Шпильников засмеялся, довольный, что ему удалось разгадать самые сокровенные мысли деда.
— Да, — сказал он, — то-то и оно. — Потом перестал улыбаться и шепнул серьезно и конфиденциально: — Сюда они не придут! — и даже огляделся, как будто желая убедиться, не подслушал ли кто-нибудь эту новость.
— Не придут? — спросил дед.
— Не придут, — подтвердил Шпильников.
— А почему? — спросил дед.
— Не пустят, — почти шепнул Шпильников.
— А-а, — успокоенно протянул дед.
Шпильников обвел всех победным взглядом. После этого он счел, видимо, что цель визита достигнута. Он посидел еще минут пять, но уже толком ничего не говорил, а только восклицал время от времени: «Да, то-то и оно! Вот оно как!» И еще что-то в этом же роде.
После его ухода заговорили сразу о другом, и, только ложась спать, дед, уже без пиджака, зашел на минуту в столовую.
— Слушай, Алексей, — сказал он отцу. — Ты понял, что это он говорил, почему в Старозаводск не пустят?
— Нет, — ответил отец, — не понял.
— А-а, — успокоенно протянул дед, — ты тоже не понял.
И пошел спать.
В начале августа пришло письмо от Ольги. Это было на редкость бестолковое и сумбурное письмо. Оно начиналось с рассказа о том, как в Ростове она узнала о войне, как не знала, что делать: лететь ли дальше или возвращаться домой, как раздумывала, пока не велели садиться в самолет, и она все-таки полетела дальше. Потом шли объятия и поцелуи, и теплые слова, и рассказ о том, как она любит нас всех и как ей без вас тоскливо. Потом сообщалось, что они с Пашкой поженились и она живет у него. Самый факт тонул во множестве комментариев на тему о том, что мы ей все-таки самые близкие люди, хотя Пашка тоже очень хороший, несмотря на то, что он прохвост и болтун, хотя это у него потому, что он — мальчишка, хотя это не страшно, потому что она очень серьезная и деловитая и этого хватит на обоих. Пашку, оказывается, забронировали, но он хлопочет, чтобы попасть на фронт, и она тоже подумывает об этом и прочла очень интересную книгу об оказании первой помощи, хотя ей больше хочется быть бойцом; говорят, что этого можно добиться. Потом опять шли нежные эпитеты и опасения за нас, и огорчения, что война такая ужасная, и все-таки в каждом слове сквозило бесконечное счастье, счастье вопреки всему, счастье, несмотря ни на что.
Письмо это читали вслух, и отец ухмылялся и в особо важных местах обводил всех глазами, и все понимающе кивали, и он, убедившись, что все поняли смысл, читал дальше, а мать всхлипывала и улыбалась и все говорила: «Дай-то бог» и вытирала слезы. Коля смеялся над тем, что Ольга хочет быть бойцом, и говорил, что она еще до генерала дослужится, и даже дядя Саша внимательно прослушал письмо и сказал: «Славная девчонка!» Вообще с самого 22 июня это был первый веселый вечер в нашей семье. Лампа горела над столом, сверчок иногда верещал за печкой. Мы сидели вокруг стола, разговаривали и смеялись. Только окна были наглухо закрыты и занавешены, несмотря на то, что стоял август.
На следующий вечер к нам пришли Пашкины родители, старики Калашниковы. Они, оказывается, получили от Пашки письмо с известием о женитьбе и решили познакомиться с новыми своими сватьями. Василий Аристархович Калашников знал и отца и деда, но только по работе и сталкивался с ними очень мало. Он был главный механик завода, один из крупнейших наших инженеров. Отец сначала чувствовал себя не очень ловко. Он, как я думаю, боялся, чтоб Калашниковы не подумали, будто мы добивались родства с ними. Поэтому он держался суховато и холодно. Но потом, когда мать увела Анну Александровну в спальню, поговорить по-женски, по душам, и мужчины остались одни, отец растаял, и разговор стал простым и задушевным. Василий Аристархович оказался очень славным человеком. Его обычная важность и немногословие происходили, видимо, от застенчивости. Во всяком случае, у нас он был разговорчив и весел. Вспомнили старое, поговорили о детях, и Василий Аристархович очень смешно рассказывал, как он стал подозревать, что с Павлом что-то неладно, после того, как тот сорок минут повязывал галстук.
— Гляжу — в книжке листок из тетради, и на нем, представьте, Павловым почерком стихи написаны. «Ах ты, господи, — думаю, — что же это такое? А я из него инженера готовлю!» Ну, а как прочитал стихи — успокоился. Вижу — такая дрянь, что не миновать ему быть инженером.
Потом Василий Аристархович обратил внимание на рассеянность дяди Саши, и отец вполголоса рассказал его историю.
— Да, тяжелые времена, — сказал Василий Аристархович и, щелкнув золотым портсигаром с монограммой, достал толстенную папиросу. У него и портсигар был золотой, и запонки золотые с бриллиантами, и оправа у пенсне золотая, и костюм какой-то необыкновенно нарядный. Но Калашников до такой степени небрежно обращался со своими вещами, так было ясно, что ему совершенно все равно — золотой у него портсигар или кожаный, золотая оправа пенсне или оловянная, что вся эта роскошь совсем не производила неприятного впечатления.
Отец достал из буфета поллитра водки, бутылку красного вина и немного неуверенно спросил, пьет ли гость. Оказалось, что гость никогда от рюмки водки не откажется и даже считает эту рюмку полезной для здоровья. Позвали женщин, мать быстро накрыла на стол, все весело чокнулись и выпили за молодых и долго еще говорили о них, вспоминали разные случаи из их детства, и Николай рассказывал про наши игры на барже.
Весь вечер не говорили о войне. Впрочем, в конце все-таки вернулись к ней. Уже совсем поздно Василий Аристархович предложил кончить вечер тостом за молодых. Он уже поднял бокал и вдруг, помолчав, улыбнулся грустно-грустно и обвел глазами всех сидящих за столом.
— Жалко, товарищи, — сказал он, — что женились наши молодые в такое трудное время. Как подумаешь, какая страшная война идет! Выпьем, друзья, за то, чтобы побольше хороших людей пережило ее, чтобы то хорошее, что они несут в себе, не пропало и чтоб мир после войны стал еще лучше, еще счастливее. А тогда и наши молодые будут счастливы.
Мы выпили, мне тоже налили красного вина, и разговор уже не отходил от войны. Под конец Василий Аристархович сказал:
— Это еще официально не объявлено, но сегодня решено уже окончательно — наш завод эвакуируется на восток.
Наступила тишина. Еще не осознав, что это, собственно говоря, значит, я понял по лицам взрослых, что новость тяжелая и неприятная, и у меня заныло сердце. Словно тень пронеслась по комнате.
И вот стоят на путях вагоны и уже прицепили паровоз. Завод отправляется в дальний путь. Это последний эшелон. Первый ушел месяц назад. Эвакуация завода заканчивается. Уехали все станки, которые можно было увезти. Уехали все рабочие, которые согласились уехать. Мы, остающиеся, провожаем последних. Нас не много. Мы стоим на перроне и что-то кричим тем, кто стоит в теплушках, смеющимся, плачущим, довольным или расстроенным. Мы стараемся перекричать друг друга, но сейчас, когда все деловые разговоры закончены и говорить, в сущности, уже нечего, все повторяют на тысячи ладов одну и ту же фразу Швейка: «В шесть часов вечера после войны».
Когда это будет? И где? И кто из нас, стоящих на перроне или в теплушке, доживет до этого времени? И какие мы будем тогда, в эти таинственные и неопределенные шесть часов?
Некоторые плачут, другие подчеркнуто веселы. Уезжающим — дальний путь, новые места, трудная жизнь. Прощай, родной дом и знакомая улица, своя кровать, свой стол, своя комната. Остающимся… но кто может сказать, что предстоит остающимся?
— В шесть часов вечера после войны! — кричу я Грише Прыткину, курносому и белобрысому, смотрящему из вагона и испуганно улыбающемуся.
— Да, да, — отвечает он мне, — обязательно в шесть часов вечера.
Ерунда, — врем мы оба, не верим мы в это. Вряд ли мы когда-нибудь встретимся, да если и случится так, то это будем уже не мы, а другие люди, те, которыми мы станем к тому времени. А кто его знает, какими мы станем. Прощай, Гриша Прыткин, хавбек футбольной команды и великий мастер розыгрыша! Всего тебе хорошего, дорогой!
Вот мать провожает нашу соседку Александру Афанасьевну. Наверное, и они бы уславливались о встрече, но куда там! Ревут обе в три ручья, слова не могут произнести. Вон отец, улыбаясь в усы, совсем такой, как всегда, кричит что-то товарищу своему, такому же пожилому, сухощавому человеку, и тот, отмахнувшись от жены, которая волнуется, что пропал зеленый мешок, отвечает:
— Значит, условились, Алексей. В шесть часов вечера после войны.
А вот высунул голову из вагона старик Петр Петрович Кудин, слесарь, широко известный на заводе, расцвет славы которого относится к девяностым годам прошлого столетия, и тоже кричит что-то деду моему, который от волнения все щиплет бородку и подпрыгивает на месте. Я не могу разобрать его слов, но дед их, видимо, понимает, потому что кричит в ответ:
— Значит, условились? Ровно в шесть часов!..
Суетятся женщины; узлы и чемоданы пропадают и снова находятся; исчезают дети, и матери зовут их истошными голосами; кто-то мчится с чайником за водой, кто-то попал не в тот вагон; кто-то забыл дома примус.
В конце состава, у инженерских вагонов, стоят Василий Аристархович и Анна Александровна и тоже машут кому-то и что-то кричат. Я не слышу слов, но уверен, что и там звучит единственная, незаменимая, все выражающая фраза Швейка.
И вот паровоз гудит, и звон буферов летит по составу, и снова и снова напрягается паровоз, и наконец вагоны пошли. Они плывут мимо нас, — знакомые, дорогие лица, смеющиеся и плачущие, грустные и веселые, чаще грустные, чаще плачущие.
Прощание! Как много хотят друг другу сказать расстающиеся и как мало они всегда говорят. И чем значительнее, чем грустней, чем тяжелее прощание, тем меньше слышится печальных и значительных слов, тем больше улыбаются люди и шутят.
Это — как взаимная помощь, уезжающих и остающихся, как невысказанное условие держаться стойко и и не поддаваться печали.
— До свиданья, до свиданья! Значит, условились! В шесть часов вечера после войны!
Поезд отошел, и стало тихо. Улыбки сходят с лиц, движения становятся вялыми и медлительными. Как мы устали от этих прощаний!.. Выходим на улицу: отец, мать и мы с Николаем. Кое-кто из идущих рядом еще плачет, но это уже запоздалые слезы, затихающие всхлипывания, кое-кто еще улыбается, но это только тень улыбки. Нас окликают Калашниковы.
— Почему вы остались, Василий Аристархович? — спрашивает дед.
Калашников закуривает папиросу, затягивается и, не торопясь, выпускает дым.
— Я привык, — говорит он, — потом я уже не молод, куда я поеду?
Как опустел город! Как мало народа на улицах! Отец останавливается около дома с забитыми окнами.
— Вот, — говорит он, — здесь жили Федоровы. Помните Федоровых?
— Помню, — говорит Калашников, — кажется, его дочь вышла замуж за Героя Советского Союза?
— Нет, — говорит отец, — это его внучка вышла замуж. Хороший старик, я его еще по пятому году помню. Как он проживет без Старозаводска?
— Трудно, трудно будет, — соглашается Калашников, и они идут дальше, мимо многих забитых домов, мимо дверей и окон, заколоченных накрест досками.
— Ну, хорошо, — говорит отец, — но ведь события могут по-всякому повернуться.
— Могут, — Калашников выпускает дым и некоторое время шагает молча. — Что я могу сказать, Алексей Николаевич? События настолько большие, что я как-то не могу думать о себе вне общего их хода. Может быть, возьмут Старозаводск. Ну, что же, тогда я нигде не хочу спасаться. По крайней мере, погибну в родных местах.
Отец слушает и кивает головой и потом указывает на домик, выкрашенный в розовый цвет.
— Дом Алексеенко, — говорит отец, — помните мастера Алексеенко?
— Помню, — кивает Калашников, — хороший был мастер. Немножко, может быть, слишком закладывал, но и работать, надо сказать, умел.
Дед мой идет позади, маленький, худощавый, подняв острые плечи. Видит ли он что-нибудь перед собой? Он улыбается грустно и рассеянно. Он, наверное, видит в заколоченных окнах молодых людей, которых отец помнит уже стариками, пылкую дружбу или бурные ссоры, которых уже не помнит отец.
Вот мы идем, — нас семь человек, — и по улицам идут еще люди, и во многих домах открыты окна, и хозяйки ставят самовары на стол. Но все, идущие по улицам и сидящие в домах, сколько бы ни было нас, — а нас, оставшихся, может быть, несколько тысяч, — все равно мы чувствуем себя одиноко, все равно город кажется нам пустынным, все равно нам хочется, собраться вместе, чтобы было как можно больше людей.
Распахивается окно одного из домов.
— Здравствуйте, Василий Аристархович, добрый вечер, Федичевы.
— Добрый вечер, Афанасий Иванович.
Широкоплечий, коренастый человек улыбается нам из окна.
— Решили помирать на родной земле?
— Куда уж нам, старикам, — отвечает отец. — Мы уж как-нибудь здесь побудем.
— Значит, подбирается теплая компания.
— А как же. Приходите чайку попить.
— Обязательно. И вы захаживайте.
Мы снова шагаем неторопливо по улице, которая кажется нам пустынной, опять смотрит дед рассеянными глазами на заколоченные дома.
Мы простились с Калашниковыми на перекрестке и молча дошли до дома.
Все разошлись по комнатам. Мать возилась на кухне, потянуло дымком, негромко затрещали дрова, зашипела картошка на сковородке. Дед лег и лежал неподвижно. Я сидел в уголку дивана, глядел на фигуру дяди Саши, медленно сливавшуюся с темнотой, и тосковал. Неясные предчувствия томили меня. Потом мать крикнула из кухни:
— Завесьте окна!
Отец вышел в столовую и подошел к окну.
— Принеси синее одеяло, — сказал он мне.
Я сходил за одеялом и вернулся. Было уже совсем темно. Отец стоял неподвижно.
— На, папа, — сказал я.
Он взял одеяло и продолжал внимательно смотреть в окно. За крышами домов, за заводскими трубами то вспыхивало, то меркло яркое зарево. Мне показалось, что я различаю клубы багрового дыма, медленно поднимающиеся кверху.
— Пожар? — шопотом спросил я. Отец рукой сделал знак, чтобы я молчал. Он прислушивался. Тихо стучал метроном в репродукторе, потрескивали дрова на кухне, издали доносился чуть слышный шум завода, — он все-таки продолжал работать, старик. Но вот постепенно я стал различать отдаленные, глухие удары. В тишине они звучали совершенно отчетливо, как будто лопались далеко-далеко огромные пузыри.
— Стреляют? — прошептал я.
Отец повернулся ко мне и улыбнулся широко и весело.
— Ну, паникер, — сказал он, — давай окна маскировать. Мать ужин подавать хочет.
Мы стали завешивать окна, и я внимательно наблюдал за отцом.
«Может быть, он обманывает меня, — думалось мне. — Может быть, это действительно била артиллерия и пылали пожары?»
Но вот зажгли свет, стало уютно и спокойно. Принесли картошку. Она еще шипела на сковороде, самовар забормотал что-то свое, ровное и однообразное. Мужчины выпили по рюмке водки за здоровье уехавших и стали вспоминать стародавние какие-то истории про Федорова, и Кудина, и Алексеенко… Я смотрел на отца, с аппетитом евшего картошку, слышал, как он смеется историям, которые рассказывает дед. Нет, все хорошо. То страшное, неизвестное, еще далеко.
За чаем мать сообщила грустную новость. Оказывается, у нее кончилась картошка и, в сущности говоря, завтра готовить уже нечего. Ну, назавтра она еще сварит кашу, у нее немного пшена осталось, а потом надо что-то придумывать. Отец успокоил ее. Дело в том, — объяснил он, — что разрешено всем копать картошку. Большинство рабочих уехало, а пригородные хозяйства огромные и рабочих рук нет, — некому убирать. Так что, пожалуйста, отойди за два километра от города и копай, сколько хочешь.
— Леша, сходишь завтра? — спросил он меня.
— Можно пойти, — согласился я. — Завтра поговорю с ребятами.
И Вася Камнев, и Борис Моргачев согласились со мной итти. У них тоже картошка была на исходе. Условились выйти часа в три, на вышли только в пять. Мы взяли мешки, лопаты и зашагали по шоссе. Разумеется, разговор вертелся вокруг уехавших. Мы, все трое, хвастались друг перед другом тем, что остались.
— Наши отходят, — авторитетно объяснит Борис, — к тетке сын приезжал, он это точно знает, он военный, курсант. Так что, может быть, через несколько дней мы уже и на фронте окажемся.
Эта мысль всем нам понравилась. Мы стали обсуждать, как это почетно — быть на фронте, как нам после войны будут завидовать уехавшие. Отчасти слова наши были искренни: какого же мальчишку пятнадцати лет не прельщает фронт? Мы стали делиться друг с другом совершенно достоверными сведениями, которые оказывается, имел каждый из нас, о положении на фронте. Часть наших рассказов мы действительно где-то слышали, а часть выдумывали здесь же и сразу начинали верить тому, что выдумали.
Так, в приятной беседе, мы прошли километра полтора, все время поглядывая на картофельные поля, тянувшиеся по обеим сторонам дороги. Увы, все они были перекопаны. Видимо, много людей до нас воспользовались разрешением свободно копать картошку. Шоссе было до странности пустынно, только несколько раз мимо нас промчались машины, в которых сидели военные, да однажды верхом на низкорослой лошадке протрусил красноармеец.
— Смотрите, — сказал Моргачев и показал пальцем в сторону станции. Из-за станционных зданий медленно поднимались густые клубы желто-зеленого дыма. — Неужели такой костер?
— Ерунда, — возмутился Камнев, — как такой костер может быть? Пожар, наверное. Сейчас ведь многие уехали, вот и горят пустые дома.
Мы долго обсуждали, что это такое, и, странно, никому из нас даже не пришло в голову, что это может быть пожар от снаряда.
Наконец показалась зелень картофельной ботвы. Здесь еще картошку никто не копал. Мы спустились с шоссе и только собрались приняться за дело, как раздался испуганный крик Василия:
— Стойте, ребята, не двигайтесь!
Он стоял перед фанерной дощечкой, на которой черным карандашом было аккуратно написано крупными буквами: «Минное поле». Мы так и застыли. Я-то еще хоть крепко стоял на двух ногах, а Борька поставил на землю только носок правой ноги и теперь боялся опустить пятку.
— По своим следам можно выйти, — сказал Василий, — только осторожно шагайте.
Наверное, минут десять мы шли те двенадцать или пятнадцать шагов, которые нас отделяли от шоссе.