Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: У городских ворот - Евгений Самойлович Рысс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

… заняты Кольно, Ломжа и Брест…

Ломжа! Та самая Ломжа, в которой развернулось большое строительство, восстановлены больница, поликлиника и средняя школа. Когда я читал об этом? Неужели только позавчера? Господи, как это было давно!

…Бои за Гродно, Кобрин, Вильно, Каунас…

Никто не шелохнется. Как тихо у нас в квартире!

…переправится на северный берег Западной Двины…

Все делают вид, что спят. В спящей квартире звучит подчеркнуто равнодушный голос диктора.

…С утра 5 июля на Островском направлении наши войска перешли в наступление…

Тихо, тихо в комнате. Только чуть-чуть шевельнул рукой Николай. Не выдержал все-таки.

Утренний выпуск последних известий окончен. Николай откидывает одеяло. В соседней комнате слышно — встала мать, отец чиркнул спичкой, потянуло табачным дымком, дед, покряхтывая, натягивает сапоги. Обыкновенный день. Как будто никто даже не слушал радио. Разговор о погоде, о мелких хозяйственных делах.

Мужчины ушли на работу. Пусто и тихо в квартире, монотонно стучит метроном в репродукторе. У меня каникулы, и я завтракаю позже, с матерью. За завтраком обрывки разговора о пустяках, о распорядке дня, о хозяйственных мелочах. И потом совсем равнодушный, заданный мельком вопрос:

— А что, немцы сейчас далеко от нас?

— Далеко, — говорю я, — три года скачи — не доскачешь.

— А, — равнодушно говорит мать, прекрасно понимая, что я вру. — Я так и думала. — И уходит на кухню греметь кастрюлями.

И снова тикает метроном монотонно и ровно, и снова в квартире непереносимая тишина.

В этот год лето было на редкость хорошее. Стояла ясная, теплая погода. Земля пересохла, и солнце садилось в багровую пыль. Как-то вечером я вышел за город. Солнце отсвечивало красными пятнами в окнах далеких домов. Томительная пыль поднималась над дорогами. Шли поезда. Дымили заводские трубы. По дорогам ползли машины, груженные военными материалами. Казалось, земля задыхается в тусклой дымке багровой пыли. Все увиделось мне ближе, чем было на самом деле. Я различал шофера в кабинке грузовика, проводников на площадках вагонов, убогие домики, траву, задушевную мазутом и машинным маслом, кучи мусора, город, вздымавший мелкую удушающую пыль… С тех пор всегда охватывает меня тоска, когда я вижу багровый закат и яркие отблески в окнах далеких зданий. Я долго тогда стоял, не в силах двинуться, и тоска доводила меня почти до тошноты, до физического чувства слабости и головокружения.

И опять было тихо в квартире, в пустой столовой раз за разом били куранты, и все неподвижно лежали в своих постелях. Куранты умолкли. Пауза. «Внимание! Говорит Москва», и снова диктор читает очередную сводку.

Все делают вид, что спят. В спящей квартире звучит голос диктора. Тихо, тихо. Так тихо, что ясно — все притворяются спящими, все лежат, притаившись друг от друга, чтоб не было слышно, как стучат сердца, когда называют Смоленск, Николаев и Кривой Рог.

Так мне запомнилось это лето: неподвижная пыль над землей, багровые закаты, отраженные пустыми глазницами далеких зданий, острая, неумолкающая тоска и монотонный стук метронома, отстукивающего секунды войны…

Однажды я с двумя товарищами пошел на вокзал смотреть, как везут раненых. Санитарный поезд стоял на четвертом пути. Окна были завешены. Поезд был спокоен и тих. Мы долго шли по перрону и вдруг остановились, как по команде. Одно из окон было открыто. Я увидел койку, подвешенную на уровне окна, и человека в белом, неподвижно лежащего на койке.

Человек на койке зашевелился. Мы услышали ровный и долгий стон. Человек поднял голову и повернулся. На нас смотрело сморщенное, как печеное яблоко, старообразное от боли лицо. Он тянул, не переставая, одну и ту же монотонную ноту. К нему подошла сестра. Она увидела нас, нахмурилась, строго покачала головой и опустила занавеску. Она осуждала наше жадное любопытство. Мне стало стыдно. Я чувствовал всю оскорбительную навязчивость своего поведения, но завешенное окно влекло меня с неодолимой силой. Женщина была неправа. Это было больше, чем любопытство, это была мучительная, целиком захлестнувшая меня, жалость. Я обернулся. Товарищи мои, Васька Камнев и Борис Моргачев, стояли растерянные и оглушенные. Оба улыбались смущенной, какой-то кривой улыбкой.

— Пойдем, что ли! — с трудом произнес Борис и облизал пересохшие губы.

Мы ушли. Я поторопился проститься на первом же перекрестке. Я шел по улице и видел сморщенное лицо. Я шел по улице и слышал протяжный стон. Жалость томила меня, жалость острая, как боль.

Мужчины приходили с работы поздно. Работали теперь очень много, гораздо больше, чем до войны. Ужин часами ждал в медленно остывающей печке.

О войне говорили редко и мало. Мать, бывало, расскажет за ужином какую-нибудь новость: вот, мол, Марья Андреевна проводила сына, или что из области приехали, говорят, там стрельбу слыхать, — отец помолчит, или неопределенно протянет: «да-а…» и спросит что-нибудь по хозяйству, или заговорит с дедом о заводских новостях.

Ночи были совсем светлые. Только ненадолго сгущались сумерки. И все время в полнеба пылала красная заря. И в эти ясные, светлые вечера, когда — ни день, ни ночь, когда по-особому тихо и город кажется необыкновенно спокойным, потому что светло, как днем, и пустынно, как ночью, — людей томила тревога. Людям не сиделось дома, они собирались вместе, чтобы не чувствовать себя такими одинокими.

Приходили и к нам товарищи отца и товарищи деда. Садились вокруг стола, дымили махоркой, негромко беседовали о заводских делах, о прошлом, а чаще вообще ни о чем, — так, слово за слово, что придет в голову. Война почти не упоминалась в разговорах. Она подразумевалась. Она звучала в настороженной тишине смолкшего и бессонного города, в глухом шуме завода, в подчеркнутой неторопливости беседы, в том, как все поглядывали на часы — скоро ли последние известия, как торопливо включали радио, молча слушали передачу и, прослушав, сразу начинали говорить о другом. А диктор называл все новые и новые города, и женщины испуганно и выжидающе смотрели на мужчин — что скажут мужчины, как объяснят они, а мужчины молчали, покуривая, и женщины, вздохнув, отводили глаза. Они тоже понимали: надо молчать.

Впрочем, бывали разговоры, когда вырывалось наружу то, что обычно глубоко пряталось, и люди говорили взволнованно и страстно, открывая друг другу самые затаенные мысли. Так вспоминается мне разговор отца с Дегтярем.

Дегтярь, токарь по специальности, когда-то был на заводе человеком заметным. Никто не умел так темпераментно и горячо выступить с приветствием или сказать речь. В 1937 году его выбрали председателем заводского комитета. Он попрежнему с неизменным успехом говорил речи по всевозможным поводам, а в кабинете его вечно без толку толпился народ. Половина посетителей знала его Мишкой и на «ты». Через год оказалось, что дела профсоюзной организации запущены, а в хозяйстве завкома — хаос и неразбериха. Дегтяря с треском провалили на перевыборах. Обиженный и злой, он вернулся в цех. В глубине души он считал, что провалили его потому, что он не понравился начальству. Впрочем, обиду свою он прятал за шуткой, за внешней издевкою над всем, в том числе и над самим собой. Он остался один. На действительно хороших и умных людей завода он обиделся за то, что они не поддержали его. Но он был достаточно умен, чтобы не дружить с отсталыми и неумными людьми. Ему было скучно, он стал выпивать. Его редко видели совсем трезвым, но и очень пьяным его тоже никто не видел. Так он ходил по заводу и городу, со всеми приятель и никому не друг, в кепке блином и в брезентовом рабочем костюме.

К нам он пришел перед вечером, выпил чаю и, сев на стул у окна, закурил. Настали сумерки. Мать, убрав со стола, возилась на кухне, дед покряхтел у себя в комнате и улегся спать, Николай ушел в ночную смену, а Дегтярь все сидел, куря папиросу за папиросой, односложно отвечая на редкие вопросы отца. Отец шагал по комнате взад и вперед, чуть слышно посвистывая. Я свернулся калачиком на диване. Вечер был тих и ясен. Несколько человек прошли мимо нашего дома, и мужской голос отчетливо произнес:

— А она говорит: «Никого мне не надо, хочу только, чтобы ты вернулся ко мне».

Раздался смех. Шаги затихли, снова на улице стало тихо. Только далеко, далеко, на заводских дворах, перекликались маневровые паровозы.

Вдруг Дегтярь резким движением швырнул за окно папиросу.

— Алексей Николаевич, — сказал он изменившимся голосом. — Скажи мне, как ты считаешь, что я должен делать?

Отец остановился и посмотрел на него.

— Я не понимаю тебя, Михаил Иванович, — сказал он.

— Не трудно понять, — резко ответил Дегтярь.

Он встал. Большая фигура его казалась сейчас огромной. Когда он снова заговорил, голос его звучал глухо.

— Ты знаешь, Федичев, какой я ходил все эти годы, обиженный, недовольный. Мне нравилось, что моим шуткам смеются, что я независим и не боюсь начальства…

Он достал папиросу и чиркнул спичкой. Лицо его на секунду показалось из мрака, напряженное, взволнованное лицо. И спичка дрожала в его руке.

— Я вырвал бы себе язык за каждую шутку, — со страстью сказал Дегтярь. — Я выбросил бы эти годы из жизни. Но ничего уже сделать нельзя. Я пропустил момент, когда шутки мои перестали быть простым шутовством и безобидною трепатней. Мелкие обиды мои тащили меня за собой.

Дегтярь подошел совсем близко к отцу.

— Идет война, Федичев, — сказал он, — судьба народа решается, а я стал чужим для своих товарищей. Шутки мои режут им уши, тон мой им неприятен, он раздражает их. Измениться? — Он помолчал. — А вдруг не поверят? — спросил он сам себя.

Он подошел к окну, и опять на темном фоне ночи высилась широкоплечая его фигура. Он вглядывался в темные силуэты домов и деревьев и думал о своем.

— Что ж, Михаил Иванович, — сказал, помолчав, отец. — Время такое, что всем по-разному нелегко. Думать тут особенно нечего: пока говорят: «работай» — работать, а когда скажут: «иди и умирай» — пойти и умереть. Это, пожалуй, все.

— Да, — сказал Дегтярь. — Ты, наверное, прав. Ну, дорогой, до свиданья. Засиделся я у тебя.

Он быстро вышел из комнаты, и почти сразу в окно донесся его голос, с чувством распевавший:

Для берегов отчизны дальней Ты покидала край чужой…

Отец постоял еще у окна, а потом вздохнул и на цыпочках прошел в спальню. В темноте он не видел меня и думал, наверное, что я давно сплю. А я еще сидел и слушал, как перекликаются монотонными гудками маневровые паровозы и в репродукторе стучит метроном, отсчитывая секунды войны.

На следующий день мать уехала на строительство оборонительных сооружений. Она пробыла в отсутствии восемь дней и вернулась полумертвая от страха. Когда их отряд рыл окопы в сорока километрах от Старозаводска, налетели немецкие самолеты и пулеметы косили бегущую толпу. Потом работницы прятались в роще. Утром они снова пошли на работу и снова на них налетели немцы. Ранило несколько женщин и какого-то юношу убило осколком. Поодиночке женщины добрались домой. Мать рассказывала об этом, задыхаясь от волнения. Они слышали канонаду, они видели беженцев. Несчастные, испуганные люди шли по дорогам, неся на себе детей и жалкие остатки имущества. Казалось, они чувствовали немцев за своей спиной. Они даже оглядывались все время, до того реально у них было это чувство. Широко открывая глаза, мать повторяла их рассказы о том, как сжигают деревни, как снаряды уничтожают дома, как самолеты гоняются за убегающими детьми.

Мужчины слушали рассказы матери как-то невнимательно. Я не мог понять, почему. Иногда мне казалось, что они просто не понимают всей важности того, что рассказывала мать. На ее тревожные вопросы: «Что же это будет?», «Как же это допустили?» — отец отмалчивался или коротко говорил:

— Война, мать, война!

Через день или два мать и сама перестала вдаваться в подробности. Попрежнему молча прослушивали мы радиосводку. Мать даже перестала спрашивать меня, далеко ли от нас немцы. Она и сама очень хорошо понимала, что близко.

А внешне город все еще казался спокойным. Неподвижное облако пыли висело в воздухе, поезда перекликались монотонными гудками, по шоссе катились машины, багровое солнце медленно садилось в пыль. Ах, как томительны были эти военные вечера! Тихие, ясные небеса и глухая тревога при отдаленном гудении самолета.

Письмо от Ольги. Новые родственники

Утром нас разбудил громкий стук в дверь. Николай пошел отворять, и мы услышали его удивленный возглас. Все повскакали с постелей. В столовой стоял дядя Саша, растерянный и жалобно улыбающийся. Дядю Сашу вертели из стороны в сторону, обнимали и хлопали по плечу, но жалкая, растерянная улыбка не сходила с его лица. Все понимали, что случилось что-то нехорошее. Первым решился задать вопрос дед.

— Ну, Саша, рассказывай, — сказал он.

Дядя Саша беспомощно развел руками, помялся и опять улыбнулся улыбкою, похожею на гримасу.

— Да вот, — сказал он, как будто извиняясь, — ехал, понимаете, с юга…

Я коротко расскажу о его злоключениях. В конце мая он поехал в Ливадию: в район прислали несколько путевок для колхозников, и одну из них дали дяде Саше. В Ливадии он скучал без семьи, и хотя ему очень понравились море и пальмы, все время порывался уехать домой. Но тетка слала ему суровые письма и требовала, чтобы он усиленно питался и сидел до конца срока. В общем, как человек нерешительный, он все оттягивал отъезд, а потом началась война и выехать оказалось чрезвычайно трудно. Только на пятый день удалось ему сесть в поезд. Все это время он очень волновался и совершенно не спал, а попав в поезд — заснул так крепко, что у него вытащили бумажник со всеми деньгами, документами и билетом. С этого времени начались его мытарства. Его ссаживали с поездов, задерживали, проверяли личность и отпускали. Так как в эти дни вся страна посылала телеграммы и телеграф был забит, каждая проверка отнимала месяц времени. Он попал в областной центр только в августе и узнал на вокзале, что билеты до его станции не продаются. Он долго не мог понять, в чем дело, пока кто-то из станционных работников не объяснил ему, что там уже прифронтовая полоса. Дядька похолодел и решил добираться пешком. Он прошел пятьдесят километров, а дальше без пропусков не пускали. Он покрутился там несколько дней, пока не почувствовал, что на него косо смотрят. Тогда, наученный горьким опытом, он решил уйти, прежде чем его задержат, и вот пришел к нам, со слабой надеждой, что семья его находится у нас. Теперь он сидел жалкий, молчаливый, рассеянный, невесело улыбался в ответ на утешения и уговоры и думал о чем-то своем.

В комнате деда поставили складную кровать, и дядя Саша, лежа на ней целыми ночами без сна, курил папиросу за папиросой. Он очень старался не надоедать нам своим горем и, если дед просыпался ночью, притворялся спящим. Но деда обмануть было трудно. Дед вынимал у него из пальцев дымящуюся папиросу и начинал читать ему нотацию о пользе выдержки и спокойствия. Дядя Саша извинялся, обещал взять себя в руки и снова лежал целые ночи без сна, напряженно вглядываясь в темноту.

А ночи стали уже темные, долгие, и темнота казалась угрожающей, жуткой и настороженной.

Кстати, о том, что фронт уже так близко, никто больше не упомянул ни словом. А это было, может быть, самое страшное из всего, что рассказал дядя Саша.

Постепенно война становилась бытом. Составлялись расписания дежурств, заготовляли песок, наполняли кадки водой. Появились образцово-показательные дома и дома отстающие, которым следовало подтянуться. Все входило в норму, становилось обыденным. Выдвинулись передовики, началось соревнование, школьники стали по вечерам патрулировать улицы, следя за светомаскировкой.

Это была одна сторона войны. Но иногда человек вдруг видел, что он один, и вокруг темно, и тишина кажется угрожающей. Вспоминается мне, как мы, группа ребят, назначенная в патруль, вышли на улицу. Быстро темнело. Нам предстояло обойти довольно большой район. Мы решили разделиться, чтобы каждый проверил свой участок. И вот голоса товарищей стихли, и я остался один на темной и молчаливой улице. Дома стояли черные, нигде не пробивалось ни единой полоски света. Казалось, что город мертв. В безлунном небе надо мной сияли холодные осенние звезды.

Черные домики стояли вдоль улицы, притаясь, как живые существа. Вдали заметались прожекторы, загудели гудки. Лучи скрестились и разошлись, потом один луч медленно прочертил по небу, и опять стало совсем темно, и надо мной ровно прогудел патрульный самолет. Я шел тихо и осторожно, готовый ко всему, что может случиться.

— Кто там? — негромко окликнули меня.

Я вздрогнул, сердце мое упало. С трудом я взял себя в руки.

— Патрульный, — ответил я.

— Какой патрульный? Кто такой? — голос спрашивающего был тревожен. В темноте с трудом различалась сидящая на крыльце фигура.

— Федичев Алексей, — ответил я и, застыдившись неуверенного своего голоса, добавил нарочито громко и грубовато: — А вы кто такой?

— Малышев, из турбинного, — ответили мне. — Это ты, Леша?

Я подошел ближе. Малышев сидел на крыльце и, наверное, вглядывался в темень и вслушивался в тишину.

— Ходишь? — спросил он. — Вас, школяров, тоже к делу приставили?

— Маскировку проверяем, — ответил я деловито.

Он, видимо, не слушал меня и заговорил, как бы думая вслух, не для меня, а вообще. Для себя, может быть.

— Не сидится чего-то дома. Тоскливо очень.

— Да, — сказал я, — конечно. Тут хоть небо видать.

— Вот, вот, — он обрадовался, что я его понял, — именно, что небо видать. — Он помолчал и вдруг спросил: — Приближаются ведь, Леша? А?

— Ничего, — ответил я бодрым голосом, как отвечали в таких случаях взрослые. — До нас не дойдут.

— Конечно, конечно, — поспешил согласиться он, помолчал немного и спросил снова: — Как ты думаешь, почему это они?

— Что именно?

— Ну, вот, полезли?

— Фашисты ведь.

— Да, да, конечно. — Он опять очень охотно согласился. И вдруг заторопил меня: — Ну, иди, Леша. Смотри, чтоб все в порядке было.

Два шага, и темная фигура его расплылась в темноте, и снова я шел один по темному, мертвому городу.

Однажды к нам пришел Шпильников. Он был помощником директора завода по кадрам, сидел в просторном, большом кабинете, общался только с ответственными, руководящими работниками. Войдя в комнату, он улыбнулся ласковой и дружелюбной улыбкой. Сняв кепку, он сел во главе стола, где обыкновенно сидел отец, сказал матери громким голосом: «Здорово, хозяйка» и, хлопнув меня по плечу, заметил: «Гляди, хозяин, какой у тебя орел растет».

Мне все это показалось странным. У нас обычно малознакомые люди называли друг друга по имени и отчеству и на «вы». Однако я подумал, что, наверное, таков обычай у ответственных лиц. Вообще говоря, я был очень польщен визитом. До сих пор мне приходилось видеть Шпильникова только сидящим в президиуме или говорящим с трибуны, так что сейчас даже наша небольшая столовая показалась мне чем-то неуловимо похожей на зал заседаний.

— Вот, — сказал Шпильников, оглядывая нас всех добродушно и благожелательно, — пришел поглядеть, как живут наши кадровые, потомственные рабочие.

Дед сощурил глаза и сказал:

— Благодарим за внимание.

Отец и Николай сидели, выжидая, в немного неловких позах.

Шпильников продолжал сиять любезностью и благожелательством.

— Ну, товарищи, — сказал он, — давайте поговорим по душам. Расскажите мне прямо, по-нашему, по-рабочему, что вы думаете о войне, о положении на фронтах и об обязанностях тыла.

Дед посмотрел на отца, а отец на деда. В глазах отца было отчаяние. Он не понимал, что значит говорить по-рабочему. Дед успокаивающе поднял руку — ничего, мол, я все улажу, — погладил бородку и произнес задумчиво и не очень уверенно:

— Так ведь что ж, товарищ Шпильников, — думаем, конечно, по-нашему, по-простецки, что должны мы разбить врага.

Он сказал это задушевно, как будто открыл затаенную мысль, которую никому еще не открывал. В то же время легкая нотка неуверенности давала Шпильникову возможность проявить свою проницательность. Шпильников хитро на него взглянул и понимающе улыбнулся.

— А скажи-ка, товарищ Федичев, — сказал он, — не бывает ли у тебя в глубине души таких сомнений, что, мол, если отдали, скажем, Смоленск или Николаев, так не отдадут ли, чего доброго, и наш Старозаводск?

Несмотря на то, что вопрос этот был подсказан неуверенностью интонации самого деда, тот улыбнулся так, как улыбается очень умный человек, разгаданный еще более умным.

— Да ведь, бывает, и такое подумается, — сказал он смущенно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад