начав работать с ним над популярным очерком биологии «Наука жизни», просто ахнул: великий писатель и знаток науки оставался на том же уровне представлений, что и в пору своего ученичества в Южном Кенсингтоне. Современному биологу картина, нарисованная Уэллсом, покажется дикой, но, когда она создавалась, применительно к ней нельзя было употребить даже выражение «научно несостоятельная». И, что важнее всего, «Человек миллионного года» сослужил неплохую службу Уэллсу-писателю. Свой первый отблеск он отбросил все на того же Небогипфеля из «Аргонавтов хроноса». Небогипфель, как известно, принадлежал к будущим тысячелетиям, и его черты, казавшиеся обывателям уродством, в действительности обнаруживали в нем существо, находящееся на пути к Человеку миллионного года.

Окажись он в своем времени, никого бы не удивили ни его тщедушное тельце, ни крошечные губы, рот и подбородок, ни огромной высоты лоб и пульсирующие артерии на висках, отчетливо проступавшие сквозь желтоватую кожу. Марсианин из «Войны миров» – это уже человек миллионного года во плоти. Уэллс не удержался от того, чтобы на страницах романа не вспомнить о статье в «Пэлл-Мэлл баджэт», автор которой еще в конце 1893 года предсказал появление существа, очень похожего на марсианина. Тогда никто этому не поверил, а в «Панче» даже появилась по этому поводу карикатура. Ну а теперь все на собственном горьком опыте убедились в его правоте. Что до автора «Войны миров», то ему тоже кажется, что марсиане произошли от существ, в общем похожих на нас. Впрочем, если сравнить существо, описанное некогда «умозрительным писателем» в «ПэллМэлл баджет», с тем, что увидел рассказчик из «Войны миров», то можно заметить и некоторые различия. Главное из них состоит в том, что марсианин усовершенствовал систему питания. Ему больше не нужны бассейны с питательными веществами. Он впрыскивает себе в жилы людскую кровь. Эволюция на Марсе, как и в «Машине времени», пошла, очевидно, двойным путем, и та часть населения, которая сохранила людское обличие, превратилась в убойный скот. Колонизовать Землю марсианам нужно не только потому, что природные условия на Марсе все ухудшаются, но и потому, что там, вероятно, становится трудно с пищей. А на Земле ее неиссякаемые запасы. Сколько миллионов жителей в одном только Лондоне! Марсианин не только превратился в каннибала, он, в каком-то смысле, уже не до конца принадлежит органическим формам жизни. Марсианин – это для Уэллса не просто разумный спрут. Словом «марсианин» он называет и тот своеобразный симбиоз живого мозга и машины, который представляют собой марсианские треножники, двинувшиеся на Лондон. Марсианин, лишенный каких-либо эмоций, напоминает машину, а треножники обладают некоторыми признаками живого существа: когда пушечным выстрелом удается уничтожить марсианина, сидящего на треножнике, тот еще какое-то время продолжает действовать. Да и другие машины, привезенные марсианами, работают так, словно наделены сознанием. Короче говоря, Уэллс еще до своего разговора с Фрэнком уже отлично знал, с какой планеты могут прилететь неведомые существа, и явственно их себе представлял. Оставалось лишь обследовать место действия и понять, как они «начнут крушить всех направо и налево». Разъезжая на велосипеде по окрестностям Уокинга, он принялся выискивать место, где лучше всего упасть первым «цилиндрам с Марса». В конце концов он остановился на Хорсельской пустоши и оттуда проследил путь марсиан на Лондон. В том, что они изберут правильные маршруты, сомневаться не приходилось – они ведь, прежде чем отправиться на Землю, долго изучали ее, а средства наблюдения у них надежнее наших. Землю пришли завоевывать представители гораздо более развитой цивилизации.

Надо было еще придумать, как они будут технически оснащены. С «тепловым лучом» – главным оружием марсиан – Уэллс никаких трудностей не испытал. Эту идею можно было заимствовать, на выбор, из повести Рони-старшего (Жозефа Анри Бекса) «Ксинехузы» или из романа Э. Булвера-Литтона «Грядущая раса», никак не нарушив их авторских прав, ибо и они, скорее всего, откуда-то ее позаимствовали: впервые о чем-то подобном заговорил в XIII веке Роджер Бэкон, собиравшийся создать систему зеркал, которая «стоила бы целого войска против татар и сарацин». Если проследить судьбу идеи «теплового луча» в будущем научной фантастики, то положение каждого следующего его изобретателя облегчалось тем, что он уже был описан у Герберта Уэллса. Автору «Гиперболоида инженера Гарина» не пришлось, надо полагать, обращаться ни к Роджеру Бэкону, ни к Рони-старшему, ни к Булверу-Литтону – «Войну миров» прочли к тому времени в России, наверное, все, кто знал грамоте. А вот боевые треножники были уже собственным изобретением Уэллса: о бесколесных движущихся механизмах в те дни никто еще не размышлял. Но Уэллс не был «вторым Жюлем Верном», он был «первым Уэллсом». Ему и в голову не могло прийти написать роман для того, чтобы продемонстрировать свою техническую изобретательность или знание топографии окрестностей Уокинга. У него не сюжет служил демонстрации технических новинок, а, напротив, – технические новинки изобретались ради сюжета. И тут же философски осмысливались. Придумав свой боевой треножник и поместив марсианина на его вершине, Уэллс развил свою юношескую фантазию о Человеке миллионного года: бездушное существо отныне не просто управляло бездушной техникой – они настолько соответствовали друг другу, что словно бы сливались в единое целое. Земное происхождение марсианина, не так давно приобщенного к литературе под именем Человека миллионного года, и то, что жизнь на Марсе могла начаться задолго до окончательного формирования нашей планеты, а значит, и цивилизация там должна была обогнать земную, придали мысли Уэллса новое направление. Его роман об инопланетном вторжении превратился в один из тех романов, которые потом назовут «романами катастрофы». В каком-то смысле «Человек-невидимка» уже был, хотя, разумеется, и в гораздо меньшем масштабе, «романом катастрофы». Выдержат ли современное общество и современный человек серьезную проверку? Достаточно ли они для этого подготовлены? Не выявит ли глобальная катастрофа несостоятельность гуманоида, именующего себя человеком, и общества, притязающего на гуманность, цивилизованность и эффективность?

Эти вопросы неизменно вставали перед Уэллсом, когда он принимался за очередной подобный роман или рассказ. Но «Война миров» выделяется в их ряду не только тем, что это первый уэллсовский «роман глобальной катастрофы». Опасности, угрожающие человечеству, на сей раз, если вглядеться, отнюдь не пришли извне. По существу, вторжение марсиан драматизирует процесс, который идет из года в год и даже изо дня в день, – наступление будущего на прошлое. Линейное время, как уже говорилось, не знает четко выраженного понятия настоящего. Это термин условный. В конечном счете настоящее – не более, чем черта, через которую прошлое переливается в будущее. Но именно поэтому в каждый отрезок времени, который мы решили для себя считать настоящим, будущее оказывается в столкновении с прошлым. Будущее наступает – с убыстрением хода истории все более агрессивно – на прошлое, а прошлое не желает отступать. За некогда им захваченное и освоенное оно держится цепко. Ему кажется, что все, чем оно владеет, – его по праву. Прошлое укоренено в прошлом – в человеческом сознании, в социальных институтах, в политических установлениях. Оно привычно, к нему приспособились. Будущее же гипотетично. Со временем выяснится, что это будущее тоже пришло из прошлого, но пока что оно видится лишь как грядущие перемены, как угроза привычному, как нежелательная необходимость заново проделывать какие-то уже пройденные участки жизненного пути. Самое грандиозное для Уэллса столкновение прошлого с будущим произошло на страницах «Войны миров». Путешественник по времени проникал в будущее и исчезал из него.

Будущее, которое он видел, служило страшным предостережением настоящему, но настоящее и будущее оставались недвижны. Они были словно закреплены в пространстве. В «Войне миров» будущее само явилось в настоящее в одном из самых пугающих своих обличий. Будущее, выросшее из настоящего, и по отношению к нему разрушительное. Итак, рано поутру на Хорсельской пустоши, неподалеку от железнодорожного узла Уокинг, упал первый цилиндр с Марса, за ним второй, третий, четвертый… Десять вспышек на поверхности Марса, которые астрономы наблюдали в 1894 году с интервалом в сутки, означали десять выстрелов из гигантского орудия, и все снаряды достигли цели. Они доставили пятьдесят марсиан, которым и предстояло завоевать Землю. Малое их число не снижало опасности: они ведь были практически неуязвимы на своих огромных треножниках, двигавшихся со скоростью курьерского поезда, вооруженные генераторами теплового луча и ядовитыми газами и овладевшие тайной летательных аппаратов тяжелее воздуха. Никакие контакты с ними были невозможны – они пришли завоевывать и больше ни за чем. Людям они преподнесли весьма ценный урок. Они излечили их от самоуверенности. Политическое и гражданское общество перестали существовать. Остались лишь дикие орды, мечтавшие о спасении любой ценой. Общество не выстояло, человек не выстоял. Страшные картины разворачиваются при «исходе из Лондона», напоминающем страницы «Хроники чумного года» (1722) Дефо. Матросы топят баграми желающих попасть на переполненные корабли…

История (нет, не история литературы, а именно реальная история) по-своему распорядилась ситуацией, описанной в «Войне миров». Речь идет даже не о том, что во время первой мировой войны были применены отравляющие вещества и уже действовала, хоть и в скромных масштабах, авиация, а в наши дни испытывается лазерное оружие. Одно событие, более локальное, оказалось в известном смысле не менее показательным. Американские газетчики, едва лишь «Война миров» начала публиковаться в 1897 году в виде «романа с продолжением» в лондонском «Пирсонс мэгэзин», принялись ее перепечатывать, перенося действие в родные места. Уэллс протестовал против этого, но не мог еще знать, во что это со временем выльется. А произошло вот что. В 1938 году двадцатитрехлетний актер, в будущем – знаменитый кинорежиссер, Орсон Уэллс (почти однофамилец писателя – их фамилии хоть и произносятся сходно, пишутся по-разному) решил впервые попробовать свои силы в режиссуре. Для своего режиссерского дебюта он выбрал «Войну миров», которую и приспособил для радиоспектакля. Передача начиналась небольшим прологом Орсона Уэллса. Он говорил от лица человека будущего, вспоминающего 1938 год, когда марсиане напали на Землю. Он рассказывал о том, какой выглядела жизнь в конце октября, о росте деловой активности и торговли, о том, сколько людей слушало в тот день, 30 октября, радио… Затем его выступление было прервано, началась трансляция концерта. Через минуту-другую концерт тоже был прерван, и по радио передали «экстренный бюллетень Межконтинентального бюро радиоинформации», где сообщалось, что профессор Форрел из чикагской обсерватории Маунт-Джаннигс «наблюдал несколько взрывов раскаленного газа на планете Марс, которые происходили через равные промежутки времени. Данные спектрального анализа свидетельствуют о том, что это водород и что он движется с огромной скоростью к Земле». Концерт возобновился и снова был прерван. Диктор сказал, что радиокомпания организовала интервью с профессором Пирсоном, знаменитым принстонским астрономом (его роль исполнял Орсон Уэллс). Интервью открывалось рассказом комментатора об обсерватории, затем «профессор Пирсон» рассказывал о планете Марс. Этим интервью и несколькими сообщениями канадских астрономических станций, подтвердивших наблюдения американских астрономов, кончалась вступительная часть передачи. Вслед за нею сразу же шло сообщение о падении первого цилиндра. Орсон Уэллс, в отличие от Герберта Уэллса, даже не дал марсианам времени, чтобы преодолеть десятки миллионов километров мирового пространства. Они оказались на Земле, что называется, во мгновение ока.

Но этого решительно никто не заметил. Дальше шла прямая инсценировка ключевых эпизодов романа, сделанная применительно к иному времени и топографии другой страны. Ничего принципиально нового по сравнению с романом Уэллса там не содержалось. Но и этого оказалось более чем достаточно. Бертран Рассел как-то заметил, что в «Войне миров» Уэллс показал свою способность «представить себе массовые реакции на необычные ситуации». Невольный эксперимент Орсона Уэллса подтвердил это достовернейшим образом. В Соединенных Штатах в те годы насчитывалось шесть миллионов человек, регулярно слушавших радио. Возможно, не все читали перед этим программу передач, кто-то включил приемник уже после того, как диктор объявил, какая передача начинается, а кто-то вообще никогда не слышал про Герберта Уэллса и про его роман. Что сыграло какую роль – трудно сказать. Во всяком случае, около миллиона человек приняло инсценировку за действительный репортаж. И в стране вспыхнула паника. «Тысячи перепуганных людей готовились к эвакуации или горячо молились о спасении, – рассказывает американский профессор астрофизики Доналд Мензел в своей книге «О «летающих тарелках»». – Некоторые считали, что на страну напали немцы или японцы. Сотни призывали к себе родных и друзей, чтобы сказать им последнее прости. Многие просто бегали как угорелые, сея панику, пока наконец не узнали, в чем дело. В полицию непрерывно звонили люди, взывая о помощи: «Мы уже слышим стрельбу, мне нужен противогаз! – кричал в трубку какой-то житель Бруклина. – Я аккуратно плачу налоги»…

Дороги и телефонные линии в течение нескольких часов были забиты до отказа. От страха люди часто теряют здравый смысл. С крыши одного нью-йоркского здания кто-то видел в бинокль вспышки разрывов на поле битвы. Другой слышал свист марсианских снарядов. Многие слышали орудийную стрельбу. А некоторые даже ощущали запах газа или дыма. Скоро все узнали истину. Хотя паника и улеглась, страсти кипели еще много недель. Возмущенная пресса обвиняла мистера Уэллса в том, что он недостойно сыграл на легковерии публики… Федеральная комиссия связи поставила вопрос о цензуре радиопередач…» Конечно, Орсон Уэллс и его сотрудники не ожидали такого эффекта и, как говорится, недооценили своих талантов, но они, очевидно, недооценили и талант Герберта Уэллса. Сам он немедленно присоединился к «возмущенной прессе». «Глубоко огорчен последствиями радиопередачи, – телеграфировал он. – Я снимаю с себя всякую ответственность за столь вольное обращение с моей книгой».

Но ведь даже в тех случаях, когда Орсон Уэллс вводил что-то от себя, он неизменно опирался на автора и подхватывал его намеки! Ответственность Герберта Уэллса была очень велика: он написал на редкость убедительный роман. Радиопаника в США, как ее принято с тех пор называть, произошла через сорок лет после выхода «Войны миров» отдельным изданием, причем между 1898 и 1938 годом лежала первая мировая война. Инсценировка Орсона Уэллса отстоит от нас еще на пятьдесят лет, а от романа Уэллса нас отделяют уже две мировые войны, и сегодня человечеству есть чего бояться помимо боевых треножников марсиан, да и не прилетят к нам марсиане – все теперь знают, что Марс – мертвая планета. А «Война миров» по-прежнему захватывающе интересна. Она живет своей жизнью, как и полагается крупному произведению искусства. И, надо думать, останется живой и тогда, когда отпадет опасность глобальной катастрофы, которая может случиться без всякого вмешательства марсиан.

«Война миров» писалась почти одновременно с «Человеком-невидимкой», отчасти даже вперемежку с ним. И все же для Уэллса это был уже следующий шаг. «Остров доктора Моро» поражает масштабом мышления автора, но на каждом шагу выдает свою романтическую природу. В конечном счете это – огромная, детально развернутая художественная метафора. «Второй план» «Человека-невидимки» нисколько не мешает узнаваемости обстановки и людских проявлений. Однако для того, чтобы от случившегося в нескольких суссекских деревушках перекинуть мост к трактуемым в романе широким социальным проблемам, требуется некоторое умственное усилие. «Война миров» совмещает достоинства обоих романов. Она соперничает с «Островом доктора Моро» уже не только широтой художественного мышления, но и непосредственным масштабом происходящих на наших глазах событий, нигде не утрачивая доказательности, психологической достоверности, напряженности действия, отработанности каждого эпизода. Это роман с большими взлетами, но при этом и без провалов. Именно «Война миров» помогла Уэллсу завоевать признание за пределами англоязычного мира. В год выхода «Войны миров» появились две первые статьи об Уэллсе в России, и этот роман был первым его произведением, переведенным в тот же год на русский язык. Интересно, что, когда петербургское издательство Пантелеева предприняло в 1901 году попытку выпустить Собрание сочинений Уэллса, первый его том открывался все той же «Войной миров». В год выхода «Войны миров» начали (правда, в хронологическом порядке) переводить Уэллса и во Франции. А Бернард Шоу, критик невероятно придирчивый, сказал про «Войну миров», что это «превосходнейшая вещь, ее невозможно отложить, пока не прочитаешь до последней строчки».

Сам Уэллс тоже, видимо, высоко оценивал этот роман. Во всяком случае, из всей своей фантастики он только его отправил в ноябре 1906 года Льву Толстому, когда тот захотел познакомиться с его творчеством. Если окинуть единым взглядом первые четыре романа Уэллса, особенно задержавшись взором на «Машине времени» и «Войне миров», возникает ощущение какого-то философски-художественного чуда. Уэллсу все больше удается закреплять в реальности и драматизировать то, что на каждом шагу грозит обратиться в систему отвлеченных понятий. Ведь «Война миров» в не меньшей степени «роман о времени», чем «Машина времени», но этот роман уже не требует никаких отсылок к Хинтону и не дает никакого материала в руки мистику Данну. Философские выкладки Уэллса, следует вспомнить, родились не из одних только занятий биологией и новой физикой. С их помощью он хотел осмыслить самое жизнь. И теперь они на каждом шагу возвращались к жизни, нисколько ее не абстрагируя, а лишь помогая увидеть ее во всей широте. Уэллс нигде не забывает обыденность, но обязательно сталкивает ее с мертвой точки и так убыстряет ход событий, что сегодня нам почти незаметное начинает вдруг надвигаться на нас, увеличиваться в объеме, становится не просто хорошо различимым, но обнаруживает множество деталей, о которых мы наперед не могли догадаться. А потом нам представляется возможность вернуться назад и, кинув новый взгляд на минувшее, понять наконец, что из будущего коренилось в сегодняшнем дне. Одна из задач будущего в романах Уэллса – снять покров с настоящего. «Война миров» не составляет исключения. Две недели герою романа приходится провести в полузасыпанном доме в обществе теряющего рассудок священника, который непрерывно твердит, будто нашествие марсиан – наказанье божье за людские грехи. Что ж, в известном смысле он прав. Победа не далась марсианам совсем уж просто.

Три их треножника погибли, армия и флот землян показали несколько примеров подлинного героизма, и все же их поражение – расплата за робость мысли, ограниченность, предрассудки, мелкость чувствований. В известном смысле Уэллс не щадит даже главного героя, от лица которого ведется рассказ. В начале романа тот сочиняет типично позитивистскую статью о прогрессе морали вместе с прогрессом цивилизации. Как легко догадаться, статья эта никогда не будет дописана. Нашествие марсиан заставит его думать по-другому. Ну, а что сказать о всех этих бесчисленных клерках, живущих в окрестностях и пригородах Лондона?!

«У них нет мужества, силы, гордости. А без этого человек труслив. Они вечно торопятся на работу… С завтраком в руке они бегут как сумасшедшие, думая только о том, как бы попасть на поезд, на который у них есть сезонный билет, боясь, что их уволят, если они опоздают. Работают они, не вникая в дело; потом торопятся назад, боясь опоздать к обеду; сидят вечером дома, опасаясь проходить по глухим улицам; спят с женами, на которых женились не по любви, а потому, что у них есть деньги. Жизнь их застрахована и обеспечена от несчастных случаев. По воскресеньям они думают о Страшном суде. Как будто ад создан для кроликов. Для таких людей марсиане прямо благодетели: чистые, просторные клетки, отборная пища, порядок, полное спокойствие. Пробегав на пустой желудок с недельку по полям и лугам, они сами придут и станут ручными. Даже еще будут рады. Они будут удивляться, как это они раньше жили без марсиан. Представляю себе всех этих завсегдатаев баров, сутенеров и святош… Среди них появятся разные секты. Многое я видел раньше, но понял только теперь. Найдется множество откормленных глупцов, которые примирятся с новым положением; другие же будут мучиться тем, что это несправедливо и что они должны сделать что-нибудь. При таком положении, когда нужно на что-нибудь решиться, слабые и те, которые сами делают себя слабыми бесполезными рассуждениями, подпадут под влияние религии, бездеятельной и проповедующей смирение перед волей божией… В этих клетках будут громко распевать псалмы, гимны и молитвы. А другие, не такие простаки, займутся – как это называется? – эротикой». Эти слова вложены в уста случайно спасшегося ездового артиллерийской батареи, в мгновение ока уничтоженной марсианами. Рассказчик уже встречался с ним раньше и теперь сидит с ним в одном из немногих уцелевших домов, слушая его рассуждения. «Может быть, эти марсиане сделают из некоторых своих любимчиков, обучат их разным фокусам; кто знает, может быть, вдруг им станет жалко какого-нибудь мальчика, который вырос у них на глазах и которого надо зарезать?.. Некоторых они, может быть, обучат охотиться за нами… – Нет, – воскликнул я, – это невозможно. Ни один человек… – Зачем обольщаться? – перебил артиллерист. – Найдутся люди, которые с радостью будут делать это. Глупо думать, что не найдется таких. Я невольно согласился с ним». Здесь, впрочем, мы сталкиваемся с единственным, пожалуй, немного неловким местом в романе. И дело не только в том, что все эти рассуждения принадлежат простому солдату, а не самому рассказчику, которого нам рекомендовали как автора философских работ. Уэллс, видимо, отнюдь не случайно вложил эти рассуждения в уста человека из народа. Так они приобретали гораздо большую всеобщность, а тем самым и убедительность. Но дальше отношение рассказчика к словам артиллериста начинает раздваиваться. У артиллериста есть свой план спасения человечества. Люди, избежавшие марсианского плена, должны организоваться на военный лад и переселиться под землю. Им надо культивировать свою животную природу, чтобы выдержать суровые условия жизни и выращивать здоровое потомство. Неприспособленных и слабых будут выбрасывать (куда – на съедение марсианам?). В результате человечество распадется на две «породы». «Те, которых приручат, станут похожи на обыкновенных домашних животных; через несколько поколений это будут большие, красивые, откормленные, глупые животные. Мы же, решившие остаться дикими, рискуем совсем одичать, превратиться в больших диких крыс». (Если бы артиллерист читал «Машину времени», он мог бы сослаться на эту книгу.) Впрочем, может быть, этого удастся избежать. Надо постепенно овладевать знаниями, принесенными марсианами, потом захватить их треножники и отвоевать Землю…

В этом рассказе то и дело проскальзывают нотки, которые мы сегодня назвали бы фашистскими, но рассказчик на первых порах совершенно заворожен планом артиллериста и лишь с трудом избавляется от этого наваждения, да и то ему помогает сам его нечаянный сотоварищ, – при ближайшем рассмотрении он оказывается отнюдь не тем сверхчеловеком, каким себя рисовал, а болтуном, лентяем и обжорой. Но этот способ дезавуировать его, право же, не самый удачный. А что если бы артиллерист и в самом деле оказался сильной личностью? Так от разоблачения действительного положения дел в настоящем (неэффективное общество, слабые люди) прокладывается путь к антиутопии того же примерно вида, что и в «Машине времени». Отличие между ними, впрочем, достаточно очевидно. На сей раз уход под землю оказывается вынужденным, и то, что он совершается под давлением обстоятельств, позволяет этой антиутопии выдавать себя за утопию. Ведь артиллерист не просто призывает для спасения человечества организовать бесчеловечное общество, он еще готов дать любые обещания на будущее. Все это, к счастью, пусть и важный, но только лишь разговор, завязавшийся между двумя людьми, уверенными, что Земля уже целиком подпала под власть марсиан. Уэллс не берется подробно прорабатывать все эти предположения и придавать им какую-то наглядность. Он находит более счастливый конец.

Марсиане погибли от микробов, к которым у них не было иммунитета. Человек в конечном счете составляет некое единое целое со своей планетой. Он отвоевал свое право жить на ней, заплатив за это миллиардами жизней – начиная еще с доисторических времен, «и это право принадлежит ему вопреки всем пришельцам. Оно осталось бы за ним, будь марсиане даже в десять раз более могущественны. Люди не живут и не умирают напрасно». Эти мудрые слова, сказанные за несколько страниц до конца романа, принадлежат не только Уэллсу-биологу. Они имеют и более широкий смысл. Будущее, которое Уэллс изображает в «Машине времени», «Острове доктора Моро», «Войне миров» и которым грозится в «Невидимке», – это так называемое «экстраполярное будущее», иными словами, будущее, непосредственно, без вмешательства преобразующих жизнь воли и разума, вытекающее из настоящего. Это будущее, которое надо предотвратить. Уэллс не зря назвал свой ранний пессимизм «преднамеренным», а все, им написанное, – призывом к переменам. Чтобы не пришло такое будущее, надо изменить настоящее. Уэллс в своих ранних романах никогда не сталкивает настоящее с тем будущим, о котором мечтает. Он сталкивает его с нежелательным будущим. Настоящее и это нежелательное будущее не узнают друг друга потому, что разделены сотнями тысяч, если не миллионами, лет, но они в чем-то существенном очень сродни. Нежелательное будущее – это повзрослевшее и состарившееся настоящее. То настоящее, которое в ходе лет оказалось уже на краю могилы. И надо позаботиться, чтобы оно не увлекло за собой все и всех, кому еще жить и жить. А для этого приходится без устали говорить самое неприятное, разрушать самодовольство обывателя, ставить его на место, пугать его, если простые уговоры не действуют.

Может быть, хоть испуг пробьет его защитную броню? Человек миллионного года, как выясняется, не меньше отталкивает своего создателя, чем тех, кто в момент его появления отшатывался от него или рисовал на него карикатуры. Он ведь уже не человек, а Уэллс не меньше других (порою даже кажется – как никто) ценит тепло человеческого общения, способность человека громко смеяться над окружающим и, пусть капельку тише, над самим собой, любить женщин и радоваться ответной любви, вдыхать аромат цветов и погружаться в интересное чтение, смотреть и видеть, слушать и слышать, или, в двух словах, – быть человеком. Он немного презирает тех, кому это не удается, но и жалеет их. Ведь чаще всего им просто помешали. Как мешали ему. Он пробился. Он вышел из этих испытаний весь в рубцах – с неправильной речью, неумением держаться в обществе, со множеством комплексов и исковерканной психикой, – но он пробился. И будет дальше пробиваться. Для него дорога теперь открыта. А остальные? Как быть им? И как объяснить им, что быть человеком – это самое главное?

Уже с самого начала Уэллс писал не только о морлоках и элоях, марсианах и невидимках – он писал просто о людях. Это определило главную тональность его рассказов и нескольких ранних книг. «Чудесное посещение», появившееся всего три месяца спустя после «Машины времени», уже сильно от нее отличалось. Это еще не был бытовой роман в прямом смысле слова, но фантастическое в нем и вправду «никак не претендовало на достоверность». Ангел, нечаянно раненный сиддермортонским пастором, увлекавшимся орнитологией, – это, как сообщает нам автор в специальном «Примечании об ангелах», «ангел Искусства, а не Ангел, притронуться к которому – кощунство, не Ангел религиозного чувства и не Ангел народных поверий». Самые святые свои чувства он передает через музыку, и скрипка в его руках – инструмент поистине волшебный. Он появляется над Сиддермортоном в ярком сиянии, подобном блеску драгоценных камней, его крылья переливаются потоками невиданных красок, он молод, прекрасен и чист во всех поступках своих и побуждениях. Мир, из которого он нечаянно залетел, во всем непохож на наш.



Поделиться книгой:

На главную
Назад