В послевоенных мемуарах русские офицеры не жалели сил на изобличение вероломства местных жителей, обвиняя их в нарушениях правил войны. Например, начальник 1-й кавалерийской дивизии (1-я армия) генерал В. И. Гурко писал: «С первых дней кампании нам стало ясно, что противник использует для сбора разведывательной информации все мыслимые способы <…> Вступив на германскую территорию, мы очень скоро обнаружили, что враг использует для сбора информации местных жителей, в первую очередь – мальчишек школьного возраста, которые во время движения наших частей появлялись на велосипедах у них перед фронтом и на флангах. Первое время мы не обращали на них внимания – до тех пор, пока обстоятельства совершенно ясно не показали нам, ради чего раскатывают вокруг нас эти велосипедисты. Тогда мы были вынуждены отдать приказ открывать по юным самокатчикам огонь. Метод передачи информации о наших перемещениях при помощи поджогов я уже упоминал. Несколько раз мы ловили германских солдат, переодетых крестьянами или даже женщинами»[97].
Нередко немецкие разведчики действовали под видом мирных граждан. Так, полковник В. Е. Желондковский (офицер 1-й батареи 6-й артиллерийской бригады XV корпуса 2-й армии) писал о том, как сразу же после перехода границы командир батареи пришел в ярость: «“Что за безобразие, какие-то немцы шляются вдоль колонны. Наверное, считают пушки и солдат. Разведчики, гоните их от колонны. Пошли вон отсюда”. Оба немца побежали в сторону прямо по целине, закрывая руками головы от сыпавшихся на них ударов нагаек. Через несколько шагов отошедший в картофельное поле солдат нашел 2 велосипеда, а около них 2 винтовки и патроны в сумках. “Вот видите, что это за немцы и почему мы их не арестовали”, – сокрушался мой командир»[98]. Это еще больше размывало границу между комбатантами и некомбатантами, подталкивая русских к поиску действенных ответных мер.
О согласованности действий местного населения и немецких войск свидетельствовал начальник 29-й пехотной дивизии (1-я армия) А. Н. Розеншильд-Паулин. В д. Поппендорф (близ р. Деймы) 27 (14) августа разместился штаб его дивизии: «Часть жителей дер. Поппендорфа и окрестных деревень остались на местах и, как все говорили, занимались шпионажем, сигнализацией и вообще были очень подозрительны. В одной из деревень близ самой позиции поймали собаку, у которой под шерстью была намотана телефонная проволока. В ночь с 17 на 18 августа, когда немцы бомбардировали нашу позицию, за самым расположением штаба дивизии внезапно загорелся огромный стог сена и в направлении к нему пошли усиленные разрывы тяжелых снарядов»[99]. О схожем вспоминал генерал В. А. Слюсаренко, начальник 43-й пехотной дивизии (левый фланг 1-й армии): «Посреди этого густого, высокого соснового леса мы неожиданно натыкаемся на штабеля дров, кем-то только что подожженные. Никого из людей вблизи не видно.
Я быстро соображаю, что дрова подожжены немцем-лесником и что это “дымовой маяк”, указывающий на появление здесь русских войск»[100].
В итоге, как подметил живший в Инстербурге О. Хаген, «повсюду русским чудились предательство, саботаж и шпионаж»[101], правда, как видно из описанного выше, ситуация была достаточно сложной: в условиях маневренной войны русские военные сталкивались с многочисленными фактами враждебности, не имея возможности в полной мере разобраться с тем, кто и в какой степени несет ответственность за них. К этому обстоятельству русская армия была не готова, размывание границ между комбатантами и некомбатантами вызывало не просто раздражение, но и заставляло сделать вывод о том, что мирные граждане нарушают принципы и обычаи ведения войны. А предложенный Конвенцией 1907 г. квалифицирующий признак «открытое ношение оружия» в реальной обстановке мало чем мог помочь. Потому на фоне активных боевых действий требовалось самостоятельно искать действенные меры. Генерал П. К. фон Ренненкампф предписывал сжигать селения, откуда стреляют по войскам. Так, 25 (12) августа он сообщал в штаб фронта, что «<…> поступают редкие донесения об одиночных выстрелах из селений по войскам. Все селения, откуда стреляют, сжигаются, о чем население оповещено»[102]. Однако это не предполагало уничтожение деревень вместе с их обитателями. А когда 7 сентября (25 августа) в самом Инстербурге прозвучал некий выстрел, он отдал грозный приказ: «Прогремит выстрел из какого-либо дома – будет сожжен дом; прогремит еще один выстрел – будут сожжены все дома на улице; прогремит третий выстрел – будет сожжен весь город»[103].
Более системно предполагал действовать командующий 2-й армией А. В. Самсонов, который 25 (12) августа распорядился: «Ввиду того, что население Восточной Пруссии вооружено и встречает войска огнем, наложите контрибуцию по вашему усмотрению на все города, занятые нами. Возьмите заложников, отправьте в ближайшую нашу крепость. Мародеров предавайте суду и при попытке бежать расстреливайте. Объявите жителям, что захваченные с оружием или при порче телеграфов будут повешены»[104].
Взятие заложников было не очень эффективным средством, поскольку в случае нападения их надлежало расстрелять, а это означало переход к политике террора, к чему многие русские офицеры не были морально готовы. В конечном счете ни один взятый на территории Восточной Пруссии заложник так и не был расстрелян[105]. Эта же проблема сопровождала и требование П. К. фон Ренненкампфа сжигать селения: краткость приказа заставляет предположить, что командующий просто перекладывал ответственность на подчиненных, ставя их перед необходимостью брать ее на себя. Потому, собственно, меры обеспечения порядка варьировались и, видимо, оставались на усмотрение местных начальников. В случаях нападений на русские войска и порчи военного имущества нарушителей, если ловили, расстреливали. Порою офицеры выискивали более мягкие способы воздействия – от массовой реквизиции велосипедов (как в Тильзите) до наказания кнутом заподозренных в сопричастности в нападениях (как, например, в Хайнрихсвальде)[106]. В качестве превентивной меры активно применялась депортация мужского населения: в условиях массовой мобилизации оно справедливо рассматривалось как резерв вражеских войск. Так, по немецким данным, в августе – сентябре 1914 г. из Кёнигсбергского округа были депортированы 724 человека (почти все – мужчины), из округа Алленштайна – 608 человек (их которых 593 мужчины) [107].
Согласно кёнигсбергскому профессору Ф. Гаузе, общее количество мирных граждан, погибших во время русского присутствия в Восточной Пруссии, составило 1 491 человек[108], причем, по подсчетам А. Уотсона, большая часть была убита во время первого наступления[109]. Указанная цифра также требует дифференциации. Так, по подсчетам Ф. Гаузе, примерно 5 % (более 70 человек) – это велосипедисты (случаи нападения на русских солдат на велосипедах заставляли видеть в их владельцах потенциальную угрозу), а 350 обвинялись в обстреле русских войск, причем не менее 200 погибли в результате ошибки, когда атаки немецких разъездов принимались за сопротивление мирных граждан. Например, 29 (16) августа у Бишофштейна 36 человек были расстреляны, после того как немецкий разъезд обстрелял русских кавалеристов у железнодорожной станции. А накануне в Сантопене расстреляли 21 местного жителя после того, как на колокольне прозвучал выстрел (оказалось, что его случайно произвел русский солдат, поднявшийся туда для осмотра)[110].
В значительной степени речь идет об отдельных жертвах в различных городах и деревнях, в то время как массовые случаи были относительно редкими. В общей сложности Ф. Гаузе насчитал 20 «крупных» инцидентов, унесших жизни от 10 и более гражданских лиц – всего 378 человек.
Значительная их часть случилась в полосе действий 1-й армии во время летней маневренной операции. Стоит обратить внимание, что П. К. фон Ренненкампф требовал строго наказывать за сопротивление и фактически санкционировал сожжение деревень, откуда стреляли по русским войскам, однако в нашем распоряжении отсутствуют приказы, в которых бы он предписывал массовые расстрелы. Равным образом и предание населенных пунктов огню должно было следовать вслед за тем, как местное население будет оповещено об этом. Скорее подобные крутые меры являлись импровизацией местных начальников, когда при отсутствии четкой регламентации они столкнулись с многочисленными проявлениями недружелюбия со стороны местного населения, что усугублялось неспособностью отличать его от действий армейских разъездов и разведчиков.
Наиболее крупный случай произошел в деревне Абшванген. В ночь на 29 (16) августа немецкий отряд, пробравшийся сюда из Кёнигсберга, устроил засаду, закрыл выезд с площади возами с соломой и обстрелял штабную машину лейб-гвардии Кавалергардского полка[111]. В результате погиб корнет Голынский, несколько человек получили ранения, но им удалось скрыться. Поскольку характер ранений указывал на использование охотничьего оружия (ранение дробью), то был сделан вывод об участии местных жителей в этой засаде. В ответ кавалергарды оцепили деревню и произвели массовый обыск. Всех, у кого нашли оружие, расстреляли, а дома сожгли. В итоге 65 человек[112] были убиты в Абшвангене, 9 – в соседних Альменхаузене и Ной-Вальдеке[113].
Ко всему сказаному необходмо добавить, что индустриальный характер Первой мировой войны, включая массированное применение артиллерии, привел к росту «сопутствующих потерь», т. е. мирных граждан, случайно попавших под обстрелы. В основном это касалось сельской местности. Противоречивая ситуация сложилась в Нейденбурге, район наступления 2-й армии. 23 (10) августа исполняющий должность генерала для поручений полковник А. М. Крымов доносил командующему: «Корпус
Примечательно, что Н. Н. Мартос вскоре попал в плен, а немецкая пресса начала его травлю, обвиняя в насилии над местным населением. Началось следствие, которое уже к весне 1915 г. закончилось ничем: никаких доказательств намеренно жестокого отношения к мирным жителям собрано не было. Точно так же в 1916 г. провалилась попытка расследовать пребывание XIII корпуса во главе с генералом Н. А. Клюевым (находился в германском плену) в Алленштайне и обвинить его в намерении сжечь город. Несмотря на активность обер-бургомистра, следствие не нашло оснований для выдвижения обвинений в адрес Н. А. Клюева и даже установило, что для предотвращения грабежей он отдал приказ взять под охрану ряд городских объектов (ратуша, банки, крупные магазины и пр.) [116].
Описанные выше случаи заставляли искать новые формы взаимоотношений с местным населением. Уже к 5 сентября (23 августа) генерал П. Г. Курлов изменил видение принципов управления Восточной Пруссией, сделав шаг в сторону более «тотальных» мер. В рапорте Н. А. Данилову он признавал, что немцы, сохраняя внешнюю лояльность, враждебно относятся к русским, исключение составляют лишь проживающие в сельской местности поляки. Потому он настойчивее писал о введении русского правления, верховная власть должна была принадлежать военному генерал-губернатору, ему подчинялся бы губернатор, а сама территория делилась на уезды и города. Местное самоуправление не исключалось, но не предполагалось обязательно повсеместным. П. Г. Курлов предлагал целый спектр профилактических мер: тотальная регистрация, запреты на выезд из города или деревни, контроль за настроениями (через создание специального органа, опирающегося на данные от агентуры), периодические обыски, обязательная сдача огнестрельного оружия, а также контрибуции. Показательно, что в случае задержания нарушителя он допускал возможность распространения мер ответственности и на его семью, общину или даже город. Поскольку ключевая цель заключалась в обеспечении тылов русской армии, то предполагалось обязать местных жителей осуществлять поставки провианта, фуража, перевязочных средств, одежды и пр.[117]
Однако наступление немцев воспрепятствовало воплощению этих планов. Уже в середине сентября 1-я армия покинула территорию провинции. Спустя несколько недель русские войска вновь вышли к границе, постепенно заняв ряд районов на юге и востоке. Динамика боевых действий превращала выработку системной политики в адрес мирных граждан Восточной Пруссии во второстепенное дело, хотя разработка планов не останавливалась: П. Г. Курлов внес корректировки в предполагаемый штат генерал-губернаторства, а в октябре 1914 г. в штабе Северо-Западного фронта все составленные ранее бумаги (временное положение и развернутая организационно-штатная структура) были подготовлены для утверждения императором[118].
Правда, незначительность занятой территории делала пока ненужным формирование отдельных управленческих структур, в то время как отношение к немецкому населению в среде русского командования претерпело очередные изменения. В ноябре 1914 г. новый главнокомандующий Северо-Западным фронтом генерал Н. В. Рузский определил основные принципы взаимодействия, которые были повторены 23 (10) ноября в приказе командующего 10-й армией генерала Ф. В. Сиверса. Они во многом предписывали меры, применявшиеся ранее (взятие заложников, наложение контрибуции) или предложенные П. Г. Курловым (тотальные обыски, ограничение передвижения), хотя появились и новации: награждать тех граждан, которые выдавали бы скрытые радиотелеграфы, подземные проводы и пр., а также уничтожать имущество тех, кто проявлял враждебность[119].
Однако ключевой мерой, в общем перечне поставленной на первое место, стали депортации. В этом нет ничего удивительного, т. к. акты сопротивления не были едиными случаями, а логика органического национализма предлагала оперировать этническими группами в целом. На самом высшем уровне последнее проявилось еще в начале наступления: 22 (9) августа по приказу Верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича за зверства немцев над населением русского Калиша[120] в качестве заложников из германского городка Лык были взяты ландрат и 9 именитых граждан. Их доставили на автомобилях в крепость Осовец[121]. В 1916 г. ландрата Петерса обменяли на генерала, но остальные находились в Сибири до 1917 г.[122] Подобный акт мести в адрес тех, кто не несет непосредственную ответственность за калишскую трагедию, становится логичным в том случае, если воспринимать немцев как некую органическую общность.
Однако только осенью 1914 г. логика депортаций получила развитие. Показательно, что в рассматриваемом приказе Н. В. Рузский постулировал явную враждебность не только немецкого, но и еврейского населения, что указывает на восприятие распространенных тогда в офицерской среде представлений о нелояльности евреев[123]. В конечном итоге главнокомандующий предписывал немцев и евреев мужского пола рабочего возраста отправлять вслед за неприятелем, при этом тщательно осматривать медицинские учреждения, обнаруженных здоровых мужчин объявлять военнопленными и высылать в тыл. Тем самым ответ на вызовы войны был найден в виде не политики террора, а принудительных перемещений, которые, как отмечал А. Уотсон, согласно Конвенции 1907 г. не считались военным преступлением[124]. Такая политика мотивировалась еще и тем, что в условиях военного времени обеспечивать их, мирных граждан, продовольствием было затруднительно, а ухудшение условий жизни потенциально привело бы к эпидемиям.
В итоге общая цифра депортированных превысила 13 тыс. человек[125], причем 4 тыс. не вернулись обратно[126]. Обратим внимание, что принудительное перемещение жителей Восточной Пруссии не приняло столь широкого масштаба на фоне аналогичных процессов в оккупированных районах Бельгии и Франции (не менее 23 тыс. человек), в Галиции или на территории русской Польши (см. статью А. Б. Асташова в настоящем сборнике). Впрочем, осенью 1914 г. восточно-прусские власти сами организовали централизованную эвакуацию, которая затронула порядка 300 тыс. человек[127]. Поэтому с приходом русской армии значительная часть местных жителей покинула свои дома. Предполагаемые меры выселения носили «тотальный» характер, поскольку применялись не только к мужскому населению. В ноябре 1914 г. – феврале 1915 г. только из районов Лыка, Иоганнисбурга и Летцена выселили 3 535 человек, включая 372 женщины и 716 детей. Даже во время краткого мартовского набега на Мемель из 472 депортированных 289 составляли женщины и дети[128]. Выселения приняли такой широкий характер, что министр внутренних дел Н. А. Маклаков 19 (6) января 1915 г. обратился к начальнику штаба Верховного главнокомандующего Н. Н. Янушкевичу с просьбой «прекратить массовую высылку жителей Восточной Пруссии»[129]. Впрочем, ввиду отступления 10-й армии проблема была решена.
Массовая война и отношение к немецкому имуществу
Отношение к собственности – другой пример, на основе которого можно рассмотреть «тотализирующее» воздействие войны на поведение русской армии. Согласно Конвенции 1907 г., реквизиции могло подлежать исключительно военное имущество, в то время как собственность частных лиц оставалась неприкосновенной, а за все изымаемое для нужд армии (например, продовольствие или фураж) требовалось платить. И в заявлениях, и в приказах русского командования сохранность имущества граждан гарантировалась, и в целом на протяжении всего пребывания в провинции оно придерживалось этой линии поведения, справедливо считая, что мародерство не только позорит честь мундира, но и негативным образом сказывается на боевом духе нижних чинов. «За мародерство вешали, расстреливали и пороли, причем жестоко – по 100–200 ударов: для слабого организма почти смерть, да еще и мучительная», – вспоминал П. А. Аккерман, приводя несколько примеров. Одного солдата с унтер-офицерскими нашивками подвергли телесному наказанию за то, что он пытался унести валявшийся на улице Эйдткунена эмалированный кувшин стоимостью в 60 копеек[130]. 19 (6) августа в Эйдткунене за мародерство в оставленных немцами домах были повешены два нижних чина по приказу П. К. фон Ренненкампфа, причем о принятых мерах на следующий день сообщалось в объявлении войскам 1-й армии[131]. Непримиримую позицию к мародерам занимал и генерал А. В. Самсонов, в одном из первых приказов от 7 августа (25 июля) он писал: «Предупреждаю, что я не допускаю никаких насилий над жителями. За все то, что берется от населения, должно быть полностью и справедливо уплачено»[132].
Мы полагаем возможным утверждать, что вопрос обеспечения сохранности имущества в глазах военного начальства теснейшим образом переплетался с императивами поддержания порядка и дисциплины, а потому карательные меры в адрес мародеров в реальности мотивировались не столько высокими идеалами прав частной собственности, сколько именно стремлением пресекать солдатскую разнузданность. Вероятно, поэтому уже в августе 1914 г. наметились значимые исключения из этих правил.
Во-первых, нередко по вступлении в города начальство приказывало брать под охрану винные погреба или уничтожать их содержимое. Например, 9 августа (27 июля) после взятия Ширвиндта одним из первых стал приказ разбить все бутылки с вином[133]. Впрочем, сами немцы такие меры рассматривали позитивно, поскольку они были направлены на предотвращение эксцессов.
Во-вторых, обе русские армии начали наступление до окончательного устройства тыла. Генерал П. К. фон Ренненкампф пытался решить проблему за счет заключения поставок с частными лицами по завышенным ценам, однако по требованию главнокомандующего фронтом расторг соглашение. Положение 2-й армии усугублялось инфраструктурными проблемами. В итоге перебои со снабжением приходилось восполнять «местными средствами». Даже в приказе от 26 (13) августа П. К. фон Ренненкампф указывал: «Возможно, что не успеют подвозить хлеба, но это не должно останавливать наступление нашей славной армии. Продовольствия находим много, мяса – сколько угодно, овощей и картофеля тоже, поэтому случайный недостаток хлеба не должен иметь значения. Войсковым интендантам, находя запасы муки и хлебопекарни, организовать хлебопечение на местах»[134]. Соответственно, это привело к многочисленным случаям изъятия продуктов на местах, и уже в первые недели наступления грань между реквизициями и мародерством деформировалась. Историк М. В. Оськин приводит перлюстрированное цензурой письмо одного русского офицера, который рассказывал, как командир роты, оставленной в Гольдапе, «конфисковывал в тылу различные вещи и распродавал – сигары, вино, ликеры и разную мелочь. Воспринималось же такое этим офицером не как мародерство, а как реквизиция: “Когда это сделают солдаты, их за это расстреливают, ну а офицеру все сходит с рук. И эти-то люди – наши начальники! Солдаты пока иронизируют по поводу офицерского мародерства, но я убежден, что это со временем превратится в тяжелую трагедию для офицеров”. Подытоживая, автор письма сообщал, что подает рапорт о переводе на передовую, чтобы не видеть подобного безобразия»[135]. Это свидетельство интересно именно как пример того, насколько решение о легитимном присвоении было тесно связано с вопросом о власти и положением в общей иерархии.
В-третьих, чрезвычайно размытой оказалась грань между мародерством и сбором трофеев. В 1914 г. сбор трофеев не был еще поставлен на системную основу, а потому в войсках самостоятельно решали, что считать таковыми. В целом существовала установка рассматривать в качестве них захваченное военное имущество противника, однако на практике вполне легитимным было присвоение и других предметов. Например, сестра милосердия великая княжна Мария Павловна, кузина императора Николая II, в мемуарах описывала, как в Гумбиннене она взяла новенький кофейник в качестве трофея[136]; другая сестра милосердия из Инстербурга отправила домой во Владимир тарелку из сервиза[137]. В марте 1915 г. Военное министерство сообщало в трофейную комиссию (председатель С. И. Петин) о четырех знаменах немецких военных организаций, три из которых были захвачены в Восточной Пруссии (знамена военных союзов Эйдткунена, Нейендорфа и Йодткунена)[138]. В октябре 1915 г. в трофейной комиссии также числились значки стрелкового общества и мужского певческого союза Марграбовы, знамя общества мясников Шталлупенена и знамя общества столяров Марграбовы[139]. В начале 1917 г. в перечне имущества трофейной комиссии Д. А. Скалона среди прочего был указан памятник канцлеру Бисмарку[140]. Можно предположить, что во всех этих случаях инициативу проявляли офицеры на местах, которые отправляли трофеи в тыл. Впрочем, не все предметы признавались таковыми. Так, Владимир Яковлев, назначенный начальником станции Киовен в Восточной Пруссии, снял военный флаг Германской империи и позднее направил его в министерство путей сообщения, а затем к императорскому двору. Оттуда он был передан в трофейную комиссию (С. И. Петин), однако в сентябре 1915 г. она заявила, что не считает это знамя за трофей, т. к. оно по факту является служебным флагом и не относится к военным действиям[141]. Вопрос о том, что именно считать трофеями, официально решился лишь тогда, когда в апреле 1916 г. была создана вторая трофейная комиссия во главе с генералом Д. А. Скалоном. Подготовленная им программа сбора трофеев предполагала разграничение между собственно трофеями (принадлежащие неприятельским армиям или захваченные с боя знамена, штандарты и пр., серебряные трубы и литавры, фельдмаршальские жезлы, золотое оружие высших начальников, ключи укрепленных городов-крепостей, бунчуки и личные знаки и флаги высших начальников, а также орудия и военная техника) и военной добычей (предметы вооружения, снаряжения и снабжения, правительственные флаги и гербы, карты, книги и документы военного характера)[142]. Как видно из этого, захват гражданского имущества не считался легитимным на официальном уровне, однако многие смотрели на это иначе.
Обратим внимание, что в августе 1914 г. еще одним субъектом действий в отношении имущества стали жители приграничных территорий Российской империи, которые переходили границу и грабили оставленные немецкие селения. Об этом в одном из донесений, например, упоминал полковник А. М. Крымов[143], а военный врач З. Г. Френкель, в августе 1914 г. служивший в 1-м армейском корпусе (2-я армия), с которым побывал районе Илово – Зольдау, вспоминал: «Противник спешно очистил не только нашу пограничную область, но и все близкие к границе свои населенные пункты. Возвратившееся население польских деревень устремилось в немецкие безлюдные поселки, и мы видели по всем дорогам, как поляки всех возрастов несли из покинутых немцами домов всякую утварь, гнали свиней и скот»[144].
Это обстоятельство было известно властям, а в начале сентября сувалкский губернатор Н. Н. Куприянов поставил вопрос о том, чтобы бесхозных коней свозить в Вержболово для образования конского запаса. Другими словами, проблема заключалась вовсе не в факте разграбления, а в том, чтобы это имущество поставить на службу армии, т. е. опять вопрос сводился к пресечению самовольного поведения и обеспечении порядка. К слову, 3 сентября (20 августа) губернатор получил соответствующее разрешение от Н. А. Данилова[145]. В этот же день П. К. фон Ренненкампф, готовя свою армию к обороне перед ожидающимся наступлением противника, распорядился в том числе «угнать весь скот и лошадей, находящихся перед фронтом»[146]. Причем П. А. Аккерман свидетельствовал: «<…> левый фланг армии, наиболее пострадавший, тем не менее умудрился пригнать, отходя спешно, от десяти до пятнадцати тысяч голов скота. Я своими глазами видел стада, и не малые (голов до шестисот), типичных, белых с черными пятнами, голландок из Восточной Пруссии»[147]. В эти же дни во время отступления частей 10-й русской армии был разграблен приграничный город Просткен: отходящие солдаты и жители деревень по российскую сторону границы угнали весь скот и лошадей, 272 жителя были депортированы в Россию, 19 убиты, а остальные бежали. Почти все дома были сожжены[148].
Осенью отношение к немецкой собственности кардинально поменялось. Если в августе – сентябре 1914 г. речь шла о возмещении за счет противника тех или иных недостатков в снабжении, то теперь благополучие экономики рассматривалось как основа боеспособности немецкой армии, а потому нанесение экономического урона превратилось во вполне легитимную военную задачу. Так, уже рассмотренный выше приказ Н. В. Рузского требовал не только уничтожения казенного имущества, если его нельзя вывезти, но и подрыва обрабатывающей промышленности, для чего предписывалось «портить машины на казенных и частновладельческих заводах и фабриках, поручая это дело саперам». Экономическая эксплуатация приобретала системный характер: для сбора «местных средств» при начальнике этапно-хозяйственного отдела должны были формироваться специальные эксплуатационные команды, а излишки собранных запасов вывозиться в Россию[149]. Такие настроения передавались и войскам. По крайней мере, относительно событий осени 1914 г. П. А. Аккерман свидетельствовал: «Ныне сознание подсказывало солдату, что необходима борьба с материальным благосостоянием неприятеля»[150].
Общие усилия возымели успех, Восточной Пруссии был нанесен экономический ущерб. С потерей 135 тыс. лошадей, 250 тыс. коров, 200 тыс. свиней и урожая 1914 г. появились катастрофические проблемы со снабжением[151]. Сама война также сильно сказалась на материальном фонде: пострадали 19 городов и 1,9 тыс. деревень, разрушены были 41 414 зданий и еще 60 тыс. повреждены[152]. Правда, эти цифры говорят скорее об интенсивности боевых действий в условиях индустриальной войны, поскольку многие разрушения производились во время боевых действий или отхода русских войск и были вызваны сугубо военными причинами – от случайных попаданий снарядов обеих сторон до намеренного сноса зданий, которые могут служить удобными пунктами наблюдения для противника.
Однако порою разрушались и те сооружения, которые потом понадобились русской армии. Например, в одном приказе по армии генерал Ф. В. Сиверс приводил такой случай: «Нижние чины 3-го взвода Продовольственного транспорта 2-го Кавказского корпуса, ночевавшего в ночь с 9 по 10 ноября у Марграбово, позволили себе сжечь для своих надобностей несколько телеграфных столбов и часть шестового военного телеграфа, чем на несколько часов прекратили связь штаба армии с корпусами и соседними штабами»[153]. Такие случаи, видимо, были неоднократными, потому в приказе от 6 января 1915 г. (24 декабря 1914 г.) командующий 10-й армией настоятельно требовал: «Разрушения заводов, фабрик, мельниц и проч. должны преследовать одну цель – нанесение возможно большего ущерба Германской промышленности, отнюдь не принося ущерба своим войскам, занимающим Восточную Пруссию. Ввиду сего Командующий Армией приказал напомнить, что, приступая к разрушению какого-либо сооружения, прежде всего необходимо убедиться, что оно не нужно и не может понадобиться нашим войскам, и лишь тогда приступать к его уничтожению». В качестве примера неправильного поведения он привел ситуацию в Лыке, когда подрывная команда пыталась взорвать водонапорную башню, а другой отряд взорвала часть скотобойни, хотя вскоре выяснилось, что оба объекта оказались нужны для русских войск[154].
При этом нельзя сказать, что руководство армии в полной мере отказалось от попыток проводить различие между имуществом, служащим для военных целей, а потому подлежащим реквизиции, и тем, что под это не подпадает. В данном случае показательно отношение к оставленной немцами сельскохозяйственной технике, которая на рубеже 1914–1915 гг. стала предметом борьбы различных организаций и государственных учреждений. Инициативу проявили представители различных ведомств, губернских властей и общественных организаций, просившие о безвозмездной передаче им тех или иных предметов. В штабе Северо-Западного фронта задумались и об исполнении положений Конвенции 1907 г., поскольку не все конфискуемое имущество подпадало под определение «служащего для военных целей». Потому в январе 1915 г. было решено создать особую комиссию по распределению и использованию имущества, конфискованного в Восточной Пруссии, которая поставила бы этот процесс под контроль. Предполагалось продавать с аукциона те вещи, которые не могли служить потребностям армии, а вырученные деньги отдавать на благотворительность. Комиссия была образована при штабе Двинского военного округа 9 (22) февраля 1915 г., на следующий день после завершения тяжелейшего отступления 10-й армии, в ходе которого в августовских лесах погиб целый корпус[155].
Приходится признать, что в целом логика «тотальной» войны взяла верх, а попытки ограничить присвоение оставленного имущества не были удачными. Обратим попутно внимание, что для многих чинов русской армии собственно «имущественный вопрос» не стоял вовсе. Воспоминания русских офицеров наполнены многочисленными рассказами о мародерстве. При этом в одних случаях делали акцент на то, что «особо отличались» казаки («меня поражала эта удивительная страсть казаков к разрушению. Часто, бывало, входишь в немецкую усадьбу, и если раньше побывали здесь казаки, то находишь ужасные следы разрушения»[156]), в других – обозные части («После нас, когда мы шли вперед, шла наша пехота, а затем всякие обозы. Ох уж эти обозники!»[157]), в-третьих – второочередные дивизии (Б. Н. Сергеевич писал, что ночью 6 ноября одна из второочередных частей полностью разграбила Маркграбову: «Надо было совершенно озвереть тысячной толпе, чтобы произвести то, что было сделано в городе!» – ужасался он[158]), в-четвертых – артиллеристы («В артиллерии <…> можно <…> видеть целую свинью на передке орудия, граммофоны <…> Противно было смотреть на эту гадость, вносившую в войска деморализацию»[159]), в-пятых, помещали мародерство в контекст отступления (лейб-драгун А. Бендерский о сентябрьском отходе 1-й армии: «Разоренные части пехоты в беспорядке шли на восток, сжигая все, что попадалось на их пути»[160]), в-шестых, пытались проводить различие между августом – сентябрем и последующим, позиционным, периодом («<…> при первом нашем вторжении, когда жители оставались на местах, никаких погромов и грабежей не было. Когда же, при втором вторжении, жилища и все имущество оказались брошенными, то вспыхнул вандализм»[161]).
Мы полагаем, что эти свидетельства позволяют сделать вывод не только о распространенности практики «питаться местными средствами», но и о сложностях контроля офицеров над солдатской массой. Вопрос различения реквизиции и мародерства (т. е. легитимного и нелегитимного присвоения чужого имущества) на практике был всегда теснейшим образом связан с вопросами порядка, иерархии и власти. Даже в августе 1914 г. присвоение немецкой бытовой вещи великой княжной вполне легитимно (а для нее это вообще взятие трофея), в то время как нижний чин за примерно то же самое деяние был подвергнут телесным наказаниям. Неудивительно, что тот же К. С. Попов в мемуарах попытался увязать наблюдаемое в 1914 г. мародерство с последующим революционным разложением: «К сожалению, не было принято тогда же против любителей чужой собственности драконовых мер и дурные, но заразительные примеры нашли себе более широкое применение в период революции, и особенно в Гражданскую войну»[162]. Мы далеки от мысли выстраивать прямую причинно-следственную связь, однако стоит указать на общую проблему: уже в Восточной Пруссии обозначилась ограниченная способность офицерского корпуса влиять на несанкционированное насилие, проявляемое подчиненными – теми нижними чинами, которые и составляли массовую, «народную» армию.
Таким образом, события в Восточной Пруссии в 1914–1915 гг. мы рассматриваем как опыт массовой войны, практическое осмысление которого приводило к ее «тотализации». Так, в отношениях с мирными жителями русское командование стремилось придерживаться традиционных способов поведения, проводя разницу между военными и гражданскими, а также между военным и гражданским имуществом. Однако очень быстро реальность внесла корректировки, поскольку в обоих случаях границы были размыты. Патриотический настрой немецких граждан и их прямое или скрытое сопротивление заставили искать соответствующие ответы. В августе – сентябре 1914 г. это вылилось в серию прискорбных актов коллективного наказания, однако осенью на вооружение был принят другой метод – массовые принудительные переселения, – что в целом соответствовало характеру массовой войны и позволяло соблюсти если не «дух», то «букву» Конвенции 1907 г. Эти меры вряд ли выглядят столь жестокими на фоне организованного немецкого террора на оккупированных территориях Франции и Бельгии, массовых репрессий против русин Австро-Венгрии, развернутых после отступления русских из Восточной Галиции в 1915 г.[163], или геноцида армян в Оттоманской империи. В последних двух случаях, конечно, речь идет об «усмирении» своих подданных, обвиненных в нелояльности. В 1914 г. русское военное руководство изменило отношение и к немецкому имуществу: от восполнения пробелов в снабжении русское командование перешло к систематическому нанесению экономического урона, рассматривая это в качестве легитимной формы борьбы с врагом. Правда, в недрах армии различение реквизиции и мародерства было теснейшим образом связано с вопросами власти, положения в военной иерархии и поддержанием дисциплины.
В свою очередь, отмеченные изменения могут быть квалифицированы как шаг в сторону «тотализации» текущего конфликта под влиянием фронтовых условий, однако нельзя не обратить внимание, что по времени они совпадают со схожими тенденциями во внутренней жизни, когда антигерманская риторика стала перерастать в более последовательную экономическую политику, принявшую уже в 1915–1916 гг. форму давления и изъятия «немецких» капиталов и собственности[164]. События в Восточной Пруссии внесли свой вклад – правда, его вряд ли стоит преувеличивать – в механизмы «тотализации» образа врага: немецкая пропаганда активно использовала рассказы о «русских зверствах»[165], а организованная массовая помощь беженцам и пострадавшим превратилась в мощный инструмент укрепления гражданской солидарности, в то время как «опыт немецкого вероломства», полученный русскими военными, способствовал укреплению антинемецких настроений.
Крымские расстрелы зимой 1917–1918 гг. (по воспоминаниям их участников)
Илья Сергеевич Ратьковский
Аннотация.
Ключевые слова:
В первые месяцы после прихода к власти большевики придерживались линии отказа от смертной казни. Она была отменена постановлением II Съезда Советов рабочих и солдатских депутатов, и попытки ее возвращения, предпринимаемые другими органами власти и различными советскими деятелями, решительно пресекались вплоть до постановления «Социалистическое Отечество в опасности» от 21 февраля 1918 г.[166] На местах особо сильно выступали против отмены смертной казни представители политических кругов, более радикально настроенных, чем партия большевиков, например новоявленные члены партии левых эсеров, такие как М. А. Муравьев, и различные анархистские группы (не все). Так, М. А. Муравьев был причастен к январским расстрелам 1918 г. в Киеве, а ряд анархистов наряду с членами местной организации большевистской партии – к крымским расстрелам зимы 1917–1918 гг.
С этой точки зрения большой интерес представляют воспоминания Василия Власьевича Роменца (1889–1957). Они достаточно подробно раскрывают крымские репрессии в конце 1917 – начала 1918 г., т. к. он был одним из их главных инициаторов и руководителей. В 1955 г. он написал мемуары, впоследствии дополненные рядом материалов. Этот источник хранится в Центральном государственном архиве историко-политических документов Санкт-Петербурга [167].
Родившийся 1 января 1889 г. на Украине в городе Кролевце Черниговской губернии (сейчас Сумской области) в семье строителя-маляра и ткачихи В. В. Роменец участвовал в революционном движении с юного возраста, возможно, еще с момента обучения в местном городском училище[168]. Потому он неоднократно подвергался арестам. Первый раз – 10 декабря 1903 г., второй – 2 мая 1907 г. [169] В 1910 г. он поступил на службу на Балтийский флот[170]. Третий арест состоялся в 1912 г. во время службы[171]. За революционную пропаганду на флоте он провел 8 месяцев в тюрьме[172]. Позднее до 1916 г. он проходил службу на Черноморском, а потом на Балтийском флотах. В революционном 1917 г. служил в составе 2-го Балтийского экипажа[173]. В период Февральской революции В. В. Роменец, согласно его воспоминаниям, состоял в рядах анархо-коммунистов в группе Таратуты. Скорее всего, имеется в виду Александр (Овсей) Таратута (1879–1937)[174].
В дальнейшем он указывал, что уже в августе 1917 г. покинул анархистское движение и примкнул к большевикам. Данное утверждение, несмотря на то что несколько раз встречается в мемуарах[175], на наш взгляд, вызывает определенные сомнения. Во-первых, согласно воспоминаниям, он присоединяется к большевикам в августе 1917 г. во время пребывания на Черноморском флоте, что не нашло отражения в мемуарах других участников событий. Переход в этот период от анархистов к большевикам не представляется однозначно логичным. Особенно учитывая указание самого В. В. Роменца, что позднее в декабре 1917 г. В. И. Ленин советовал ему оформить партстаж[176]. Было ли такое указание, неизвестно, возможно, что имелся в виду предстоящий переход в ряды большевиков. Необходимо учитывать и позднейшие обстоятельства «потери» всех личных партийных документов и «восстановления» в партии большевиков уже в конце 1918 г. Скорее всего, именно тогда он и пришел в их ряды. Как указывал сам В. В. Роменец, в г. Кролевце в конце 1918 г. он вступил «вторично» в партию, т. к. документы о более раннем приеме были, по его словам, утрачены летом 1918 г.[177]
Непосредственно Февральская революция застала его на родине, в г. Кролевце, но скоро он вернулся на Балтийский флот[178], где участвовал в организации матросского движения. Летом в качестве агитатора был отправлен на Черноморский флот в Севастополь. Приехал туда 10 июля 1917 г[179]. Был членом исполкома Севастопольского совета, членом Центрального комитета Черноморского флота. Возглавлял там военную секцию[180]. Впоследствии по маршруту Севастополь – Петроград и обратно он ездил несколько раз. Надолго в Петроград Роменец вернулся 12 октября 1917 г., незадолго до Октябрьской революции[181]. Участвовал во взятии Зимнего дворца, во время которого и проявилась его склонность к насилию. «В этом штурме я также участвовал со стороны Александровского парка. У Зимнего дворца здесь стояли ударные женские батальоны Керенского, прикрытием у них были дрова. На предложение сдаться морякам эти ударницы поспешили открыть по нас
Его заслуги были оценены, и в ноябре В. В. Роменец в качестве главного комиссара Черноморского флота (будет занимать эту должность по февраль 1918 г.) вернулся обратно в Севастополь, имея широкие полномочия от центра[184]. На Чрезвычайном съезде черноморских моряков 25 ноября он был избран «генеральным главным комиссаром Черноморского флота»[185]. Телеграммой от 27 ноября 1917 г. советское правительство предписывало ему: «Действуйте со всей решительностью и против врагов народа, не дожидаясь никаких указаний сверху. Каледины, Корниловы, Дутовы – вне закона. Переговоры с вождями контрреволюционного восстания, безусловно, воспрещаем. На ультиматум отвечайте смелым революционным действием»[186].
В начале декабря 1917 г. В. В. Роменец принимал участие в формировании отрядов матросов для внутреннего фронта. Всего им за зимний период было сформировано 17 отрядов. 12 декабря в Петрограде он представил доклад В. И. Ленину, который, по словам Роменца, назначил его командующим Черноморским флотом[187].
Обстановка на Черноморском фронте была в этот период крайне напряженной. Имевшееся ранее противостояние между матросами и офицерами флота вылилось в предъявление последним обвинений в причастности к карательной практике периода первой революции и последующего периода.
В декабре 1917 г. в Крыму проходил трибунал над участниками репрессий в период первой русской революции, в т. ч. над контр-адмиралом Н. Г. Львовым (судья П. П. Шмидта) и офицером Каракозовым [188], который, согласно воспоминаниям автора, лично плевал перед казнью в лицо осужденному. Председателем трибунала был левый эсер Шашков. Всего было арестовано 65 человек. Трибунал приговорил некоторых на каторгу сроком на 12 лет, остальные получили другие сроки[189]. Так, Ф. Ф. Карказ (Каракозов) был осужден на 10 лет. Данный приговор казался многим на Черноморском флоте чрезмерно мягким. «Революционная масса моряков в Севастополе была недовольна и требовала наказания такого, которого эти изверги заслуживали. Трибунал медлил, пришлось мне приговор трибунала отменить, а всей этой банде указать место за Малаховым курганом в эту же ночь», – вспоминал В. В. Роменец[190], не детализируя, когда был произведен расстрел. Однако можно уточнить этот момент. Казни на Малахавом кургане были совершены в ночь с 15 на 16 декабря. Это были как забранные по личному распоряжению Роменца шесть офицеров с «Фидониси», так и еще ряд лиц. Среди расстрелянных были начальник штаба Черноморского флота контрадмирал М. Каськов, главный командир Севастопольского порта, начальник дивизии минных кораблей вице-адмирал П. Новицкий, председатель военно-морского суда генерал-лейтенант Ю. Кетриц, старший инженер-механик лейтенант Е. Томасевич, трюмный инженер-механик подпоручик по Адмиралтейству Н. Дыбко, ревизор мичман Н. Иодковский, минный офицер с эсминца «Фидониси» 3-го дивизиона Минной бригады лейтенант П. Кондрашин и т. д. Численность расстрелянных в исторических исследованиях варьируется от 23 до 33 человек. Последняя цифра (32 офицера и один священник) приводится в советском издании 1927 г.[191] Расстрелы продолжились и 18 декабря, их жертвами стали до 30 офицеров[192].
Общее количество жертв декабрьских расстрелов на Малаховом кургане, приводимое мемуаристом, совпадает с имеющимися суммарными цифрами в исторических исследованиях – около 60 человек. Близка эта цифра и к указанным цифрам в исследовании В. П. Булдакова, который писал про 68 погибших, в т. ч. 11 генералов и адмиралов[193].
В начале 1918 г. ситуация в Крыму стала еще более сложной. Налицо было продолжавшееся вооруженное противостояние революционного матросского Севастополя и внутреннего Крыма, который был центром сопротивления. «Черноморцам» противостояли Совет народных представителей (проукраинский центр сопротивления), татарский Курултай (опора на национальные татарские части (эскадронцы) количеством в 6 тыс. штыков и сабель) и Крымский штаб (формально около 2 тыс. офицеров, фактически четыре офицерские роты – всего 400 человек)[194].
В январе 1918 г., согласно мемуарам В. В. Роменца, ситуация резко обостряется: происходит
Интерес представляет и личность М. М. Богданова (необходима более точная ее идентификация), включая мотивы его действий. Возможно, учитывая характер расстрелов преимущественно белогвардейского подполья, свою роль сыграл и татарский фактор, противоречия между двумя противостоящими большевикам силами и возможная сдача информации о своих противниках. В Крымской истории 1917–1918 гг. известен Н. Н. Богданов (1875–1930), член II Государственной Думы, полковник, в 1917 г. председатель Ялтинской уездной земской управы, участник Ледяного похода Добровольческой армии, впоследствии отвечавший за военное и морское имущество в Крымском краевом правительстве, но, скорее всего, это все же однофамилец указанного Роменцом Богданова[199].
Важен и другой момент этого фрагмента воспоминаний. Это было самосудное местное решение, никак не согласованное первоначально с Петроградом. Особенно недоволен указанным массовым расстрелом был советский нарком по иностранным делам Л. Д. Троцкий, который телеграммой потребовал от В. В. Роменца незамедлительно выехать в Петроград для разбирательства. Подобная реакция Троцкого, возможно, была связана с тем, что подобный расстрел мог дать основание Германии для занятия Крыма с целью наведения порядка. Тон телеграммы был резким и грозил применением самых суровых мер: «Всем, всем, всем! Виновники кошмарного произвола и беззакония, учинившие самосуд и расправу в Севастопольском порту и крепости, Революционным Комитетом будут расследованы и преданы суду. Народный Комиссар по иностранным делам ТРОЦКИЙ»[200]. Как писал сам мемуарист: «Я лично ехать в Центр очень трусил. Вначале я доложил об этом Дыбенко, а затем отдельно Раскольникову, а потом после этого было решено не идти к Троцкому, а пойти прямо к В. И. Ленину»[201]. При этом на встречу приехавший в Петроград В. В. Роменец пошел один. В. И. Ленин при состоявшейся встрече критиковал его за самоуправство, за несогласование своих действий с советским правительством. Сам В. В. Роменец оправдывался тем обстоятельством, что если бы согласовали все с Петроградом, то упустили бы время. Сначала надо было списки с пояснениями зашифровать, затем отправить по телеграфу в Петроград, затем там было бы потрачено время на расшифровку и обсуждение, а затем опять зашифровка и отправка телеграмм и т. д. Поэтому руководство черноморских моряков приняло ответственность на себя[202]. В. В. Роменец и впоследствии признавал лишь
Несмотря на критику, В. В. Роменец не был снят с руководящих должностей. После участия в затоплении Черноморского фронта он стал первым помощником Военного командования Кубано-Черноморской республики [204]. 26 августа Новороссийск был захвачен частями генерала А. П. Кутепова. Архив Роменца также попал в руки противника, но сам он спасся (за его голову было обещано 20 тыс. рублей золотом)[205]. Небольшие воспоминания о деятельности В. В. Роменца в Новороссийске также остались в фондах ЦГА ИПД СПб. Бывший управляющий Народным банком в Новороссийске в 1918 г. А. С. Добровольский указывал, что Роменца боялись не только враги советской власти, но и ее сторонники. После упоминания его фамилии решения принимались быстрее. Мемуарист также приводил указанные сведения об обещанной награде, а также отмечал, что после ареста белыми властями ему, А. С. Добровольскому, обещали простить все «его прегрешения», если он даст сведения, которые будут способствовать поимке Роменца[206].
Отметим, что в Новороссийске в эти дни состоялся массовый расстрел белыми войсками красноармейцев и моряков[207]. Особенно активно преследовали черноморских матросов, которым припоминали все их действия в 1917–1918 гг., вне зависимости от личного участия. Количество уничтоженных в Новороссийске составило многие сотни людей. По данным Г. М. Ипполитова, в городе было расстреляно 400 раненых красноармейцев[208]. На наш взгляд, это минимальные цифры и число погибших после занятия города было гораздо больше. Общее количество жертв в Новороссийске не установлено. В докторской диссертации Н. А. Сухановой упоминается о расправе над 7 тыс. раненых красноармейцев (без указания количества казненных)[209]. Максимальные цифры обнаруживаются в работах историка А. А. Зайцева: до 12 тыс. раненых красногвардейцев, матросов и рабочих[210]. Однако следует отметить, что в его докторской диссертации эти данные отсутствуют. Указанные Н. А. Сухановой и А. А. Зайцевым цифры представляются завышенными, но «новороссийский кошмар» имел место и стоил жизни нескольким тысячам человек. Значимая часть из них были черноморскими матросами. Маховик взаимных репрессий был давно уже запущен.
В. В. Роменец между тем скрылся в местные горы, где стал командиром партизанского отряда (комиссар В. Н. Толмачев)[211]. Его пребывание в отряде не было продолжительным. Жена Роменца ожидала рождения ребенка, поэтому он вернулся в родные края. В городе Кролевце он оставил беременную жену и вскоре был здесь арестован – 12 декабря 1918 г. Он был приговорен петлюровцами 23 декабря 1918 г. к смертной казни, но бежал[212]. Далее Роменец уже в январе 1919 г. возглавил уездный комитет партии г. Кролевца, а с весны 1919 г. был на аналогичной должности в Сосницком уезде. С наступлением Добровольческой армии летом 1919 г. он являлся командующим Макошино-Сосницко-Зметневского боевого участка обороны. В 1921 г. – комиссар артиллерийской обороны Черноморско-Кавказского побережья, вскоре стал начальником гарнизона Новороссийска. Кратковременно занимал должность комиссара Узбекокаспия в 1923 г., уйдя с военной службы. После он работал на промышленных объектах Закавказья и других регионов страны[213]. 12 ноября 1940 г. произошла, согласно мемуарам Роменца, умышленная авария на шахтах Урала, в результате чего он стал инвалидом I группы[214]. В послевоенный период проживал в Москве. В 1955–1956 гг. написал воспоминания о событиях на Крымском полуострове. В 1957 г. умер и был похоронен в колумбарии Новодевичьего кладбища.
Мемуары В. В. Роменца о крымских событиях дополняют другие мемуарные источники. Несколько большие цифры расстрелянных в январско-февральские дни 1918 г. в Крыму приведены в воспоминаниях Михаила Алексеевича Петрова, написанных в 1932 г.[215] Выходец из рабочих, родился в 1881 г. в Одессе. В февральские дни 1917 г. находился в Симферополе, а позднее был участником крымского большевистского подполья. После Гражданской войны проживал в Петрограде. В воспоминаниях он подробно рассматривает январско-февральские события 1918 г., в т. ч. так называемое «татарское восстание». Особенно подробно им освещен эпизод с гибелью в Евпатории местного председателя ревкома Давида Лейбовича Караева. Еще в конце декабря, согласно воспоминаниям М. А. Петрова, против советской стороны в Крыму выступило русское офицерство и вернувшиеся с фронта вооруженные отряды татар. При поддержке матросов, прибывших на кораблях из Севастополя, удалось начать разоружение офицерских отрядов в ряде крымских городов, в т. ч. в Евпатории. Однако после ухода матросов из нее ситуация вновь обострилась. Предваряя возможное новое возвращение отрядов матросов и их десантирование в городе, 12 января 1918 г. офицерами была захвачена береговая батарея. Это усложняло возможный десант черноморских матросов. Караев попытался вступить в переговоры с захватившими батарею офицерами, но был захвачен ими в плен. Некоторое время о его судьбе не было ничего известно. 15 января 1918 г. был обнаружен его обезображенный труп (с переломанным позвоночником и головой, пригнутой к ногам). По ряду данных, его после истязаний и пыток, еще живым, закопали в песок. Он был убит 13 января 1918 г., на следующий день после захвата в плен[216]. Отметим, что казнь Д. Л. Караева носила нарочито традиционный «татарский» вариант – перелом позвоночника.
М. А. Петров уточняет роль отдельных белых офицеров в этом действе: «Когда Новицкий[217] схватил Караева за воротник, втащили в штаб. Здесь начали всячески мучать, привязали ноги к голове. В груди у Караева образовалась две раны. Намучавши вдоволь свою жертву, белогвардейцы закопали на самом берегу моря, засыпали песком, чтобы не осталось и следа. Как видно, такую пытку и убийство провели ночью»[218]. Позднее его тело нашли напротив дачи Гира, зарытое в песке[219]. Это было одним из многих событий, которые определили последующие массовые красные расстрелы в Евпатории: «Общим числом из белогвардейцев было изъято до 500 человек. Важно то, что был изъят глава всех белогвардейцев полковник Вигром[220]. Кроме того: граф Манчук, граф Татищев, капитан Новицкий, Дубасов, Шишкин и другие<…>»[221] В данном случае воспоминания М. А. Петрова фиксируют массовые расстрелы в Евпатории в январе 1918 г., не упомянутые Роменцом. Цифра в 500 человек, обозначавшая
Характерно, что расправа с А. Л. Новицким, непосредственным виновником гибели Д. Л. Караева, была наиболее жестока. Существует много ее описаний. «Ужаснее всех погиб штабс-ротмистр Новицкий… Его, уже сильно раненого, привели в чувство, перевязали и тогда бросили в топку транспорта “Румыния”. На берегу находились жена Новицкого и его 12-летний сын, которому обезумевшая от горя женщина руками закрывала глаза, а он дико выл»[223]. В данном описании есть элемент чрезмерной детализации и образности. Например, непонятен смысл закрывания глаз сыну Новицкого, если он стоял с матерью на берегу, а расправа была произведена в трюме судна. Однако сам факт жестокой расправы с А. Л. Новицким можно признать достоверным. Очевидно, что матросам была известна его особая роль в расправе с Д. Л. Караевым, его личное участие в жестких пытках над ним. К сожалению, практически все описания казни Новицкого в современных исследованиях не упоминают этого факта, тем самым искажая жестокую взаимосвязь указанных январских событий.
Между тем само описание указанных событий (расправ над Д. Л. Караевым и А. Л. Новицким) достаточно полно и объективно изложено в автобиографическом романе «О, юность моя!» известного российского поэта и прозаика И. Л. Сельвинского, проживавшего в Евпатории в этот период. Роман неоднократно публиковался в СССР, и данная информация считалась достоверной. Вот как описывается эпизод смерти Д. Л. Караева в романе:
«– Постойте! Вы кто такой? – спросил подошедший к ним начальник наружной охраны капитан Новицкий.
– Я председатель Евпаторийского военно-революционного комитета. Новицкий растерялся.
– Проводите меня к Выграну! – потребовал Караев. Капитан готов уже был подчиниться властному голосу, но в этот момент к ним подошел прапорщик Пищиков.
– Это Караев! – закричал он в испуге. – Самый страшный большевик города! Бейте его!
Пищиков с размаху ударил Караева в лицо. Новицкий бросился на подмогу.
– Бей его! Чего стоишь? – закричал он часовому. Часовой вздрогнул, потоптался на месте, крякнул, матюкнулся и принялся действовать прикладом. Караев лежал на боку. Он тихо стонал. Изо рта пузырилась кровь. Капитан ногой опрокинул его на спину. Теперь стало видно, что у Караева выхлестнут глаз и выбиты зубы. Очнувшись, он стал надрывно кашлять, захлебываясь кровью. Капитан, тяжело дыша от усталости, вдруг увидел сторожа Рыбалко, обслуживавшего “Виллу роз”.
– Мешок принеси! Живо! И веревку!
Капитан и прапорщик накинули на шею Караева петлю, притянули голову к ногам, скрутили и, надев на него мешок, поволокли к пляжу. По дороге Новицкий, достав лопату, изо всех сил врезал ее в свою жертву. В мешке что-то хрустнуло. Когда притащили Караева к морю, он еще дышал. Стали рыть могилу. Караева бросили в мокрую яму и засыпали живого.
– Нет, вы подумайте! – возмущенно говорил капитан прапорщику на обратном пути. – Посмел явиться! Лично! Важная птица! А? Только подумайте! Наглость какая!..
Ему было стыдно перед Пищиковым»[224].
Ярким в романе было и описание казни Новицкого:
«В кают-компании курить не положено, но сейчас курили все. Табак самсун лежал золотисто-рыжей копной на газете, и каждый брал столько, сколько хотелось.
– Ты самолично видел, как Новицкий убивал Караева? – спросил председательствующий матрос.
– Самолично, – уверенно и печально ответил Рыбалко.
– Правду он говорит? – обратился председатель к Новицкому.
– Правду.
– Ну что же, товарищи. Дело ясное. Какой будет приговор?
– Колосник – и в воду!
– Кто «за»?
– Еще имею добавить, – сказал Рыбалко. – Когда уже Караева запихнули в мешок, этот Новицкий ка-ак дасть ему заступом! Ей-богу! Вот вам истинный крест! Я и сейчас слышу… как оно там хрустнуло.
Эта подробность всех потрясла.
– А зачем же вы так? – тихо и страшно спросил председатель Новицкого. – Ведь он и без того был искалеченный.
Новицкий молчал.
– И закопали они его еще живущего, – снова добавил Рыбалко, грустно качая головой.
– Видали зверюгу? – сказал матрос и, глубоко затянувшись, тяжело выдохнул дым из ноздрей. – В топку его!
У Новицкого подкосились ноги, и он попытался ухватиться за Рыбалко. Старик брезгливо отстранился. Два матроса подхватили офицера под руки и увели из кают-компании.
– Вам чего, ребята? – спросил гимназистов председатель. Ребята стояли зеленые от страха. Здесь пугало все: и чудовищное злодеяние офицера, и не менее ужасная месть матросов»[225].
В постсоветский период описание И. Л. Сельвинским казни Д. Л. Караева считалось авторским вымыслом, опровергалось априори: капитан А. Л. Новицкий показывался невинной жертвой красного террора. Это встречалось и в опубликованных воспоминаниях о январских событиях в Евпатории. В этом отношении характерным является описание указанных событий в воспоминаниях А. Л. Сапожкова. Отмечая, что капитан А. Л. Новицкий оказал сопротивление при аресте и отстреливался до последнего патрона («выведя из строя несколько своих преследователей»), автор тем не менее указывает далее: «кто убил Караева, тогда никто не знал, никакого следствия не было, да, наверное, в тех условиях и быть не могло. Сельвинский же утверждает, что его физическим убийцей являлся капитан Новицкий. Пусть это лежит на совести писателя: я же уверен, что ни Выгран, ни Новицкий такой уголовщиной лично не занимались»[226]. На наш взгляд, воспоминания М. А. Петрова свидетельствуют в пользу И. Л. Сельвинского, а не А. Л. Сапожкова, и именно на совести последнего находятся искажение информации и неправомерное обвинение И. Л. Сельвинского.
Отметим, что Д. Л. Караев не был первой и единственной жертвой этих дней. Например, 9 января 1918 г. при взятии белыми Мордвиновского дворца в Крыму (Ялта) был захвачен и зарублен большевик Э. Кин[227]. Вместе с ним в дворце была казнена целая группа его соратников[228]. В ходе военных действий в Ялте погибло с обеих сторон до 150 человек[229]. Впоследствии в Ялте также были массовые расстрелы.
Интерес представляют и другие сведения, упомянутые в мемуарах М. А. Петрова. Так, он указывает на ряд событий, связанных уже с практикой последующего белого террора в Крыму. Это обстоятельство важно тем, что в современной исторической науке данная тема в указанном регионе разработана значительно меньше и сведения автора уточняют ряд событий, а также вводят новые сведения. Ряд акций белого террора имел отношение к практике красного террора в качестве мести за прежние эксцессы.
Так, М. А. Петров упоминает арестованную 3 января 1919 г. жену Т. Петриченко: ее пытали до смерти, а труп выбросили под забор, где им питались собаки[230]. Рассмотрен им и эпизод расправы над вышедшими из крымских катакомб красными партизанами. Согласно ему, были расстреляны около 90 человек, включая детей[231].
Характеризуя мартовский расстрел 19 членов евпаторийской парторганизации 1919 г., он указывает, что после того как их высадили на ст. Семиколодцев, «для того чтобы они не убежали, их связали проволокой и потом расстреляли»[232]. Среди погибших были В. П. Немич-Гребенникова, Ю. П. Немич-Матвеева, С. П. Немич, бывший председатель Евпаторийского исполнительного комитета Н. М. Демышев, Познанский[233], эсер (бывший анархист), комиссар продовольствия Кебабчьянц, Матвеев, Грубе, Франт[234]. Некоторые из указанных лиц имели прямое отношение к предыдущим акциям красного террора в Евпатории.
Упомянута им и расправа лета 1920 г. над пленными красноармейцами в Крыму, чему он был свидетелем: «Когда Жлоба[235], наш красный командир, был разбит под боями Токмаком[236], взят в плен отряд в Колтеске до 300 человек, то пленные были направлены в Евпаторию[237]. Среди них была взята в плен сестра милосердия, которая начала выдавать белогвардейцам коммунистов и командный состав. По указанию ее белогвардейцы забранных расстреливали. Сколько мы ни старались потом изловить эту предательницу-сестру, поймать ее не могли – она бесследно исчезла»[238]. Общее количество расстрелянных в Евпатории автор не упоминает, но указывает, что позднее подпольщики пытались освободить оставшихся в живых 200 красноармейцев. Тем самым в городе расстреляно было около 100 человек[239]. Евпаторийские расстрелы 1918 г. не были отдельным эпизодом Гражданской войны в Крыму, впоследствии они дополнялись новыми карательными акциями с обеих сторон.
Причины военного коллаборационизма рядового и младшего офицерского состава в регулярных формированиях РККА и антибольшевистских сил 1918–1920 гг
Михаил Егорович Разиньков,