Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Трагедия войны. Гуманитарное измерение вооруженных конфликтов XX века - wotti Сборник статей на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

канд. ист. наук, доцент кафедры социально-гуманитарных наук Воронежского государственного лесотехнического университета имени Г. Ф. Морозова

Аннотация. В статье изучаются причины перехода комбатантов на сторону противника в годы Гражданской войны. Разделены мотивы добровольного и недобровольного сотрудничества. К первым относятся пропаганда, наличие личных связей, ко вторым – деформация мировоззрения, удовлетворение противником первичных потребностей, а также умело организованное формирование новой идентичности непосредственно в военных частях. Также разбираются источниковедческие проблемы, связанные с изучением феномена коллаборационизма в Гражданской войне в России.

Ключевые слова: Гражданская война, Белое движение, РККА, коллаборационизм, предательство, плен.

Гражданская война с ее размытыми представлениями о противостоящих сторонах давала простор для переходов на сторону противника – явлению, которое в обычных войнах осуждалось большинством, а здесь становилось обыденностью. Действительно, несмотря на очевидный рост внутригрупповой солидарности, без которой невозможно было коллективное военное противоборство, даже внешний облик противников различался так мало, что вызывал путаницу прямо на поле боя.

Коллаборационизм во время Гражданской войны мог принимать катастрофические размеры в масштабе действий целых армий. В. А. Антонов-Овсеенко с горечью отмечал, что высланные навстречу григорьевцам отряды переходили на сторону мятежников, поддерживая лозунг «борьбы с чекой» и разваливая фронт. При этом обозначалась и другая сторона проблемы – бойцы с такой же легкостью переходили обратно: «Переходы от одних к другим – обычная вещь, причем сейчас же спешат заручиться соответствующим удостоверением»[240]. Об этом же сходными фразами (например, о наличии у всех пленных удостоверений о мобилизации) писал А. Г. Шкуро[241]. Наблюдения о статистике такого «перебегания» встречаем у А. И. Деникина, утверждавшего, что в 1919 г. до 70 % военнопленных,

поставленных под ружье, сражались хорошо, «10 % пользовались первыми же боями, чтобы перейти к большевикам, и 20 % составляли элемент, под разными предлогами уклоняющийся от боев»[242].

Одновременно хорошо известно, что сдавшиеся в плен интегрировались в армию бывшего противника и упорно сражались[243]. Служивший начштаба дивизии И. Косогов вспоминал случай, когда прямо во время боя под Ростовом в начале 1920 г. один из батальонов белых перешел к красным вместе с офицерами и, доказывая преданность, тут же перешел в наступление на недавних соратников[244]. Сходную ситуацию, относящуюся к лету 1919 г., встречаем у белых[245]. На Восточном фронте на сторону красных перешел бронепоезд «Освободитель», командир которого – капитан Погребняк – был оставлен командовать, т. к. отличался «отменной храбростью и неиссякаемой инициативой»[246]. Один из красноармейцев в качестве курьеза вспоминал, как попавший в плен «белый» оркестр научился играть «Интернационал» и служил в РККА вплоть до разгрома П. Н. Врангеля в Крыму[247].

Вставшие в ряды бывшего противника комбатанты проявляли недюжинный героизм вплоть до альтруистического поведения. Например, бывший красноармеец спасал раненого офицера, пряча его в крестьянском доме, а недавно служивший у красных офицер до конца оборонял переправу, потеряв более 50 % солдат и погибнув в конце боя[248]. Это позволяет задуматься над тем, почему же так происходило.

Собственно, первые попытки системно осмыслить причины коллективных переходов на сторону противника предпринимались уже самими участниками боев. Ф. Ф. Мейбом, рассуждая о добровольной капитуляции 80 % состава 13-й Сибирской дивизии, отмечал, что главной причиной был ее состав, сформированный из мобилизованных молодых сибиряков. «Вторая [причина] – все полки были поставлены на учение старого времени, масса маршировок, очень много парадов и полное невнимание к стрелкам со стороны г.г. офицеров. Третье: начиная с начальника дивизии и кончая командирами полков, а также и строевое офицерство были совершенно незнакомы с приемами тактики Гражданской войны. В нашем полку <…> со стажем одного года Гражданской войны был только я и больше никого. Четвертое: наш командир полка был под влиянием Омска, что наша дивизия будет гвардейской и на фронт пойдет только в том случае, если случится какое-либо несчастье с нашей армией; а потому программа боевой подготовки была ниже всякой критики. Пятое: большое, открытое поле для большевистских провокаторов, на которых особого внимания не обращалось»[249]. Иначе говоря, сдача в плен объяснялась в основном низкой военной подготовкой, отсутствием сплочения, т. е. игнорированием основных принципов армейских уставов и нежеланием воспитывать именно боевую часть. Полной деморализацией объяснял массовую сдачу в плен колчаковцев под Красноярском А. Ефимов: «чрезмерная усталость, отсутствие средств передвижения, потеря веры в возможность успеха в борьбе с красными и другие подобные причины заставляли павших духом людей сдавать свое оружие и сдаваться на милость мстительного победителя»[250]. Вместе с тем такие рассуждения говорят скорее, о причинах сдачи в плен, нежели о мотивах активного сотрудничества с бывшим противником.

Представления о том, что принудительный характер мобилизаций являлся основной причиной капитуляций, были широко распространены у ветеранов. Деморализация подавляющего большинства рядовых бойцов, если их лишали командиров и активистов, впадение их в апатию и полная неспособность сопротивляться – комментарий, встречающийся нередко. Например, в ходе боев в Таврии большую колонну пленных красноармейцев мог сопровождать единственный всадник-конвоир[251]. Восстания, сопровождавшие мобилизации в РККА, а также факты массового дезертирства служат, конечно, подтверждением этому тезису. Еще одним тезисом ветеранов было утверждение о том, что к противнику перебегали части, сформированные из бывших военнопленных. Бывшие красноармейцы убивали офицеров, разбегались или переходили опять к красным. Во время советско-польской войны казаки, навербованные из белых полков, полками же переходили на сторону врага[252]. Значительная часть недавних пленных, служа в армии бывшего противника, не желала принимать активного участия в боевых действиях. В 1919 г. уходившие на сторону белых под Петроградом красноармейцы стремились получить должности в тылу. Сходную ситуацию можно было увидеть на юге, где летом 1919 г. целые роты из бывших красноармейцев самовольно уходили с фронта в более безопасные места[253]. Однако недостаток живой силы был настолько ощутим, что это не останавливало белое командование: по некоторым сведениям, 80 % пошедших в Кубанский десант солдат были бывшими красноармейцами [254]. Вместе с тем все это опять не объясняет, почему в дальнейшем пленные предпочитали сотрудничать с бывшим противником.

Необходимо различать добровольную сдачу и обычное попадание в плен в результате неудачно проведенного боя. Мотивы первого носили более сознательный характер, второй же, напротив, отличался превалированием инстинктов выживания над прочими аргументами.

Существенную роль в добровольной сдаче и последующем переходе на сторону противника играла пропаганда. Мотивация варьировалась от убеждения до угроз. Известно, что и белые, и красные распространяли листовки, рассылали адресные письма, призывавшие сдаваться. Весной 1919 г. для бывших колчаковских солдат, пожелавших служить в РККА, устраивались митинги, спектакли и киносеансы[255]. Советская пропаганда взывала к нижним чинам белогвардейских формирований, убеждая их в трудовом и родственном происхождении с бойцами РККА. В итоге солдаты противника являлись целыми группами с такими листовками в руках. Одновременно офицерам предлагалась не только свобода, но и возможность продолжить службу в Красной Армии. Даже активным участникам Белого движения обещали относительно мягкое наказание (трудовые батальоны, отправка в концлагеря до конца войны). Тексты ультиматумов подчас показывали уважительное отношение к врагу. Распространенным способом привлечения врага на свою сторону была личная агитация. Агитаторы проникали прямо в вооруженные формирования противника, открыто призывая к сдаче. Риск для жизни был очень велик: неоднократно встречаются свидетельства об их убийстве[256]. Однако и эффект от такой агитации мог быть существенным. Агитация со стороны пленных или выходившего на переговоры противника в случае повышенной деморализации воюющих могла привести к разложению воинских частей, тем более что противник мог быть вчерашним «своим». Так, во время боев на Украине в 1919 г. красноармейцы поддавались агитации пленных григорьевцев, освобождали их и переходили на сторону мятежников[257]. В августе того же года махновцы не только усиленно агитировали в Южной группе И. Э. Якира посредством телеграмм и телефонных переговоров, но и привлекали для такой агитации бывших красноармейцев: «не было уверенности, что нас свои же не перережут или не поведут к Махно. Наши красноармейцы все время переходили к нему в одиночку или группами. Кавалерия, недавно наша, а теперь уже махновская, маячила на горизонте, подбивая ребят идти на вольную жизнь к батьке»[258].

Антибольшевистские формирования в своих обращениях подчеркивали всенародность движения, участие в нем всех партий, кроме большевиков, «шпионском» и предательском характере московского режима[259]. Во время войны с поляками и противоборства с немцами определенную роль сыграли патриотические убеждения. Г. Х. Эйхе уверял, что по решению РВС 5-й армии несколько тысяч офицеров-колчаковцев были отправлены в Красную Армию[260]. По утверждению другого мемуариста, после известного письма А. А. Брусилова и других генералов «большая часть пленных [офицеров] немедленно изъявила желание с оружием в руках выступить против внешнего врага. Таких тут же возвращали в строй, а небольшие остатки “непримиримых” были сданы тюремной администрации в Оренбурге»[261].

Согласно современным данным, к 1921 г. в рядах РККА проходили службу 14 390 бывших белых офицеров[262].

Серьезным стимулом для того, чтобы помочь противнику, например способствовать его побегу из плена или интегрироваться в военную структуру бывшего врага после попадания в плен, были личные отношения (старые знакомства, родственные связи, землячества)[263]. Большую роль играл вождизм. Комиссар по казачьим делам ВЦИК М. Макаров сообщал В. И. Ленину о том, что пошедшие за Ф. К. Мироновым казаки были раньше красновцами. Они шли «слепо за своим вождем Мироновым, в глазах которых он был необыкновенно авторитетен и популярен»[264].

Наконец, «условно добровольной» формой коллаборационизма был специфический профессионализм, позволявший при желании служить на любой стороне. Бесконечные смены власти порождали ситуацию, когда не только одни и те же люди, но и целые армейские подразделения кочевали из одной армии в другую и обратно. Инспектор авиации докладывал 1 апреля 1919 г. А. И. Деникину о том, что в гидроавиации собрались летчики, «оставшиеся при большевиках и немцах в Севастополе. За многими из них числится большевистская служба». Через год коморсиюгзап Н. Ф. Измайлов сообщал то же самое о летчиках из Одессы: «личный состав служил при всех властях и доверия абсолютно не заслуживает»[265]. Иначе говоря, дефицит на морских летчиков делал их обычными наемниками, безразличными к военно-политической борьбе. Сходные настроения создавали ситуации, когда добровольный переход на сторону противника мотивировался невозможностью продвинуться по службе у «своих»[266].

Таким образом, главными причинами для добровольного сотрудничества с бывшим противником становились пропаганда и наличие личных связей, включая феномен вождизма. Пограничное положение занимает ситуация, когда военные воспринимали себя в качестве профессионалов-наемников.

Однако известно об устойчивых формах военного коллаборационизма в случае, если комбатанты попадали в плен не по своей воле.

Первой причиной среди них следует назвать фактор страха, вызывавший у комбатантов мощное нервное потрясение и, как следствие, деформацию мировоззрения. Попытавшийся побеседовать с пленными летом 1918 г.

А. И. Деникин вспоминал: «Я видел их тогда в Белой Глине – несколько тысяч. Вмешавшись в толпу их, пытался побеседовать, желая выяснить психологию этой оглушенной революцией, то зверской, то добродушной, воюющей и ненавидящей войну массы. Напрасно. Звериный страх сковал их мысли и речи. С недоумением, не веря своему счастью, расходились они, отпущенные по домам»[267]. О «колотящихся зубах» пленных красноармейцев вспоминал Д. Котомкин[268]. С. И. Мамонтов вспоминал о насмерть перепуганном красном кавалеристе, которого его однополчане, будучи смертельно усталыми, даже не стали охранять, а он, будучи в шоке, не только ничего не сделал со спящими белогвардейцами, но и «наоборот, как только мы проснулись, он принес воды, чтобы мы умылись, поставил самовар и всячески услуживал». Когда при отступлении белые оставили его, бывший красный кавалерист просился с ними[269]. «Робкие взгляды» прекрасно обмундированных пленных вслед совершающему обход белому офицеру, послушное дружное рапортование «Здравия желаем, господин полковник!» также говорили, возможно, о заискивающем желании жить[270]. То, что перешедшие на сторону противника военнопленные часто руководствовались инстинктом самосохранения, а не «русским чувством» или «сознательностью», доказывается неустойчивостью подобных частей в бою. Могучее желание жить, усиленное надеждой оправдания военного предательства, отражено в следующем эпизоде: «<…> эти люди, пришедшие оттуда, со стороны врага, слушали его (комиссара дивизии. – Прим. М. Р.) с таким ненасытным вниманием, с каким уже давно никто его не слушал, – с вниманием, которое впитывало каждое слово, сказанное о судьбе крестьянина и о судьбе рабочего на территории великой Советской страны»[271].

Создавая пограничную ситуацию, страх активизировал прежние обиды, разрушая внутригрупповую солидарность, если она была не очень сильная. Следует, видимо, согласиться с тем, что в ситуации плена выдача однополчанами «нежелательных элементов» (комиссаров, коммунистов, офицеров) была весьма распространенным явлением. «Обычно каждая группа пленных сама выдавала комиссаров и коммунистов», – воспоминал Б. А. Штейфон[272]. И красные, и белые отмечали наличие в частях неустойчивых элементов – паникеров, «социально чуждых», шпионов врага, изъятие которых существенно повышало боеспособность частей и работало на формирование устойчивой внутригрупповой солидарности[273]. Пленные, в свою очередь, в рассказах старались выпячивать негативные стороны прежней службы: грубость начальства, насилие и жестокость в обращении, подозрительность контрразведки и ЧК[274]. Одновременно пленные из военных частей, в которых внутригрупповая солидарность была достаточно велика, могли упорно скрывать таковых. Тот же мемуарист отмечал, что к сентябрю 1919 г. пленные красноармейцы уже не спешили служить у белых: «По своим настроениям это были лучшие большевистские части – они не годились для немедленной постановки в строй» [275]. Плененные в 1920 г. латыши не только не выдали комиссара и комполка, но и помогли комиссару бежать (командир полка бежать не захотел, пожелав остаться вместе со своими бойцами)[276].

Сотрудничество с противником вызывалось разрушением образа врага в случае гуманного обращения в плену. Попавшие в феврале 1919 г. в плен казаки убеждали Ф. К. Миронова отпустить их домой с лошадьми и конским снаряжением, сообщая: «Еще докладываем, как мы зарегистрировали себя преступниками красновских банд первыми, то больше нам возврата в таковую нет, а должны быть всегда готовыми к вашему вызову»[277]. Разговоры среди оренбургских казаков о том, что красные «не зверствуют» с пленными, фиксировались белыми мемуаристами[278]. Разговаривающие, смеющиеся, подчас добродушно обращающиеся с пленными люди могли стимулировать не только изменение отношения, но и немедленный переход на сторону противника. По словам Н. Н. Кузьмина, пленный английский капитан был крайне удивлен не только тем, что его хорошо накормили и снабдили табаком, но и видом английских пленных в Москве, которые «жили на свободе, ходили по театрам и чувствовали себя прекрасно». Английский капеллан, захваченный в плен у Обозерской и уверенный в том, что его повесят, был настолько поражен, что И. П. Уборевич отпустил его, что стал молиться за большевиков. Мемуарист с иронией отмечал: «Как потом выяснилось, его недолго продержали в Архангельске и как вредного агитатора отправили в Англию»[279]. Б. А. Штейфон вспоминал, как попавший в плен комиссар согласился сотрудничать с белогвардейцами, убеждая, что красноармейцы желают перейти на их сторону и опасаются лишь массовых расправ. Автор воспоминаний подчеркивал, что вскоре в перешедших на сторону белых ротах (о чем было заранее уговорено) никто не был расстрелян, все были поставлены в строй[280].

О жалости по отношению к пленным записал в дневнике красноармеец Ф. И. Голиков, об этом же говорили и Ф. К. Миронов, и белый мемуарист Ф. И. Елисеев, описывавший территорию Воронежской губернии в начале осени 1919 г., «оккупированную» апатичными, грязными и голодными пленными красноармейцами[281]. Некоторые мемуаристы высказывали уверенность, что гуманность к пленным была основной причиной их перехода на сторону противника. «Я думаю, почти каждого трудящегося человека можно склонить на нашу сторону. Надо только подойти к нему, хорошо растолковать все, доказать на фактах», – отмечал Ф. И. Голиков[282]. Такие беседы вполне могли проводиться спецслужбами, комиссарами, причем и здесь человеческое обращение, стремление понять, переубедить и, как кульминация, освобождение воспринимались пленными как перелом в их судьбе, создавая благоприятный образ бывшего противника[283].

Удовлетворение бывшим противником первичной потребности в пище было серьезным стимулом для изменения отношения к нему. Идиллические картины приема на службу тысяч солдат и офицеров армий А. В. Колчака соседствуют с рассказами очевидцев о массовой смертности от голода, морозов и эпидемий в концлагерях под Красноярском и Иркутском[284]. Любое решение этих проблем становилось приемлемым для основной массы пленных. «Человеческое обращение, обильный паек и отличное обмундирование» были вескими аргументами для сотен бывших красноармейцев в Северной области[285]. В обмен на табак и сахар подписывали покаянные письма пленные ижевцы[286]. То же можно сказать о медпомощи. Стремясь создать у белых нужные настроения, красные не только перевязывали пленных, но могли и отправить их обратно «на долечивание»[287]. Улучшение питания становилось важнейшим требованием военнопленных. Латыши, захваченные в плен в 1920 г., требовали прежде всего более качественного питания и, после того как красные стали прорываться в Крым, именно выдача хлеба и консервов стала первым шагом коменданта на пути к сотрудничеству[288].

Согласившихся сотрудничать военнопленных необходимо было интегрировать в армейские подразделения. Успешной интеграции способствовала низкая их концентрация в частях назначения. Чем выше была концентрация, тем больше требовались сопутствующие факторы – длительное время и военные успехи, – чтобы ассимиляция стала полной. Так, В. О. Вырыпаев вспоминал, что поступившие в конную батарею 60 красноармейцев довольно быстро освоились и «сражались отлично». Одновременно «в пехоте была другая картина. Это пополнение из бывших красноармейцев поглотило кадры; понадобилось 6–7 месяцев, чтобы привить им наш боевой дух и дисциплину»[289].

Таким образом, ведущими факторами для военного коллаборационизма в случае попадания в плен служили желание выжить, гуманное обращение в плену, формирование новой групповой идентичности посредством совместного участия в боях, военных успехов и фактора времени.

Вопрос о соотношении добровольности и принуждения в мотивах военного коллаборационизма представляется сложным. Во многих случаях налицо сочетание ряда факторов. Например, отпускавшие пленных «на долечивание» красные партизаны вполне могли иметь дело с белогвардейцами-односельчанами. Наемничество оказывалось удобной стратегией преодоления страха. Пропаганда соседствовала с желанием жить. Гуманизм к пленным имел вполне рациональные объяснения. Во-первых, пленных негде было содержать и в ходе интенсивных боев, после допросов или иных способов фильтрации их просто распускали. Во-вторых, испытывая недостаток в военных кадрах, все воюющие армии были не прочь пополнить свои ряды «добровольцами», неважно как мотивировавшими свои действия – страхом или искренним желанием, – но готовыми воевать.

Следует также учитывать и источниковедческую проблему. Большинство бывших военнопленных и «переметов» из избранных нами социальных групп (младшие офицеры и рядовые) не стремились рассказать о причинах коллаборационизма. Те немногие мемуары, которые касались этого, выдавали либо идеологические штампы[290], либо говорили о недолгом и вынужденном характере службы у преданной стороны. Конструирование биографий в советское время даже в официальных документах (автобиографиях) говорит о стремлении авторов если не замолчать факт службы у белых, то выдать его как кратковременное или принудительное действие[291]1. Представляется, что авторы воспоминаний сами не всегда могли четко объяснить, почему же происходили переходы на сторону противника. В их сознании даже по прошествии времени причудливо сочетались пропагандистские установки, личные убеждения и противоречащие им факты реальности. А. Гершельман вспоминал о той горечи, которую он испытывал, воюя под Петроградом с красноармейскими полками, «составленными из людей, безусловно, нам сочувствующих». Однако тут же сообщал: «под конец похода выяснилось, что 7 человек из 12 коренных людей первоначального взвода ушло к красным» [292].

Последствия страха и краткая эмоциональная эйфория от освобождения (с обязательными заверениями никогда больше не воевать) воспринимались как откровения, а их мимолетность не учитывалась. Впрочем, очевидно, что сами мемуаристы понимали это, стараясь оправдать свои действия верой в человека. «Я не знаю точно, выполнили старые казаки свое обещание или, может быть, посмеялись потом над нами, – мне хочется верить, что выполнили. Зато я знаю твердо, что бдительность и мнительность – вещи диаметрально противоположные и что одной из важнейших причин нашей победы в Гражданской войне была вера в человека, которая распространялась и на тех людей, что находились по ту сторону фронта и даже в рядах противника. Строго говоря, я в своей комиссарской работе всегда руководствовался этим великим правилом: рассматривать всех или подавляющее большинство солдат противника как потенциальных союзников и друзей Советской власти<…>», – отмечал комиссар Е. И. Поздняков, вспоминая о том, как в юности не раз отпускал пленных на свободу безо всяких условий[293]. Сходное отношение демонстрировали белые: «Много раз и с особым вниманием присматривался я к своим солдатам, бывшим красноармейцам, стараясь отыскать в них какие-либо “красные” черты. И всегда в своей массе это были добродушные русские люди, зачастую религиозные, с ярко выраженным внутренним протестом против большевизма. Всегда чувствовалось, что большевизм захлестнул их только внешне и не оставил заметных следов на их духовной сущности»[294]. Или: «бедный русский простолюдин, сбитый с толку пропагандой большевиков, сулившей ему золотые горы, рубил в куски первого попавшегося ему под руку <…>, но когда мнимый “враг народа” сам стукнет его по лбу <…>, тут их мозги сразу проясняются»[295].

В воюющих армиях всегда были многочисленны личности, считавшие гуманизм опасной роскошью. О трагической стороне «веры в человека» писал В. И. Ленину И. В. Сталин в августе 1918 г.: «казачьи части, именующие себя советскими, не могут, не хотят вести решительную борьбу с казачьей контрреволюцией; целыми полками переходили на сторону Миронова казаки для того, чтобы, получив оружие, на месте познакомиться с расположением наших частей и потом увести за собой на сторону Краснова целые полки; Миронов трижды был окружен казаками, ибо они знали всю подноготную мироновского участка и, естественно, разбили его наголову»[296]. Прием на службу в РККА «социально чуждых» офицеров, бывших военнопленных не отменял подозрительного отношения к ним. Офицеров и казаков, перешедших на сторону красных, неоднократно обвиняли в предательстве[297]. Источники сохранили свидетельства и о том, сколь ложными могли оказываться уверения противника. Один из батальонов отступавшего с Украины летом 1918 г. Морозовского полка пошел на переговоры с казаками и начал сдаваться, однако в дальнейшем те изрубили красноармейцев на глазах у прочих красноармейских частей (правда, казаки были спровоцированы начавшимся пулеметным обстрелом со стороны не сдавшихся красноармейцев)[298]. К. И. Гоппер, в свою очередь, жаловался, что большевики не выполнили гарантий, данных участникам ярославского восстания[299].

Мемуаристы, особенно те, чьи воспоминания подверглись специальной обработке, находившиеся под прессом необходимости рассказывать «нужную историю» для воспитания подрастающих поколений, могли искажать прошлое иными способами. Например, латыши высказывали уверенность, что советская власть очень гуманно отнеслась к пленным офицерам в Крыму, отпустив их с миром после процедуры регистрации. Некоторые явно пользовались непроверенными слухами (например, рассказ Н. Н. Кузьмина о поведении пленного священника), приписывали пленным мотивы к сотрудничеству, которых в реальности не было, излишне «гуманизируя» отношение к ним.

Подводя итоги нашему исследованию, следует подчеркнуть всю сложность мотивов, двигавших комбатантов к коллаборационизму. Источниковедческие проблемы ставят труднопреодолимые препятствия для объяснения каждого конкретного случая. Вместе с тем очевидной особенностью Гражданской войны была чрезвычайная распространенность военного коллаборационизма. Понятно, что наибольшая часть лиц, перешедших на сторону бывшего противника, делала это не по своей воле. Однако отсутствие четких политических убеждений, ситуация военного насилия и дисциплины, деформация мировоззрения приводили к тому, что многие из них вполне успешно интегрировались в новую среду. Пик такого рода коллаборационистского поведения приходится на конец 1918 – начало 1920 г., хотя кадровый голод делал возможным использование бывших военнопленных в бою на протяжении всего 1918 г., т. е. в период наиболее непримиримого противостояния в условиях высокой внутригрупповой солидарности.

Исследование выполнено при финансовой поддержке РФФИ в рамках научного проекта № 19-09-00115А.

Холокост как военное преступление (на материале писем и дневников советских евреев 1941–1945 гг.)

Леонид Львович Смиловицкий,

PhD in history, старший научный сотрудник Центра диаспоры при Тель-Авивском университете

Аннотация. Статья посвящена Холокосту как беспримерному по своему масштабу и последствиям военному преступлению в годы Второй мировой войны. В основу исследования положены материалы уникальной коллекции писем и дневников евреев – бойцов и командиров Красной Армии, дополненные воспоминаниями членов их семей, которые отложились в архиве Научно-исследовательского центра диаспоры при Тель-Авивском университете и впервые вводятся в научный оборот.

Ключевые слова: Холокост, Вторая мировая война, военные преступления, эго-документы, военно-полевая почта, цензура, евреи в Красной Армии.

Военные преступления нацистов на временно оккупированной территории Советского Союза и трагедия Холокоста нашли свое отражение в переписке почти каждой еврейской семьи. Насколько обстоятельно и подробно они это освещали, зависело от целого ряда причин: осведомленности участников переписки, их общего культурного уровня (умения выразить свои чувства) и способа обойти цензуру. Официальные средства массовой информации не называли причин геноцида евреев. Советские газеты, радио и устная пропаганда говорили о жертвах среди евреев только как о «мирных жителях» или «советских гражданах», оставляя без ответа вопрос о природе антисемитизма.

Сведения о Холокосте впервые встречаются в письмах советских военнослужащих и членов их семей с конца ноября 1941 г., после публикации в газете «Известия» о трагедии в Бабьем Яре (29–30 сентября 1941 г.), и затем как отражение январской (1942 г.) ноты В. М. Молотова[300]. При этом они сообщали только фактическую сторону дела: когда и где произошло массовое убийство, количество жертв, где были захоронены погибшие. Подробности о преступлениях против мирного населения приводились, как правило, для того, чтобы подчеркнуть жестокость иноземных захватчиков, но при этом не говорилось о пособниках врага из местного населения. Считалось, что публичное признание советской стороной геноцида евреев подтвердит тезис нацистской пропаганды о том, что Германия ведет войну не с русским народом, а с иудо-большевиками, поработившими Россию. Кроме того, выделение евреев из общей семьи «советских народов» нарушало концепцию сталинского интернационализма, утверждавшего формальное равенство всех народов Советского Союза.

Подобная позиция не выдерживала критики, поскольку именно евреи были первоочередной мишенью расовой политики А. Гитлера, которая обрекала их как народ на поголовное уничтожение. Масштаб нацистских преступлений и размеры Холокоста долго оставались неизвестными. По нашему мнению, это делалось для того, чтобы избежать дискуссии об ответственности советского государства за непродуманную политику накануне войны, дружбу с «заклятыми друзьями», «пакт Молотова – Риббентропа» 23 августа 1939 г. и цену победы Красной Армии в ходе долгой и кровопролитной войны на выживание.

В годы войны советские евреи получали только отрывочные известия о нацистских преступлениях. Не существовало единого еврейского информационного центра, куда поступали бы необходимые сведения, отслеживалась общая ситуация, подводились промежуточные итоги, делались аналитические обзоры и строились прогнозы. Еврейский антифашистский комитет (далее – ЕАК), образованный в начале 1942 г. при Совинформбюро, не представлял все советское еврейство. Печатный орган ЕАК – газета «Эйникайт», издаваемая на идиш, – рассказывал о мужестве евреев на войне, самоотверженном труде в тылу, страданиях на оккупированной территории и убийствах евреев нацистами, но не более того. Цель – заручиться поддержкой стран Запада и мобилизовать ресурсы для нужд борьбы с Гитлером. Газета распространялась главным образом за границей и была малодоступна советскому читателю. Более конкретная, но далеко не полная картина нацистских преступлений стала выясняться только с возвратом еврейских семей из эвакуации.

Настоящая статья написана в основном на материалах коллекции военных писем и дневников, которые были собраны в архиве Центра диаспоры при Тель-Авивском университете в самое последнее время (2012–2019 гг.) и впервые вводятся в научный оборот[301]. На сегодняшний день коллекция частной переписки периода Второй мировой войны, собранная автором этой статьи, содержит письма, документы, фотографии и предметы личного происхождения 307 солдат и офицеров Красной Армии (28 062 документа, включая 8 352 письма). Все письма отсканированы, набраны в текстовом редакторе и каталогизированы. К письмам подобраны ключевые слова, которые позволят без труда ориентироваться в содержании.

Трагедия Холокоста воспринималась евреями иначе, нежели представителями других этнических групп. Еврей в Красной Армии вынужден был постоянно доказывать свою «полноценность» как патриота и бесстрашного бойца, а также становился жертвой стереотипов: если некий еврей проявил недобросовестность, допускал служебное нарушение, был уличен в воровстве, неисполнительности, трусости или неопрятности в быту, то окружающие немедленно переносили это на всех евреев. Многие евреи, лишенные традиции, оторванные от религии, не знавшие языка идиш (или отказавшиеся от него), искренне считали себя советскими людьми. В то же время государство и их соседи, друзья, знакомые, сослуживцы, однополчане продолжали считать их евреями. В годы войны набиравший силу в Советском Союзе государственный антисемитизм, подкрепленный бытовым антисемитизмом как в тылу, так и на фронте, делал еврейское население в значительной степени уязвимым.

Старший сержант Георгий Яковлевич (Зорик) Эпштейн в переписке с родителями неоднократно касался этой темы. Юноша требовал отправки на фронт, в чем ему неоднократно отказывали. Весной 1942 г. он сообщал, что был включен в маршевую роту для отправки на фронт, но вместо этого направлен в Бухару, где формировалась новая воинская часть: «Вот обида! Я в своем полку считался лучшим пулеметчиком, на маневрах мне доверяли быть командиром пулеметного взвода. На фронте, увидите, я стану командиром роты! Сюда приехал из-за нехватки командиров. Ненавижу свою национальность <…> сколько бы пользы принес»[302]. Летом 1942 г. Зорик получил очередной отказ и был очень огорчен, «узнал несчастье своей национальности»[303]. Наконец мечта юноши сбылась, летом 1943 г. Эпштейн писал: «У нас здесь наступление. “Фриц” уходит, но бои жаркие. Я жив, здоров, шныряю на своем броневике в разведку. Мы ходим впереди всей группировки, заскакиваем немцам в тыл, наносим панику и целехонькие приезжаем назад»[304]. И снова Зорик возвращался к наболевшей теме, которая не давала ему покоя: «Самым тяжелым разочарованием было понимание, что некоторая национальность – паразит. Я ненавижу свою национальность. Мне стыдно за нее»[305]. Осенью 1943 г., после очередного ранения, Зорик Эпштейн сообщал своим родным, что раны его заживают и скоро опять предстоит ехать на фронт: «У меня три золотые и четыре красные полоски[306], наверное, будут еще – вот оправдание моей жизни и национальности»[307].

Если об избиении евреев нацистами солдаты Красной Армии писали открыто, то об антисемитизме, исходившем от советских властей и советских солдат и офицеров, рядовых граждан, – с большой оглядкой. В этом отношении показательны записи, которые вносил в дневник военный корреспондент газеты «Правда» Михаил Адольфович Печерский[308]. Этот документ подкупает своей искренностью. Многие его страницы проникнуты трагическим лиризмом. В литературном отношении дневник Михаила Адольфовича напоминает «Разные дни войны» Константина Симонова[309]. Обращает на себя внимание смелость и откровенность изложения событий. Автор не боялся критиковать и давал нелестные характеристики собственным начальникам и коллегам, называл недостатки, искал причины неудач и при этом сам оставался достаточно самокритичным. Вместе с тем официальные публикации фронтовой печати Печерского не шли ни в какое сравнение с его личными записями. Внутренний цензор автора требовал отвечать заданным стандартам советской публицистики. Разница между дневниковыми записями и публикациями в газетах у Печерского настолько велика, что трудно представить, что это писал один и тот же человек. В дневнике все, что касалось советского антисемитизма, Михаил Адольфович зашифровывал, оставляя для памяти только замечания общего характера: «Разговор об антисемитизме. Факты, факты… Тяжело». «Город Щучин. Заняли его 12 июля 1944 г. Рассказ Суздаля о семилетней девочке-еврейке, просидевшей три года в подвале у польского крестьянина. У девочки спрашивают, где бы она хотела теперь жить? Там, где люди добрые». «Рассказ Суздаля о гетто – Виленском, Варшавском и т. д.», «Чаусы – моя родина. Точнее – крохотный еврейский хуторок Вилейка в 3–4 км от Чаус»[310]. И ни слова о евреях, родных и знакомых, которые были поголовно уничтожены нацистами.

Источники сведений о геноциде

Сведения о нацистских преступлениях, убийствах мирных граждан и поголовном уничтожении евреев поступали из разных источников. Мы читаем об этом в письмах из районов глубокого советского тыла (Урал, Закавказье, Сибирь, Средняя Азия, Казахстан, Дальний Восток), куда были эвакуированы или бежали семьи, спасавшиеся от военных действий. В свою очередь солдаты и командиры действующей армии описывали то, что им открывалось при освобождении оккупированной территории. Много подробностей сообщали в письмах бывшие узники гетто, вступившие в Красную Армию. Трагические новости поступали от белорусских, украинских и русских соседей или содержались в ответах работников исполкомов сельских, поселковых, районных, городских Советов на запросы из Красной Армии и районов эвакуации. О пережитой трагедии советские евреи писали своим родным и знакомым за границу. Это были сообщения о массовом убийстве невинных людей, часто с описанием того, как именно случилось несчастье, кто и как убивал: расстреливал, вешал или сжигал. Наиболее редкими считаются письма, допускавшие обобщения и поиск ответов на вопрос, как это могло случиться и кто виноват.

Первые месяцы войны почта еще продолжала работать по инерции, хотя фронт надвигался очень быстро. Понятие «прифронтовая полоса» означало от 100 до 150 км до линии боевых столкновений с противником. Сводки Совинформбюро были неточны и внушали оптимизм, хотя скептики часто оказывались правы. В архиве Центра диаспоры хранится уникальное письмо из Турова Мозырского района Полесской области, отправленное человеком, только что пережившим приход немцев, которых временно выбили из городка партизаны и пограничники. В июле-августе 1941 г. Туров несколько раз переходил из рук в руки. Реувен Шифман сообщал Ноте Чечику в Крым о пережитом за 18 дней немецкой оккупации, когда боевые позиции были в каждом огороде: «Описать эти дни невозможно. Всех наших евреев выгоняли на работу, а хлеб давали только фашистам, а евреям – нет. Весь город ограбили, сожгли все магазины и дома. Слава богу, что нас не убили, а мне срезали бороду»[311].

Реувен Шифман надеялся, что Красная Армия больше не покинет Туров и евреям не придется видеть «трефные лица немцев»[312]. Однако действительность оказалась иной. Третий и последний раз противник занял Туров в ночь на 23 августа 1941 г. Немецкие бронекатера, появившиеся со стороны Давид-Городка, зажигательными минами вызвали пожар, высадили десант и овладели городским поселком[313].

В ноябре 1941 г. Геннадий Грабовский сообщал своей семье, эвакуированной на Урал, что у 80 % его сослуживцев родители оказались на территории, занятой немцами, или пропали без вести, и делал вывод: «Поэтому еще наше общее счастье, что вы успели выехать из Харькова»[314]. Эту же мысль мы находим в переписке с женой и детьми Исаака Кагана в январе 1942 г.: «Какие вы счастливые, что вырвались из его рук! Я был в отбитом у немцев городе Ефремове[315]. Сердце закипает кровью, когда видишь кровавые следы фашизма. Одного десятилетнего мальчика расстреляли за то, что он чернявый и был похож на еврея. 3-го дня детей повесили на улице за то, что пели советские песни. Деревни многие сожжены, жители ограблены. Сонечка, вы живы, много натерпелись и теперь еще немало переживаете, но вы на нашей территории и в безопасности»[316]. Однако далеко не все успели бежать от врага. Из второго письма Кагана мы узнаем о судьбе родственников его жены Сони: «Я вспомнил твою мать, какую даже и среди матерей… не сыскать. Фашисты прервали ее еще не старую жизнь, и ее труп еще, может быть, долгое время лежал непогребенным. Я вспомнил тетю Этту, добродушную и правильную, которую мы оставили на произвол судьбы (сторожить дом и имущество в Бобруйске. – Прим. Л. С.). Я вспомнил Славу, которая, если не сгорела, то умерла с голоду. Я вспомнил своих родителей, братьев и сестер, которых, если смотреть правде в глаза, никогда не придется увидеть»[317].

Известия о массовом убийстве евреев нашли отражение в переписке между фронтом и тылом после того, как все советские газеты опубликовали ноты от имени советского правительства главы МИДа СССР В. М. Молотова[318]. В еврейской среде абстрактные понятия о «советских гражданах» воспринимались именно как евреи, которые преследовались нацистами и составляли подавляющее количество жертв среди мирного населения. Евреи открыто заявляли в переписке, что они понимали, против кого именно направлена нацистская машина террора. В письмах приводились многочисленные имена и фамилии родных, не сумевших выбраться из прифронтовой полосы или введенных в заблуждение официальной советской пропагандой, скрывавшей действительное положение на фронте, и легкомысленно оставшихся на верную гибель.

Сергей Крюков в феврале 1942 г., обращаясь к жене Дине и дочери Ноне, спрашивал: «Вы, должно быть, читали ноту тов. Молотова[319], что творят с населением Харькова и других городов подлые фашистские мерзавцы. В действительности картина во много раз ужаснее – голод, холод, насилие и грабежи немцев с массовыми расстрелами стали обычным делом»[320]. В апреле 1942 г. Менаше Ваил писал жене Бэле о впечатлении, которое произвела на него нота Молотова[321]; многое из перечисленного он видел собственными глазами и делал вывод: «Вопрос ставится им о полном НАШЕМ истреблении. Пока будет существовать на свете фашистский изверг, жизни на земле не быть»[322]. Школьница Лия Ратнер записала в дневнике 30 ноября 1942 г.: «Сволочи! Что им сделали советские люди, вообще, все нации – русские, украинцы, евреи, белорусы, чехи и т. д. Как бы я хотела собственноручно убить хотя бы одного немчуру»[323].

Евреи, читавшие ноту Молотова, видели между строк лица родных, с которыми они уже навеки попрощались. Исаак Каган в декабре 1942 г. делился с Гришей Грайзером, эвакуированным в Пензу, прочтенными сведениями о том, что немцы сделали с евреями в Бобруйске и Минске: «Сердце сжимается от боли. Я там встретил много знакомых фамилий. Помнишь в Минске женщину, врача Гуревич, которая лечила нашу Бебу, а немцы убили и много других. В Бобруйске убили 20 тыс. чел. Несчастные те, которые остались у них в плену»[324]. Яков Скульский писал жене Гене и сыну Моисею, что его мать осталась в Одессе: «Больная, немощная старушка. Она не смогла выехать. С ней осталась сестра. Знаю всё и понимаю. Чем крепче нервы, тем ближе час возмездия за совершённые преступления. Падать духом нечего»[325].

В письмах говорилось, что дать надежду на спасение способна только Красная Армия. Каждый еврейский солдат понимал, что речь идет не только о его семье, родных и близких, родителях, женах и детях, но и о еврейском народе в целом. В июле 1944 г. Яков Скульский писал, что от рук немцев-фашистов погибли его бабушка Сурра Иозифовна, тетя Гитель, тетя Рухль и сестра Двора: «Тысячи людей нашего народа, сначала в Германии, а затем во многих других странах Европы были замучены и варварски уничтожались»[326]. В конце письма Я. Скульский делал вывод о том, что это забыть нельзя: «Как огонь закаляет сталь, так пытка и муки народа возвеличивают его, народ, если сыны народа любят свой народ, свою культуру, свой язык, историю и великое будущее»[327].

Вторым по значению официальным источником, сообщавшим о массовых убийствах мирных граждан, были коллективные письма трудящихся освобожденных районов, направлявшиеся на имя И. В. Сталина как Верховного Главнокомандующего и главы Советского государства. Это были заранее подготовленные документы, которые зачитывали на общегородских митингах под видом добровольного волеизъявления благодарных жителей. В декабре 1943 г. Менаше Ваил делился с сестрой Басей, что, когда он прочел письмо киевлян к т. Сталину, где сообщалось о расстреле ста тысяч киевлян, то он хорошо себе представил, кто в первую очередь был там расстрелян. В письме к И. В. Сталину, принятом на общегородском митинге 27 ноября 1943 г., киевляне писали, что за годы гитлеровской неволи они пережили такое, чему нет названия ни на одном человеческом языке: «Мы прожили два года, словно два долгих столетия, за гранью закона, за пределами человеческого существования. Нас сопровождали утраты и ежеминутное ожидание смерти, которая разгуливала по нашим улицам, площадям и жилищам, одетая в немецкий гестаповский саван»[328].

Шевах Лапидус в августе 1944 г., обращаясь к жене Рае, сообщал, что на днях он получил центральную газету, где было опубликовано письмо трудящихся Минска Сталину в связи с освобождением Беларуси: «О, ужас! После долгих издевательств немецкие изверги зверски убили знаменитых медиков Ситермана, Хургина, Дворжица, Клумова, детского врача Гуревич и многих других <…> Я уже не говорю о наших родителях, родных, знакомых. Их участь нам известна. Кровь стынет в жилах и взывает к мести»[329]. Эту же тему продолжал Самуил Кац в письме к своему брату Лазарю: «Не буду писать тебе о новостях из Минска, ибо там такая тяжелая трагедия, что очень трудно все это переносить. Наши дорогие родители погибли от рук фашистских варваров. Погибли также мой Марик, Циля, Исер и Берл Плоц <…> брат Калман погиб смертью храбрых за нашу родину 4 января 1943 г. как летчик-истребитель»[330]. Война застигла Самуила в Литве, на самой границе, до августа 1942 г. он воевал на Западном фронте, защищал Москву, а потом был под Сталинградом: «Я командир-артиллерист и все время работаю по своей специальности. Мое военное звание – подполковник, награжден орденом Красного Знамени, орденом “Красная Звезда” и медалью “За оборону Сталинграда”»[331].

Коллективные письма-обращения к высшему руководству в Москве служили своего рода присягой на верность советской власти, которая возвращала свои права. Это делалось для массового воздействия на людей, переживших оккупацию, которых нужно было заставить беспрекословно повиноваться. В письме киевлян в ноябре 1943 г. мы читаем: «Торжественно заверяем Вас, дорогой наш товарищ Сталин, что так же, как наша победоносная Красная Армия под Вашим водительством не сложит оружия до полного разгрома и уничтожения фашизма, так и мы не сложим своих трудолюбивых рук, пока не станет наш славный Киев снова полной чашей, пока не исчезнут в нём все следы немецкого разбоя, пока не соберутся все его дети, пока не расцветут пышным цветом все его сады, пока не возродится, не воспрянет во всей своей красе наша великая украинская земля»[332].

В письмах благодарности Красной Армии-освободительнице мы не находим ни слова о евреях и еврействе, антисемитизме и нацистском геноциде. Нет там и намека на то, каким образом миллионы советских людей «вдруг» оказались захвачены противником при наличии многочисленной и хорошо вооруженной регулярной армии. Все страдания людей, потерявших своих близких, списывались на вероломство, коварство и жестокость немцев. Коллективные письма Сталину служили отвлекающим маневром, важно было выпустить пар негодования измученных людей и не позволить задать ненужные вопросы. Люди понимали, что их спросят, как они выжили в оккупации, не сотрудничали ли с врагом, что они делали для победы, не отсиживались ли сложа руки.

Из действующей армии

Солдаты и командиры Красной Армии становились свидетелями нацистских преступлений. В письмах фронтовиков прослеживается аналогия между жертвами Холокоста и судьбой их родных, не сумевших эвакуироваться. Шевах Лапидус, обращаясь к жене Раисе, сообщал, что из всех родственников остались только Соля, Адольф и Фира, а в отношении остальных – вспомнить тяжело: «7 ноября 1941 г. расстреляли Тевеля, Рахилю, Исаака, папу, мама умерла за два месяца до массового расстрела. Руки дрожат. Слезы текут. Нестерпимо больно об этом слушать, читать. Надо иметь железные нервы, чтобы все это перенести!»[333]

Сержант Миндель Ратинский зимой 1941–1942 гг. получил запоздалые письма из Харькова от «мамаши». Письма, полные трагизма и слез, преследовали Минделя, где бы он ни находился. Ратинский заключал, что это известие требует мести за горе, принесенное проклятыми немцами безвинным старикам[334]. Велвл Рывкин из Челябинска летом 1942 г. сообщал своим родным в Молотовскую (Пермскую) область, что его предположения о судьбе Эстер и Бориса (Боруха) «неважные», «они вряд ли успели эвакуироваться, так как <…> районы были сданы неожиданно быстро»[335]. Давид Райхман прошел путь от Кавказских до Карпатских гор. Он видел дотла сожженные села, разрушенные города и разгромленные дворцы. Но всё это, по его словам, казалось мелочью по сравнению с миллионами людских жертв. Из письма Давида мы узнаем, что он видел огромные ямы, где сотнями, тысячами рядами лежат умерщвленные люди. Старики, женщины, дети – все без разбора. На освобожденной территории Райхман встречал единицы евреев, которым удалось спастись от смерти. Они рассказывали ему про страшные картины массового убийства: «Вот где оно – великое человеческое горе. И мы за это отомстим»[336].

Полковник Хаим Мордухович Шкляр отмечал, что в районах, отбитых у немцев, люди походили на живые тени: «Одни только глаза говорили, что это живые существа, а в остальном смотреть страшно. С некоторыми я беседовал, их рассказы – это кошмар»[337]. Давид Гам зимой 1944 г. передавал горькую весть, что все евреи в Волковыске погибли. Майор Михаил добавлял, что проехал много городов и областей Белоруссии и Украины, не встретив ни одного еврея. Местные жители из белорусов и украинцев рассказали ему, как нацисты расправлялись с евреями: «Сначала мерзавцы убивали поодиночке и по собственному усмотрению, а потом начались организованные массовые убийства. Михаил сокрушался, что нормальному человеку трудно представить, как это возможно в действительности, и тут же приводил пример, что был в Киеве, где погребены более 100 тыс. чел. – “местность называется Бабий Яр”»[338].

Летом 1944 г. Михаил Абрамович допрашивал захваченных пленных: «Говорят все, что надо, жалкие презренные трусишки, а отпусти их обратно, это будут такие же убийцы и грабители, какими были они все время войны». И как пример он приводил свою встречу с чудом выжившей еврейской семьей: «Все, что мы привыкли называть кошмаром, ужасом, несчастьем и т. п., ничего не значит по сравнению с тем, что они перенесли. Все беды, которые ты пережила, – это капля горя, а они выпили ковш. Описать услышанное невозможно. Приеду – расскажу»[339].

Посещение родных мест и рассказы о трагедии Холокоста оставляли неизгладимое впечатление. Солдаты и командиры, посещавшие свои семьи во время краткосрочных отпусков (чаще всего после ранения), долго не были в состоянии вернуть душевное равновесие. Юрий Марголин писал невесте Гене Спевак в Речицу[340] летом 1944 г., что после того, как побывал дома, он стал совершенно иным человеком: «Нехорошие мысли приходят в голову. Причина этому – потеря семьи. Я никак не могу смириться с тем, что никогда больше не увижу никого из родных. Спрашивается, какая радость в жизни? <…> жизнь нарушена до основания»[341].

Юрий Пинский после посещения освобожденного Чернигова писал, что город сильно разбит и разрушен, особенно в центральной своей части. На ул. Шевченко, Советской и многих других не осталось ни единого целого дома, только немые коробки стен. Соседи Быкадеревы рассказали ему о судьбе знакомых евреев: «Старики Хавины, к которым незадолго до начала военных действий приехали дочки Златка и Рахилька с детьми и там застряли. Остались там также старики Алукер, да к ним еще приехали дочь Броня с детьми, остались там также Злата Милявская с семьей – все они были зверски замучены и расстреляны (письмо не позволяет мне описать подробности этой картины, рассказанные мне старухой)»[342]. Соломон Канцедикас сообщал жене Элишеве весной 1944 г., что недавно побывал в одном литовском городке, где местные жители говорили о страшных зверствах «немецких мерзавцев». Там жило много евреев, и немцы их всех расстреляли, многих закопали живыми: «Земля потом шевелилась на том месте, то же самое рассказывают о Вильно»[343].

Эпизодически в частной переписке приводились свидетельства о расправе над изменниками родины по горячим следам после вступления Красной Армии. Приговоры военно-полевых судов приводились в исполнение немедленно. Однако главным обвинением служило сотрудничество с врагом в военное время, а не убийство евреев. Летчик Анатолий Адамович Радзиванович писал зимой 1943 г. сестре Анне, эвакуированной из Ленинграда в Тамбов, что у него на пути родной город, куда он хочет попасть, и посмотреть, и вспомнить: «Как и много раз до сих пор, сердце еще больше ожесточится против врага. Воочию видишь последствия хозяйничанья этих зверей. В газетах это не прочитаешь». Анатолий Адамович уточнял, что на освобожденной территории не осталось ни одного живого еврея. И добавлял, что ему радостно видеть на виселицах трупы бывших полицейских – русских, продавших родину, убивших и замучивших сотни русских людей и ни в чем не повинных евреев, взрослых и детей. Радзиванович присутствовал на суде и казни «одного такого мерзавца», который собственноручно разбил головы о камень пятнадцати еврейским детям и бросил их в общую яму. И делал вывод: «Жаль, что этот предатель мучился очень мало»[344].

К концу 1943 г. ситуация на фронте кардинально изменилась. События под Сталинградом и на Курской дуге предрешили исход войны. Часть немецких пособников поверила в амнистию, если явится в лес с повинной и оружием в руках. Григорий Пугач в ноябре 1943 г. писал матери, сестрам Риве, Броне и брату Левочке, что в Поддобрянке Гомельской области, откуда они эвакуировались, нацисты и их пособники уничтожили все еврейское население: «Реки крови проклятые варвары пролили в нашем селе и больше всего издевались над нашими людьми жители местечка, бывшие друзья. Федька Ковалев был старшим полицейским и насиловал девушек и расстреливал их. Славу и Броню расстреляли, их родителей, Шлему Аронова с Яшей, Голду с Тусей, Янкеля Шухмана со старухой, Шляферов, Бабушкиных, Гахманых, Цыру с Элекой и Ривой». Григорий Пугач добавлял, что мог бы привести и описать десятки подобных случаев о зверствах и злодеяниях «наших головорезов», которые с приходом Красной Армии были мобилизованы и отправлены на фронт[345].

Начальник полиции Турова Петр Кресс после тайных переговоров привел с собой в лес 35 полицейских и шестерых власовцев, вооруженных до зубов, которые перешли на сторону партизан[346]. Среди них оказались люди, участвовавшие в массовых расстрелах евреев и преследованиях мирных граждан. Однако на тот момент для партизан было важно обескровить немецкие гарнизоны, лишив их поддержки местного населения. Часть полицейских погибли, сражаясь в рядах партизан[347], другие после начала освобождения Белоруссии были мобилизованы полевыми военкоматами и отправлены на фронт.

В марте 1944 г. отдел контрразведки СМЕРШ 61-й армии арестовал новоиспеченных красноармейцев Петра Кресса, Ивана Курбана, Фому Домашкевича, Степана Кохно и Ивана Гольца по обвинению в карательных действиях в Туровском, Лельчицком и Петриковском районах[348]. Дело разоблаченных предателей было направлено в военно-полевой суд, который приговорил обвиняемых: Кресса, Курбана и Кохно – к смертной казни через повешение, Домашкевича – к 20 годам, а Гольца – к 15 годам заключения. Приговор был приведен в исполнение 29 апреля 1944 г. в районе д. Миляче Высоцкого района Ровенской области (Украина) комендантом отдела контрразведки СМЕРШ 397-й Сарненской стрелковой дивизии в присутствии 500 человек[349].

Записки из концлагеря Вапнярка

Самыми редкими можно считать письма, переданные из тюрем, концлагерей, гетто или мест принудительного содержания. Чаще всего это были короткие записочки без обратного адреса, доставленные с оказией. Лаконичные послания адресовались женам и подругам, детям и родителям. Их размер ограничивался клочком бумаги, который удавалось раздобыть. Сведения, которые содержали подобные послания, сообщались таким образом, чтобы не подвергать риску человека, согласившегося его передать. Однако значение такой весточки от родного человека трудно переоценить. В 2013 г. в архив Центра диаспоры при Тель-Авивском университете поступило пять писем из концлагеря Вапнярка Винницкой области. Это все, что осталось от переписки Федора Михайловича Зильбермана (1906–1943) и его жены Рябоконик Марии Филипповны (1910–1985), которую они поддерживали с 1941 г. по 1943 г.[350]

Семья жила в Одессе. Федор Зильберман не подлежал призыву по состоянию здоровья. С началом войны он вступил в народное ополчение и помогал эвакуировать заводы, но сам выехать из города опоздал. Ф. Зильбермана арестовали и поместили в здание местной милиции, откуда ему удалось бежать. Однако при переходе линии фронта Федора арестовали вторично и отправили в тюрьму, а оттуда – в концлагерь ст. Вапнярка. Зильберман скрыл свое еврейство и сумел дожить до 1943 г. Мария посещала мужа несколько раз с помощью знакомого, устроившего ей пропуск. На обратном пути она брала записки для жен узников, которые разносила в Одессе по адресам. Таким же образом Мария получала подобные записки от Зильбермана, которые до сих пор сохранились. Для примера приведем два письма из пяти:

11 мая 1942 г.

КУДА: Одесса, Ремесленная № 31, Рябоконик Марусе

Здравствуйте, мои любимые Марусенька и Валечка!

Я пока жив и здоров, надеюсь, что и вы живы и здоровы. Я вам пишу уже 4-ю записку, которые, наверное, не попадают. Я нахожусь на ст. Вапнярка – концлагерь. Я очень нуждаюсь. Я уже все с себя продал и остался без ничего. Теперь я голодаю и обречен, как многие другие, на голодную смерть. Марусенька, я тебя прошу, приедь ко мне, выхлопочи себе пропуск и спаси меня от голодной смерти. Сюда многие женщины приезжают к своим мужьям. Марусенька, я очень жалею, что я с вами не попрощался, меня это мучает.

Федя

21 мая 1942 г.

Здравствуйте, Марусенька и Валечка!

Марусенька, я жалею, что нам не дали свидания. Ты, конечно, уехала с болью в сердце. У меня тоже сердце болит не меньше. Кто знает, что будет дальше, увижусь ли я с вами? Но Марусенька, после твоего отъезда допустили свидания пяти женщинам. Я еще больше расстроился после этого.

Ну, я тебе, Марусенька, сочувствую, ты, конечно, беспокоилась за Валечку, ведь она привыкла только с тобой. Я тебе очень благодарен за это. Я просто глаза открыл, согласен пройти всякие лишения и буду жить с надеждой, пожить еще с вами вместе. Будьте здоровы.

Целую вас очень крепко. Твой Федя.

Когда осенью 1943 г. Мария Рябоконик в очередной раз приехала с передачей, на месте бараков она не увидела никаких следов. О судьбе Федора можно без труда догадаться. Посёлок Вапнярка Томашпольского района Винницкой области у станции Одесско-Киевской железной дороги был занят немецкими войсками в конце июля 1941 г. К осени там был организован концентрационный лагерь, куда перевели около одной тысячи евреев из Одессы. Лагерь состоял из двухэтажных бараков и, был окружен тремя рядами колючей проволоки и охранялся солдатами румынской жандармерии. К июню 1942 г. около двухсот его узников скончались от тифа, а остальные были вывезены в район Очакова и расстреляны. В октябре 1943 г. лагерь был закрыт, а оставшиеся заключенные отправлены в румынские тюрьмы[351].

Письма из мест заключения красноречивы по изложению и содержанию. Признаки формальной цензуры отсутствуют (штампы, разрешающие надписи и пр.). Зато налицо следствие самоцензуры. Узники хорошо понимали, что можно и что нельзя писать, и никогда не нарушали негласные запреты. Главная цель – дать знать о себе, сообщить, что жив. Самое страшное – потерять связь на воле. Не было никаких жалоб на режим содержания в концлагере, качество питания, насилие или побои, издевательства. Нет описания видов работ, состава узников, взаимоотношений между заключенными и охраной. Вместо этого – сожаление о невозможности свиданий и более частых встреч, описание бедственного положения (нехватка продуктов питания и одежды), просьба помочь с питанием.

Из гетто – в Красную Армию

Наибольшее доверие вызывают дошедшие до нас письма, принадлежавшие уцелевшим узникам гетто. Мария Ваганова сообщала в письме мужу Давиду Пинхасику после приезда в Минск летом 1944 г., что она услышала об их общих знакомых, замученных нацистами: «Фиру Рахманчик с мальчиком убили. Сперва на ее глазах взяли ребенка за ноги и о кузов машины разбили голову. Фира тут же сошла с ума, и ее пристрелили. Екельчика повесили. Словом, не перечислить»[352].

Леня Савиковский писал брату Иосифу в Красную Армию через месяц после освобождения Беларуси в 1944 г. о том, что ему пришлось пережить в гетто: «Вещи все променяли на пищу, так как приходилось голодать, кушать крапиву <…> Гоняли нас на тяжелые работы, грузили торф, папа грузил на складе шкафы. Его хозяину что-то не понравилось, и он отправил его в тюрьму, там папу убили в феврале 1943 г. Тогда я с мамой остался, но ровно через месяц погибла и она. Я остался один и жил с Клионскими с Нехамой у дяди Гриши». 13-летнему Леониду удалось бежать в лес к партизанам, где он делал все, что велели: пас коров, ходил в разведку. В конце письма мальчик умолял своего брата-солдата позаботиться о нем: «Юзя, я прошу тебя очень, чтоб ты меня куда-нибудь постарался устроить, а то в Минске мне тяжело быть одному из-за воспоминаний о маме и папе»[353].

Можно понять, что чувствовали люди, пережившие гетто, став солдатами Красной Армии и получив возможность бороться с врагом. По образному выражению Ильи Эренбурга, «немцы думали, что евреи – это мишень. Они увидели, что мишень – стреляет. Немало мертвых немцев могли бы рассказать, как воюют евреи»[354]. Вот как это выглядело в рассказе бывшего узника Минского гетто Ефима (Хаима) Розиноера. Ефим Израилевич в сентябре 1944 г. в письме к дяде Иосифу сообщал, что за два года пребывания в гетто он стал свидетелем ужасных преступлений. Ефим видел, как немцы сжигали живых людей, как душили сапогами детей в возрасте от трех до пяти лет, находившихся в детском доме, газовые машины-«душегубки», в одну из которых он чуть не угодил. Автор подчеркивает, что много раз был на волосок от смерти, но все же «выкручивался». Розиноер писал, что никогда не забудет тысячи ни в чем не повинных женщин, детей, стариков и грудных младенцев, зверски замученных только за то, что они были евреями. После освобождения города в июле 1944 г. Ефим добровольно вступил в Красную Армию и с боями дошел до Берлина: «Сейчас мы находимся перед фашистской берлогой.

Мне теперь нисколько не страшна смерть, потому что знаю, за что отдам свою жизнь»[355].



Поделиться книгой:

На главную
Назад