Внизу, на площади перед сельсоветом, толпа мужиков росла. Фома Бубенцов, торопясь и помахивая палкой, пошел куда-то вдоль Первой улицы, очевидно, по поручению Рогова или Еремеева. Любопытства ради Иван Якуня проследил за ним. Бубенцов остановился возле двора Максима Большова, постучал в ворота. С колокольни было видно, как на крыльцо дома вышел сам хозяин, прислушался, затем, погрозив кулаком в сторону ворот, скрылся в клети и закрыл за собой дверь. Фома колотил кулаком по малым воротам, но, видно, не достучавшись, подкатил к каменному фундаменту чурбак, взобрался на него и стал палкой стучать в подоконник. Во дворе никто не появлялся. Тогда Бубенцов слез с чурбака, в нерешительности потоптался на месте и пошел обратно.
— Ах, сукин сын, живоглот! — выругался Якуня по адресу Большова. — Ишь ты, как шкуру свою бережет! Привык, наит, весь век обманом жить!
Эта ненароком вырвавшаяся у него фраза вдруг открыла ему то, чего он не мог понять. Конечно же, не счастливая звезда и не бог сыплют богатство во дворы первоулочных богатеев. Обман — вот их бог! С батраками никогда уговора не выполняют, власть обходят. Везде и во всем у них неправда!
Разозлившись, он хотел слезть с колокольни и рассказать Фоме Бубенцову о Максиме Ерофеиче, но в это время со стороны Калмацкой дороги донесся до его слуха какой-то совершенно незнакомый звук. Звук этот нарастал, нарастал и нарастал! Затем Иван Якуня увидел, как из березовой рощи по Калмацкой дороге выехал на подводе Антон Белошаньгин, а следом за ним в облаке пыли, рокочущая и выплевывающая дым не то самокатная телега, не то что-то иное, чего Иван Якуня не мог разобрать. Мужики, собравшиеся возле сельсовета, все повскакивали, заволновались, кричали Якуне, но он уже катился вниз по лестнице, не находя ступенек.
Из переулка выскочил перепуганный Егор Горбунов, подскакивая, как заяц, припустил вдоль Первой улицы. Иногда он останавливался, оборачивался назад, хлопал себя руками по бедрам, потом снова пускался наутек. Но это никого не удивляло и не смешило. Живя в стороне от больших дорог, за добрую сотню верст от ближних городов Челябинска и Шадринска, октюбинские мужики, исключая богачей, годами никуда не выезжали из села и вообще не видели никаких машин, кроме кулацких молотилок, сенокосилок и лобогреек. Поэтому неожиданное появление колесного трактора наделало немало переполоха.
Трактор выехал на Первую улицу, наполнив ее дробным стрекотом. Шел он довольно ходко, приминая широкими задними колесами придорожный конотоп и взметая толстый слой мелкой пыли, собравшейся в колеях. С Третьей и Середней улиц к нему уже сбежалось изрядное число мужиков, баб и ребятишек. Не обращая внимания на пыль и газ, они неотступно следовали за ним по обочинам дороги, громко переговариваясь, удивляясь человеческому разуму, придумавшему этакую необыкновенную машину. Выползали из дворов древние старики и старухи, сгорбившись, вглядывались, стараясь понять, что же такое происходит. Наиболее набожные осеняли себя крестным знамением, чурались: «Чур! Чур тебя, сатана! Сгинь!» Матрена, жена Тимофея Саломатова выскочила на улицу, трясущимися руками позакрывала все ставни на окнах, после чего вынесла и поставила возле ворот икону с изображением Николая-угодника, надеясь таким образом спастись от нашествия нечистой силы. Не утерпел и вышел за ворота Максим Ерофеевич Большов. Однако, хмуро посмотрев и оценив происходящее, тотчас же скрылся.
В тот момент, когда Иван Якуня, отирая со лба пот, достиг наконец желанной цели, трактор, окруженный народом, остановился. Работая локтями, Якуня все-таки пробился к нему. Рядом с весело улыбающимся молодым трактористом сидел Санька Субботин, бросивший ради этого стадо. На железных крыльях, прикрывающих задние колеса, разместились дед Половсков вместе с Ильей Шунайловым. Обжигая руки о горячую выхлопную трубу, пытался сесть на капот Иванко Петушок. Находилось еще немало желающих прокатиться на тракторе хотя бы несколько шагов, они, споря друг с другом и толкаясь, лезли на прицеп, становились на раму, но мест не хватало.
— Граждане, что вы делаете-то? Поломаете машину! — не переставая улыбаться, уговаривал их тракторист. — Осторожнее, граждане!
Впрочем, сильно он не настаивал. Ему, как видно, нравилось происходящее, забавляли по-детски наивное недоумение и восторги людей.
Не скоро пришлось бы трактористу сдвинуть машину с места, если бы не свинья Анисима Попкова, неожиданно пришедшая на помощь.
Анисим, до этого мирно обедавший во дворе под навесом, выбежал на улицу. Вслед за ним выбежали его баба и взрослый сын. Свинья, бродившая по двору, осталась одна и, почувствовав себя полной хозяйкой, решила отведать еды с хозяйского стола. Вцепившись зубами в кромку скатерти она дернула ее на себя. Горшок с горячим супом, только что вынутый из печи, свалился ей на спину, ошпарил от головы до хвоста, залепил морду липкой лапшой, затем на морду упал еще туесок со сметаной, и она, не видя света, обезумев от боли, кинулась в открытые ворота, в людскую толпу. Мужики, бабы и ребятишки, неожиданно атакованные ею, разбежались в разные стороны.
Тракторист, воспользовавшись этим поехал дальше, к сельскому совету, где его уже ожидали Антон Белошаньгин и Рогов.
Иван Якуня, все-таки сумевший отвоевать себе местечко на тракторе возле деда Половскова, от восторга сорвал с головы шапку и прослезился, так как самолично убедился в силе машины. Ведь сколько человек она везла на себе, не напрягаясь. К тому же на прицепе трактор тянул за собой двухлемешный плуг, а это было самое важное.
— И где же энти машины делают, наит? — желая окончательно уяснить себе все, что касалось трактора, спросил он у водителя. — В городу, что ли?
— Конечно, в городе, на заводе, — охотно ответил тот.
— В Челябе или Шадрине, наит?
— Нет, в Челябе такого завода не бывало, а в Шадрине и подавно. Ходят слухи, будто в Челябе тоже строить начнут, а пока идут они, тракторы-то, из Ленинграда, с «Путиловца».
— А сам-то, наит, откуда?
— Сам из Челябы. Наш завод шефствует над Калмацким районом, вот меня и откомандировали. Велели вам помогать.
— Это шефство нам в аккурат. Теперича, стало быть, вы наш хлебушко едите не зря.
— Да уж, наверное, не зря! — усмехнулся тракторист.
— Ну, а пахать-то, наит, когда начнешь? Завтра, что ли, с утра?
— Мне впору хоть сейчас! Как скажут, так и поеду.
— Ты, слышь, мне первому на поле съезди, потому, как я самый нуждающий. Эвон хоть у кого, наит, поспрашивай, все скажут.
— Всем вспашу, кому надо! Вот список приготовят, место покажут, и начну пахать по списку подряд. Мой конь от пахоты не устанет. Лишь бы бензина хватило.
Узнав о том, что пахота будет производиться по списку от комитета бедноты, Иван Якуня тотчас же прекратил расспросы и потрусил в сельсовет, куда ушло все начальство.
Между тем маленький «Путиловец», как именинник, продолжал оставаться в центре внимания взволнованных и заинтересованных октюбинцев. Подходили мужики и бабы не только из ближних околотков, но и из самых дальних. Обширная площадь оказалась запруженной разноголосым народом. Богатые первоулочные хозяева также не преминули побывать тут, но, бегло осмотрев трактор, отходили. Один лишь Прокопий Ефимович Юдин оставался дольше других. Держался он солидно, осматривал машину с хозяйской деловитостью и спокойствием. После осмотра побеседовал с трактористом.
— Да-а, вещь для хозяйства нужная. Коли бы удалось такую купить, так я за нее тройку коней отдал бы не глядя. Это не то, что конь. Ее во всякое дело можно определить с наилучшей выгодой.
Постепенно спадала жара, голубизна в небе становилась гуще, а комитет бедноты все еще заседал. Тракторист успел за это время снять с прицепа бочку с запасным бензином, с помощью мужиков откатил ее в заросшую лебедой сельсоветскую ограду, потом сходил к озеру, выкупался. Наконец на крыльце появился сияющий от радости Иван Якуня, за ним Белошаньгин, Рогов, Еремеев и многочисленные комитетчики.
Белошаньгин, развернув лист бумаги, прищуриваясь, дергая острым кадыком, начал громко вычитывать:
— По согласованию с партейной ячейкой и сельсоветом Октюбинский комитет бедноты порешил так: вспашку паров произвесть в первую голову самым беднеющим хозяйствам, у коих ни коней, ни сабанов нет, а за ними пахать однолошадным, кои ко времени не управятся. Начать пахоту от Теченских ворот, потом по порядку до Черной дубравы. Поскольку самым первым у Теченских ворот выпадает поле Ивана Якуни, то и начать пахоту с его. Порешено также подымать паров каждому хозяйству не более двух десятин, поступать на пашне по совести, друг с другом не спорить и тракториста ни в какое сумление не заводить. Ну, как, граждане мужики, понятно?
Народ зашумел, особенно те, у кого поля были в Черной дубраве, но тут выступил вперед Федот Еремеев и, подняв руку кверху, требуя тишины, выкрикнул:
— Перестаньте галдеть, граждане! Кому непонятно, лезь сюда на крыльцо и высказывай. А ты, эй, там на поляне, Егор Горбунов! Смотри у меня, народ не подзуживай!
— До самого покрова, что ли, нам в Черной дубраве-то ждать? Пошто начали не с нас? — лихо сдвигая на затылок засаленный картуз, крикнул в ответ Горбунов, уже забывший, как удирал при виде трактора.
— Ладно, ты и без машины обойдешься! Поменьше на полатях бока протирай да почаще свою кобылу в оглобли заводи. Опять, поди, выпимши сюда заявился?
— Есть малость! — подтвердил кто-то из мужиков. — Самогонкой припахивает!
— Так вы его, граждане, гоните-ко в шею! Нам тут с ним лясы точить недосуг. Нам работать надо, делов у нас еще выше головы. Коли кому чего надо сказать, говорите, а то пусть Якуня отправляется в поле и в добрый час начинает. На машине-то можно работать и ночью: это вам не сивко-бурко, вещий каурко!
— Пусть едет! Наговориться успеем! — снова зашумели мужики.
Якуня уже суетился возле трактора. Тракторист покрутил ручку. Машина заработала. Якуня забежал вперед ее, сдернул с себя шапку, сделал земной поклон сначала народу, затем трактору и, вынув из кармана где-то добытую им горсть зерна, бросил его под передние колеса.
— На счастье, наит! На большой хлеб!
При выезде на пашню так делали всегда богатые первоулочные мужики, а Иван Якуня чувствовал себя в этот торжественный момент не менее богатым. Когда он взобрался на трактор и, приосанившись, сел рядом с веселым трактористом, Павел Иванович дружески произнес:
— Запомни, Иван Лукич, этот день, июня одна тысяча девятьсот двадцать восьмого года, на всю жизнь! Может, придется тебе своим внукам о нем рассказывать!
Вечерело. Отец Никодим и Максим Ерофеич Большов допивали второй самовар. Батюшка, причмокивая, пил чай с блюдца. Максим Ерофеич поминутно отирал с лица пот расшитым полотенцем и отбивался от мух. Мухи роились над столом, обсиживая пропитанные маслом шаньги. Отец Никодим маленький, сухонький, в обшарпанном подряснике. Гость его подтянут и высок. Широкая сосновая лавка поскрипывала под ним всякий раз, когда он оборачивался к отцу Никодиму.
— Не в том, батюшка, беда, что тракторишко в село пригнали, — сурово хмурясь и опрокидывая пустую чашку вверх дном, продолжал разговор Максим Ерофеевич. — На одной этой машинешке со всеми делами им не управиться. Пашка Рогов целится дальше. Третья улица теперича ходуном ходит. Эвон, даже мой батрак и то говорит: ты-де, хозяин, меня не забижай, иначе уговор с тобой брошу и уйду. А пошто это так? Хотят жить без нас, окончательно нас под корень подрезать. Без корня даже дерево и то сохнет. Вот как-то приходилось мне у себя в поле наблюдать за березой. Росла она на меже, как раз возле конопляника. Тут земля черная, шибко перегнойная, и вымахала та береза аж до самого неба. Может, и дальше бы она росла, да погнался я за хорошей землей. Распахал под конопляник межу-то и березе корни сабаном повредил. В то же лето, смотрю, конопляные зеленя поднялись на сажень, а дерево зачахло. Листочки вышли махонькие, скрюченные. Зайдешь под березу-то, глянешь вверх — все небо видать. Даже птицы перестали на ней гнездиться. Вот ведь какая притча случилась. Так что корень и для дерева, и для хозяйства везде первая статья. Потому через него мы соки из земли пьем.
Отец Никодим, моргая подслеповатыми глазами, согласно кивал, но боязливо оглядывался на приоткрытую створку окна.
— Видно, за грехи, Максим Ерофеич, наказует господь. Померкла вера в святую троицу, поддались люди антихристовым увещеваниям.
— Стало быть, теперича и выходу нет? Пропадать, что ли, совсем?
— Пропадать нельзя. Веру в бога и в дела его надо крепить!
Большов резко толкнул от себя блюдце с чашкой, положил на стол огромный узловатый кулак. Отец Никодим вскинул на него испуганный взгляд. Руки Максима Ерофеича вызывали у батюшки содрогание. Они похожи были на клешневатые лапы сатаны, нарисованного на стене в церковном притворе: пальцы на руках раздвоенные, вместо пяти десять ногтей.
— Пока веру будем крепить, от нас лишь мокрое место останется. Пашка Рогов да Федотко Еремеев всех к ногтю возьмут.
— Спаси господь! — перекрестившись, тихо сказал отец Никодим. — Какие ты слова говоришь! Неужто управы не найдете?
— Управы? Кто ее станет искать? Согласие меж хозяевами, как гнилая веревка, рвется. Был прежде у власти Прокопий Юдин, а кто он теперич? При людях-то старается себя не оказывать, держится, черт, тише воды, ниже травы. Мишка Сырвачев из прапорщиков в счетоводы попал, в Абдрахмановой в сельпо счетами клацает и живет словно байбак. Где ж его сабля, коей он в восемнадцатом году орудовал в колчаковском отряде? Небось, поржавела. Остальные мужики тоже, как тараканы, расползаются. От того Пашка Рогов да протчие партейные и консомолы по Октюбе гоголем ходют, власть свою проявляют. Тоже мне, вла-асть!
— Ради Христа, Максим Ерофеич, не возвышай голоса, — зашептал Никодим. — Не ровен час, кто возле окна пройдет, услышит.
— А я вот еще на колокольню залезу и оттудов буду орать: пусть все слышат!
— Горяч ты очень, — сокрушенно вздохнул отец Никодим, — и своеволен. Все тебе прежде прощалось, никто связываться с тобой не хотел, а теперь ведь не то. Советская власть вольностей твоих может не потерпеть. Пора это понять. Надо держать себя. Известно: тот и умен, кто собой умеет руководствовать. Прокопий Ефимович уже давненько смекнул, в какую сторону надо повернуться, откудов ветер наносит. Потому его и не сокрушают, и не глядя на его прошлую службу в волости, даже от других в отличие берут, как культурного хозяина. Он и газетки читает, и журнал по агрономии выписывает, и с властью много не спорит. А не будь он умен да увертлив, пожалуй, из него давно бы перышки подергали. Так что не осуждать надо его, а пример с него брать. А ты горяч, ох, как горяч, Максим Ерофеич!
— Душа горит, батюшка, потому и горяч! Не могу снести от советской власти обид! И что это за власть: Пашка Рогов с Федоткой Еремеевым! Откудов они взялись? Шантрапа третьеулошная, вот они кто! При старых порядках они и пикнуть не могли. По миру бы ходили. Ну, Пашка-то еще ладно, энтот хоть в солдатах служил и там мало-мало навострился, чужого ума нахватал. А Федотка? Какое ему раньше прозвище было — Голик! Так он голиком и остался, только что при сельсоветской печати.
— А ты, Максим Ерофеич, чем шуметь-то, подобрал бы к нему ключи, да ту печать на свою пользу и обернул бы. На сей счет Прокопий Ефимович опять-таки умнее тебя. Он еще прошлой осенью сельсоветскому делопроизводителю кое-что сунул в лапу, тот ему положение-то и облегчил: аккуратненько в поселенной книге некоторые цифры по посеву исправил. Было у Юдина пятьдесят десятин, стало — тридцать. Вот его сельсовет и не тревожит. С тридцати десятин сдал зерно, покажет им бумажки, ну и кончается весь разговор.
— Семку Мексиканта можно купить за гроши, а энтого, Федотку-то, как и Рогова, не свернешь. Крепко стоят на своем. Осенесь из-за них я ни много, ни мало триста пудов чистого зерна в яму свалил. Только молотьбу кончил, еще весь умолот с гумна не убрал, враз вызывает меня Федотко в совет. Ты, говорит, Максим Ерофеич, чего же так: со всего урожаю двести пудов свез в казенный амбар и думаешь на том точку поставить? Ведь человек ты богатый, хлеба у тебя много, и должон ты сознавать и рабочий класс кормить. Ну, зло меня взяло! Что он мне, энтот рабочий класс, родня или так себе? Коли он нуждающий, так пусть ко мне под окошко придет да сам и попросит. Коя корка хлеба у меня будет лишняя, может туе корку и выброшу, но по добру не отдам. Мой хлеб! На моей земле выращен! Спорили, спорили, все ж таки он меня уломал и заставил еще один воз зерна нагрести. Я увез, а ночью там же в гумне яму вырыл и триста пудов туда выбросил. Пусть лучше ни мне, ни советской власти!
— Жалеть, однако, не следует, Максим Ерофеич! — шевеля тонкими губами, заметил тихо отец Никодим. — От земли взял, земле и отдал! Бог за это наказание не пошлет.
Отец Никодим хитровато подмигнул:
— Слыхал я, что где-то у тебя на заимке самогонный аппарат оборудован. Хлебушко не токмо гноишь, но и на зелье переводишь?
— Есть грех, батюшка! Скоро ведь престольный праздник, Петров день. Самому надо гостей принять, да и суседям помочь вином запастись.
— Ну, этот грех бог тоже простит.
Никто, даже Максим Большов, доподлинно не знал, сколько злобы носил в себе отец Никодим, какой полынной горечью и ядом полно его сердце. Был у него на площади, возле храма, белый каменный дом, огороженный голубым палисадом, утопающий в тени разлапистых тополей, в густых зарослях акаций, сирени и черемухи. Все у него отобрали, выбросили, аки пса на задворки. Ютится отец Никодим в простом мужицком пятистеннике, и то не в своем. На старости лет не черемуху, а вонючие испарения навоза приходится вдыхать. Придешь в храм, а от подрясника, как от старого козла пахнет. Было все, и все это кануло во мрак, как мечтание. Теперь в его доме клуб, каждый вечер допоздна гармонь зудит, игрища всякие совершаются. Полы затоптаны, стены прокурены махоркой, оклеены воззваниями и картинами. Черемуха и сирень в палисаде стоят, подобно сиротам, оголенные и обломанные ребятишками, а в бане, как в завозне, хранится всякая утварь. Нет, не знает никто, как все это тяжко отцу Никодиму, как он жаждет мести. Руками Большова скорее всего можно дотянуться до горла нечестивцев, да так, чтобы и следа не осталось.
Однако мысли эти не ко времени. Отец Никодим смиренно перекрестился на освещенные лампадой образа.
— Благослови и спаси, отец наш небесный!
Потом, обратившись к Большову, не менее смиренно посоветовал:
— Про потаенные-то тропы, Максим Ерофеевич, помни!
— А это я и без твоего совета, батюшка, знаю. Хоть и гневлив я, да не дурак. Однако же, за доброе слово спасибо!
Отец Никодим удивленно посмотрел на него: ох, и глубока же душа человеческая! Сколько в нее ни гляди, дна не увидишь! Но не ответил, сделал вид, будто не придал его словам никакого значения. Поднявшись из-за стола, протянул руку на прощание, размашисто перекрестил гостя:
— Господь тебя благослови, Максим Ерофеевич! Да исполнятся желания твои!
За окном было уже темно. Из палисадника потянуло запахом мяты и резеды. В густых сумерках с улицы доносились неясные голоса.
Попрощавшись с отцом Никодимом и выходя из ворот, Большов по-волчьи осмотрелся. На скамейке у палисадника сидели двое: поповская дочка Валька и какой-то парень. Большов остановился, вынул кисет, свернул цигарку и затем, наклонившись к парню, внимательно посмотрел ему в лицо.
— А-а, это ты, Субботин! Здорово живешь!
— Здорово! — сказал Санька, отворачиваясь от него.
— Да ты не отворачивай морду, небось не мильонщик! А то вот гаркну сейчас отцу Никодиму, он тебе по шее надает, чтобы ты его дочку по ночам не караулил. — Сказав это, Максим Ерофеевич засмеялся, но тотчас же оборвал смех и сурово сказал: — За мной, что ли, подсматриваешь, консомол? Смотри у меня. Знаю я твои дела. Попробуй еще на меня картинки малевать в стенгазету, перед людьми позорить! Возьму вот твою голову, поверну так и будешь вперед затылком смотреть. За отца, поди, думаешь со мной поквитаться?
Санька смолчал. Вступать в пререкания было бесцельно. Валька отодвинулась на край скамейки. Но Большов не стал тратить попусту время и, круто повернувшись, пошел дальше. За углом дома чиркнул спичкой, прикурил, затянувшись табаком, зло сплюнул. Раздражен он был не столько встречей с Санькой Субботиным, сколько разговором с попом. Упованием на господа бога пусть старый пес ублажает стариков и старух, а насчет тайных троп Прокопия Юдина учит. Ему же, Максиму Большову, нужно другое. Ведь знает, церковная крыса, куда как больше, чем выказывает. Небось, ездит к Калмацкому владыке на поклон не зря. А владыка-то, коли на поверку взять, наверно, с Челябой и Шадриным связан, везде у него рука и свой глаз. Протянуть бы нити и сюда, в Октюбу, встать бы всем заслоном: не дадим хлеб, не да-дим! И землю не дадим, и власть!
Однако, поразмыслив дальше, Большов снова сплюнул. Черт разберет этого попа! А вдруг он и сам ничего не знает, а только языком мелет…
Переулок выходит на Первую улицу, как раз к церкви. Сбоку к переулку приткнулась покосившаяся изба церковной просвирни Ефросиньи, бабы белотелой, похожей на просвиру. Ефросинья уже давно привлекала Максима Ерофеича, но не одними лишь своими бабьими прелестями. Жила она в Верхотурском монастыре и после закрытия его прихватила не малую долю золотой монастырской утвари. Эту утварь она где-то прятала, жила скромно на свою часть церковного дохода. Заходя вечерами к ней, Максим Ерофеич уже не раз и не два пытался ее уломать, подобраться к золотому кладу, но Ефросинья оказалась податливой лишь на любовь. А монастырское золотишко могло очень и даже очень пригодиться. Имея его при себе, можно было на крайний случай не пожалеть хозяйства, все уничтожить, а потом… потом-то на все четыре стороны…
В избе у Ефросиньи было темно. Большов легонько стукнул согнутым пальцем по оконному стеклу. Как видно, Ефросинья его дожидалась, так как сразу открыла створку.
— У тебя никого нет? — спросил он шепотом, придвигаясь ближе к окну.
— Нету, Максим Ерофеич! — так же шепотом ответила Ефросинья. — Зайдешь, что ли?
— Заходить недосуг! Алеха был?
— Вот только что. Как ты его не встрел? Он, наверно, к поповской Вальке ушел. Велел передать: дескать, с делом управился. А какое дело — не знаю!
— Тебе и знать нечего. Будешь много знать — скоро состаришься, — более весело бросил ей в ответ Максим Ерофеич. — Молодец, Алеха!
Затем снова понизил голос до еле слышного шепота:
— Егорку-то Горбунова видала?
— Ага! Передала весь наказ, Максим Ерофеич! А он опять самогонки просил. Пришлось дать.
— Черт с ним, пусть лакает! От нас не убудет, абы порядок соблюдал. Ну, а еще что?
— Вечор Мексикант заходил. Тоже пришлось угощать. Налил шары до одури, молол тут пьяный-то, будто Пашка Рогов с Еремеевым на тебя хотят пуще нажать. Да и на других мужиков, которые побогаче. Поостерегся бы ты, Максим Ерофеич!
— Зубы сломают!
— Все ж таки! Да еще бы Феньку Кулезеня ты хоть малость приструнил. От него мне покою нет. Мало что даровую самогонку жрет, ко мне начал приставать. Вон он какой кобель здоровущий, разве я при своих женских силах супротив его смогу устоять?
— Но, но, ты смотри! — цыкнул Большов. — Обоим башки сверну, ежели что! Где надо, там тебя нет. Сколько еще мне говорить тебе насчет Пашки Рогова! Пошто его к себе затянуть не можешь? Перед Фенькой-то крутишься, а Пашка не такой же, что ли, мужик?
— Он же партейный.
— Ну, и что же партейный. Небось, в штанах ходит. А ты баба эвон какая мягкая. Все равно клюнет на приманку. Да приоденься получше: хватит корчить из себя монашку. Найди заделье поговорить с ним один на один. Дальше твоя забота, как мужика охмурить, мне тебя учить нечего. Все понятно?
— Да уж куда денешься, — вздохнула в темноте Ефросинья. — Сам-то ты, Максим Ерофеич, ночевать сегодня придешь?