— Боялись?
— Ну да, как черт ладана, курить уходили за полверсты.
— Но почему, почему?
— Я сказал им, что поезд… набит динамитом.
Уж тут нельзя было обойтись без «я», да и, кроме того, воспоминание об этой «хитрости» радовало его, как находка.
Если в начале этого «золотого похода» он был счастлив, что все удалось, то в конце его он был еще счастливее, так как был вызван в Москву, к Владимиру Ильичу Ленину.
— Он сказал: «Здравствуйте, товарищ Залка…» — и обнял меня…
По великой своей скромности Матэ забыл добавить, что по приказу Ленина был награжден золотым оружием.
Однажды, кажется во время съезда советских писателей в 1934 году, я случайно заметила мелькнувший из-под кармана Залки бело-синий треугольник парашютного значка.
— Матэ, ты прыгал?
— А, стоит говорить!
Весной 1933 года Матэ Залка подружился в Сочи с Николаем Островским. У меня хранится письмецо Матэ, которое он написал мне, находясь у Островского:
«Я нахожусь у Николая в гостях. Зашел поговорить. Познакомились и, думаю, подружились с ним. Хороший мужик он. Жаль, что временно так свалился».
Из письма видно, что Матэ немедленно занялся всеми делами Николая Островского. Матэ хлопочет о помещении Николая в дом отдыха, хлопочет о пайках, беспокоится, что редакторы издательства «слишком вольничают насчет сокращениев» в книге «Как закалялась сталь». Николай Островский называл Залку «наш милый венгерец» и «милый Матэ», «бесстрашный Матэ» и считал его жизнь «замечательным примером» храбрости и революционной честности. «А доброта его согревает и поднимает, как рука любимого брата».
Однажды, когда я была у Островского в его московской квартире, пришел Залка. Он вошел, крепкий, здоровый, румяный от мороза.
Среди разговора Николай сказал Матэ:
— Мы ведь оба с тобой, Матэ, конники, кавалерия…
И вдруг, что-то вспоминая, замолк. Матэ подмигнул мне и ответил беспечно-смешливым тоном:
— Ну, Коля, какой я теперь конник — постарел, отяжелел, тумба тумбой!
Милый Матэ! Чтобы вызвать улыбку больного товарища, он готов был записать себя в старики. А когда он смеялся, жмуря глаза и шевеля плечами, каждому хотелось смеяться.
Один из героев романа Н. Островского «Рожденные бурей» — австрийский солдат Пшигодский — рассказывает, как в 1917 году в русском плену поднял пленных «отчаянный парень, лейтенант Шайно». В бесстрашном Шайно, который повел пленных навстречу большевистской революции, нетрудно узнать Матэ Залку.
«Шайно и нас, заводил из солдат, упрятали в тюрьму, собрались судить военно-полевым. Но тут началась заваруха. Добрались большевики и до наших лагерей. Всех освободили. Пошли митинги. И вот часть пленных решила поддержать большевиков. Собралось нас тысячи полторы, если не больше, — венгерцы, галичане… Все больше кавалеристы. Вооружились, достали коней. Захватили город. Открыли тюрьму. Нашли Шайно и сразу ему вопрос ребром: «Если ты действительно человек порядочный и простому народу сочувствуешь, то принимай команду и действуй». Лейтенант долго не раздумывал. «Рад стараться. Давайте, говорит, коня и пару маузеров!» И пошли гвоздить господ русских офицеров. И так мне это понравилось, что я целых полгода с коня не слезал. Лейтенант Шайно с военнопленными остался партизанить на Дальнем Востоке…»
Включение этих эпизодов из жизни Матэ Залки в ткань романа продиктовано не только чутьем художника, сразу увидевшего их ценность со всех точек зрения, но и братской дружбой, которую эти два прекрасных большевика питали друг к другу.
Помню зимний вечер 11 декабря 1935 года, когда вагон Николая Островского приехал в Москву. Одним из первых, кто пробился в вагон сквозь осадившую его толпу, был Матэ Залка. Как сейчас вижу его радостно улыбающиеся голубые глаза и выражение его лица, бережное и нежное, когда он вошел в купе, полутемное купе, чтобы обнять своего друга.
— Молодчина он, наш Коля! Настоящий боец! — выйдя в коридор, шепнул мне Матэ, не скрывая влажного, растроганного блеска глаз, и тут же заботливо начал расспрашивать сестру Островского, Екатерину Алексеевну, как чувствовал себя Коля в последнее время, что нужно сделать для него.
До всего ему было дело, все его заботило: квартира, перевозка «нашего дорогого друга» в город, даже погода — «человек же с юга приехал!»
Незадолго до приезда Николая Островского в Москву в квартире его (ул. Горького, 40) заканчивались последние ремонтные работы. Так как я имела довольно близкое касательство к этому делу, Матэ мне звонил каждый день по разным поводам: то его заботило, достаточно ли просохли стены, то — не слишком ли пахнет краской, то — хороши ли электропечи и обеспечат ли они температуру двадцать четыре — двадцать пять градусов в комнате Николая. Потом сказал, чтобы не удивлялась, что он так беспокоится обо всех этих житейских удобствах для друга.
— Мой революционный энтузиазм не мешает мне быть реалистом! — шутливо добавил он.
В ту минуту он, наверно, не подумал о том, как хорошо выразил он одну из главных черт своего характера — как политического борца и гражданина эпохи. Преданность партии Ленина, безупречная коммунистическая честность, подлинно большевистская скромность, чуткость, доброта и революционный энтузиазм включали в свой круг высоких качеств человека и чувство реального, глубокое органическое умение разбираться в людях, в обстановке, в причинах явлений. «Одной смелостью не одолеешь, надо все делать основательно и добротно — хорошее это русское слово!» — вспоминалась мне брошенная им как-то фраза. Да, он все делал добротно и основательно, оттого-то и все героическое, что он называл делом и обязанностью, удавалось и побеждало, будь это походы партизан на Дальнем Востоке или увод от белых поезда с золотым запасом.
Рассказывая даже об очень трудных и полных опасностей событиях эпохи гражданской войны, в которых ему довелось участвовать, он никогда не подчеркивал именно этих обстоятельств, а повествовал о них спокойно, как о чем-то само собой разумеющемся. О себе и о том, что ему выпадало на долю, Матэ говорил так скупо, что некоторым даже казалось, что уж вроде не столь много и значило его личное участие в переданном им событии. Может быть, именно эта его черта — «помалкивать о себе», как добродушно посмеивался Матэ, — создавала о нем неверные представления. «Славный парень наш Матэ Залка, — говорили о нем, — приятно с ним на даче вечерком «сразиться» в преферанс, поболтать о том о сем!» Другие возражали: нельзя забывать, что Матэ Залка, как участник гражданской войны, писатель-коммунист, много видел, испытал и много знает как военный человек. «Ну, да что в нем военного, — сомневались третьи, — это же типично штатский, такой мягкий и симпатичный парень!»
Наконец, четвертые говорили, что такая же, мол, мягкость и даже — «бог ему прости!» — незатейливость повествования и лепки образов характерны и для творческой манеры Матэ Залки. И как же все эти суждения были поверхностны и неправильны!.. «Типично штатский» Матэ Залка оказался боевым, храбрейшим генералом Лукачем, стал любимцем, народным героем борющейся за свою свободу Испании. Мягкая «незатейливость» творческой манеры писателя оказалась на поверку многогранным обобщением образов и событий первой мировой войны, суровым разоблачением черной предательской роли империалистических правительств Австро-Венгрии и вообще Европы в подготовке мировой бойни 1914—1918 годов — в романе «Добердо», одном из сильнейших романов о первой мировой войне. Его мужественный и глубокий реализм широко устремлен в будущее, в грядущие перемены в судьбах трудового народа. В чем это выразилось? Солдатская масса в романе «Добердо» не сплошная, безликая и предельно забитая властью начальников, — нет, в массе происходит внутреннее брожение чувств и сознания и все больше проясняется смысл происходящего, причины народных несчастий и резкой противоположности жизненных устремлений трудового народа и власть имущих. Пробуждающийся народ, ненавидящий войну, жаждущий мира и справедливого устройства общества, — вот они, солдаты на скромной высоте Добердо!
Матэ Залка, с которым, казалось, так недурно «сразиться» в преферанс на даче, оказался народным героем своей родной страны, своей родной венгерской революции и борющейся Испании.
Весной 1936 года на каком-то литературном вечере я встретила Матэ. Он показался мне похудевшим и как-то грустно-сосредоточенным. Я спросила, не болен ли он. Нет, он здоров и много работает над новым романом, которым сильно увлечен. Время — империалистическая война 1914—1918 годов, но он чувствует, что тема его выглядит «совсем свежей».
— Фашизм бешено вооружается, и Европе опять грозит бойня, страшная бойня!
И он с силой потряс головой. Он, Залка, погрузился в воспоминания о той войне и как бы дохнул опять ее «злого дымного воздуха». Он чувствует и твердо убежден в том, что «о некоторых проблемах той войны» полезно поговорить в наши дни, когда в Европе «все сильнее пахнет войной». На примерах прошлой войны есть о чем задуматься на будущее.
— В европейском масштабе. Возьми, например, вопрос о боеспособности масс в империалистической войне. О, с этим дело стало много, много сложнее!
Конечно, он говорил о романе «Добердо», который был напечатан в первой половине 1937 года.
Эта встреча с Матэ была последней. Когда я узнала, что он уехал в Испанию сражаться в рядах интернациональных войск за свободу и независимость героического народа, я нисколько не удивилась: этот бесстрашный рыцарь интернациональной борьбы включился в свое коренное, родное дело. Было время, он бился за свободу, за счастье русского и других народов, которые разбили цепи ненавистного царского режима. Теперь он пошел биться за счастье и свободу испанского народа, так изменнически преданного в кровавые руки фашистских разбойников. Доходили вести о Матэ Залке, одном из храбрейших бойцов республиканской Испании, о Залке — генерале Лукаче, кого так полюбил испанский народ.
Весть о смерти Залки на боевом посту поразила в самое сердце тех, кто знал его. Долгое время не хотелось верить, что этого прекрасного, беззаветно смелого бойца-коммуниста, талантливого художника и чудесного человека нет больше на свете.
«Не говори с тоской: и х н е т, но с благодарностию: б ы л и…» Да, с благодарностью, с гордостью вспоминаем о Матэ Залке — генерале Лукаче, нашем товарище. И не только мы, но и весь народ героической Испании, который, исходя кровью сынов и дочерей своих, мужественно борется с фашистскими бандами. Жизнь Матэ Залки — генерала Лукача, несгибаемая, благородная, чистая, бесстрашная, вдохновляет, учит, как высокий боевой пример. Она заставляет сжимать кулаки в неукротимой ненависти к врагам социализма и вместе с тем еще увереннее поднимать голову: правда социализма сияет, как солнце, а силы социализма неисчерпаемы, безграничны — и врагам его не жить на земле. Так решила история. За это боремся мы и вместе с нами — честные люди всего мира.
НАШ СТАРШОЙ
Летом 1927 года по вызову Госиздата я приехала в Москву — для серьезного, делового разговора.
Хотя в Госиздат я пришла точно к назначенному часу, мне сразу стало ясно, что придется ждать довольно долго: товарищ (уже не помню, кто именно), которому был поручен этот важный для меня разговор, где-то задержался. Его уже ожидало около десятка посетителей, пришедших раньше меня, и, значит, нужно было запастись терпением.
Кроме секретаря отдела Евгения Бывалова, старого морского волка и автора морских рассказов и повестей, с которым я уже не раз встречалась в Москве, знакомых мне никого здесь не было.
Смутный говор в комнате вдруг затих, когда в приемную вошел кто-то и негромко поздоровался, сделав общий поклон. Ему приветливо ответили, назвав по имени: Александр Серафимович.
Стул рядом со мной пустовал. Александр Серафимович тяжело, по-стариковски, опустился на него, вытер платком большой лоб и поправил белоснежный воротничок на черной сатиновой блузе-толстовке.
Вдруг я растерянно подумала: как же мне сейчас быть? Что Александр Серафимович меня не знает — это в порядке вещей. Но ведь я-то его давно знаю, его книги я читала с юных лет!.. Может быть, мне сейчас вот и сказать: «А ведь я вас, Александр Серафимович, давным-давно знаю и люблю ваши произведения!» А он, пожалуй, при этом подумает: «Вот странная молодая особа — объявляет так, будто она одна читает Серафимовича!»
Из этого стесненного положения, сам того не подозревая, помог мне выбраться старик Бывалов. Его морщинистое нервное лицо выражало уж явное недовольство и беспокойство, и, как мне казалось, особенно было неловко ему перед Александром Серафимовичем. Склонившись над его плечом, Бывалов сначала, хотя и шепотком, но «по-моряцки», проклял жару и духоту, потом, явно не одобряя создавшейся обстановки, начал уверять, что запоздавшее начальство все-таки обязательно появится: знает ведь, сколько у людей дел накапливается к приемному дню и как все ожидают его.
— Вот, например, это молодая писательница, — и Бывалов вдруг кивнул в мою сторону. — Вызвали ее для разговора по поводу издания ее собрания сочинений… Представляете, Александр Серафимович, как сердце ее горит и жаждет скорейшего разговора?
— Вполне, вполне представляю, — с добрым смешком сказал Александр Серафимович и повернулся ко мне. Из-под седых, чуть насупленных от густоты бровей на меня как-то ободряюще глянули небольшие и очень пристальные глаза.
Бывалов тут же представил меня старому писателю.
— Вот как! Поздравляю от души и желаю успеха! — И он крепко пожал мне руку, а потом, взглядом указав на меня, добавил как бы уже для Бывалова: — Вот, товарищ секретарь Госиздата, все чаще встречаюсь с молодым поколением нашей литературы… все шире вступает оно в жизнь.
А потом, склонив ко мне лобастую голову, Александр Серафимович спросил меня добрым и серьезным голосом:
— Из чего же составится ваше собрание сочинений?
Все сильнее смущаясь, я стала шепотом перечислять свои скромные труды. Печатаюсь всего пять лет, думалось мне, сделано еще совсем немного, а большой писатель с доброжелательным вниманием интересуется моей работой, право еще мало кому известной. Но какие-то минуты спустя я должна была признаться самой себе, что не учла кое-чего, пусть по молодости и неопытности, но даже очень не учла. Оказалось, что Александр Серафимович решительно со всеми моими вещами был знаком. Роман «Лесозавод» он прочел в издании издательства «Пролетарий», повесть «Двор» — в журнале «Новый мир» за 1926 год, рассказы читал в журналах «Красная новь», «Звезда», «Красная нива». Знал он и журнал «Сибирские огни», где был напечатан роман «Золотой клюв». Вконец смущенная, я вслух поразилась его памятливости.
— Ну-ну!.. Да разве может быть иначе? — произнес он все так же негромко, но уже с нотками строгости в голосе. — Вы, молодежь, пожалуй, думаете, что старый писатель больше всего помнит прошлое и знает только свое поколение?.. Кстати говоря, многие имена недавнего прошлого нашей литературы, как известно, очутились по ту сторону баррикады… А молодая наша послеоктябрьская пролетарская литература у нас на глазах растет… и мы, как старшие, должны каждый настоящий талант привечать, помогать ему и знать, отлично знать жизнь литературы. Скажите, пожалуйста, будет ли настоящий кругозор у писателя, который замыкается только в жизни своего возраста, своего поколения?
Мне вспомнилось предисловие Александра Серафимовича к книжке Михаила Шолохова «Донские рассказы». Ни в одной книге мне еще не доводилось читать такого предисловия, где понимание природы таланта молодого писателя было бы выражено так поэтично и прозорливо: да, замечательный русский писатель в высокой степени умел привечать молодые силы советской литературы!
Впоследствии, уже много лет спустя, не раз я возвращалась в своей общественно-творческой практике к мыслям, зароненным в душу этой первой встречей с Александром Серафимовичем.
Вторая моя встреча с ним произошла в конце 1928 года, когда я с семьей уже переехала на жительство в Москву.
Боясь опоздать, я, новый член редколлегии журнала «Октябрь», пришла на заседание, что называется, с петухами и сидела в комнате одна, просматривая материалы.
Александр Серафимович, войдя, приветливо поздоровался со мной.
Говорили, что Александр Серафимович прихварывает, а он появился в редакционной комнате такой бодрый, румяный с мороза, что приятно было смотреть. Глаза его сияли молодой, восторженной задумчивостью, которая, конечно не сейчас возникнув, еще не оставила его.
— А я, знаете, зачитался… — объяснил он, подсаживаясь к столу. — Михаилом Шолоховым зачитался!.. Как здорово это получилось, что мы его напечатали, открыли год его «Тихим Доном»! …Ох, даже подумать страшно, что такое эпохальное произведение могло бы залежаться где-то в тени, когда народ ждет именно такой эпопеи!.. Талантище-то… а? …Донская станица, казачьи курени и базы, деревенские улицы… а сквозь все это видишь всю Россию!.. И люди, все эти старики, старухи, парни, молодицы… кажется, вот с самого детства их навидался и вроде все в них тебе знакомо… а вот, поди ж ты, какое волшебство: сколько же нового, изумительного… исто-ри-ческого открылось тебе в этих людях!.. И опять сквозь этих людей как бы видишь бытие всего народа…
Все так же радуясь и восторженно размышляя вслух, Александр Серафимович заговорил о том, как неповторимо Шолохов лепит характеры своих героев, как естественно и доходчиво вводит в глубины их внутреннего бытия, заставляя читателя «сопереживать вместе с ними». Язык шолоховских героев, живописный, точный, полный как бы непосредственного ощущения каждой личности, Александр Серафимович сравнивал с «хрустально-прозрачным родником, где вода поет, играет, утоляя жажду».
Когда началось заседание редколлегии, Александр Серафимович внимательно слушал всех и сам вносил хорошие предложения. А в лице его и во взгляде, как мне казалось тогда, все еще потаенно искрилась охватившая его и сейчас широкая, светлая, несебялюбивая радость и гордость за талант молодого писателя, которого он сегодня назвал «восходящим светилом».
Не однажды случалось мне потом слышать на редколлегии высказывания нашего старшего товарища и руководителя журнала о разных произведениях прозы и поэзии. Их он тоже «привечал», неизменно поддерживая все, что было свежо, умно, самобытно. Он на добрые слова по адресу авторов не скупился, а о слабостях и недостатках художественного выражения, как всегда, говорил убедительно, просто, необидно, всегда с пользой. Однако ни одно из этих суждений все-таки не шло в сравнение с той вдохновенной радостью, которую возбуждало в нем творчество Михаила Шолохова: создатель «Тихого Дона» и в его глазах, конечно, был вне сравнений, как «восходящее светило» молодой советской литературы. Так же восторженно, как и говорил о нем, писал Александр Серафимович в 1928 году на страницах газеты «Правда» о создателе этого эпохального романа.
В годы юности мне довелось прочесть очерк Александра Серафимовича «На Пресне». С первых же строк он захватил меня своей суровой правдой. Хотя в памяти и вставали картины бурных дней революции 1905 года в моем родном городе — митинги и демонстрации под красными знаменами, но о событиях на Пресне я ничего не знала: зелен был жизненный опыт. И вот революционная Пресня, залитая кровью рабочих, женщин, детей, рабочая Пресня, которую в декабре пятого года царские войска расстреливали из орудий, Пресня с ее мертвыми выбитыми окнами и немыми домами, с заревами пожаров с такой болью, ужасом и так выпукло представилась мне, будто я ее действительно видела.
Но кроме мрачных картин безмерных человеческих страданий в воображении юности вставало и другое: героическая борьба рабочей Пресни в том неравном бою.
Когда в конце 20-х годов, уже живя в Москве, я бывала на Пресне, мне всегда казалось, что вновь узнаю эти как бы воочию давно виденные мною места.
Однажды в весенний теплый день приблизительно там, где теперь на Шмитовском проезде возвышается здание Краснопресненского райкома партии, я встретила Александра Серафимовича. Надвинув на лоб темную драповую кепку, он прогуливался неспешной походкой, и глаза его любопытно и зорко поглядывали на солнце, на людей и строительную суету. В черном, наглухо застегнутом пальто, из-под бархатного воротника которого ослепительно белел мягкий («серафимовический») воротничок рубашки, румяный от весеннего ветра, старый писатель выглядел даже молодцевато. Его здесь знали, многие приветливо здоровались с ним. Он жил тогда в Большом Трехгорном переулке, где мы, молодые литераторы, собирались в его небольшой уютной квартире. Мне давно хотелось рассказать ему обо всем, что было пережито над страницами «На Пресне», но в общих, всегда оживленных писательских беседах как-то не удавалось поделиться с Александром Серафимовичем моими давними переживаниями. И вот, случайно встретясь в тот солнечный весенний день, я рассказала ему об этом.
— Да, много, много было пережито здесь, — сказал он задумчиво, шевеля седыми бровями. — Потому и помнить об этом надо, помнить крепче и новым поколениям эту память передать… Какие люди защищали ее! Многие ли знают, что на баррикадах Красной Пресни дрался, например, Петр Заломов, тот самый Заломов, который явился прообразом рабочего-революционера Павла Власова из горьковского романа «Мать»…
В черные годы реакции делалось все, чтобы всякое воспоминание о той Пресне окончательно выветрилось из памяти людской. Но исторические документы, воспоминания участников восстания донесли ее героический образ до наших дней. И все-таки, как считал Александр Серафимович, еще мало сделано для того, чтобы напоминать новым поколениям о славной истории этой улицы. Вот, например, корпуса Трехгорной мануфактуры им. Ф. Дзержинского (бывшая Прохоровка). В дни Декабрьского восстания 1905 года на фабрике находился боевой штаб восстания. Во дворе фабрики, правда, увековечена память рабочих-борцов, расстрелянных царскими палачами. Но со стороны улицы нет никаких напоминаний — хотя бы самой скромной мемориальной доски. А где именно была построена первая баррикада? Где находилась баррикада, с которой дружинники вели последний бой за Пресню с озверевшими царскими войсками?.. Об этом тоже нет зримых напоминаний.
Кроме мемориальной доски на старинном здании около краснопресненской пожарной части, других указателей нет. А как прекрасно бы выглядели эти мемориальные доски на стенах новых домов! И не один москвич или приезжий, приостановясь, подумал бы с удовлетворением: «Вот он, зримый образ перемен!» Там, где когда-то стояли кварталы трухлявых, отсыревших домишек, где более полувека назад царские палачи Мин и Риман расстреливали революционных борцов, выросли благоустроенные жилые корпуса, раскинулись цветники, скверы…
Когда пойдешь в сторону Краснопресненской заставы и свернешь на широкое Звенигородское шоссе, городской пейзаж сразу меняется. По правой стороне шоссе до сих пор стоят кирпичные двухэтажные дома или почерневшие от времени одноэтажные деревянные домики.
В конце 20-х годов, когда приступали к реконструкции Москвы, может быть, впервые в истории великого города было с наивозможной точностью подсчитано, какое же именно досталось нам наследство от буржуазно-феодальной эпохи. Один академик архитектуры не без юмора рассказывал: множество московских стародворянских особняков, особенно ампирного стиля, числившихся каменными, на поверку оказались деревянными, трухлявыми, только искусно оштукатуренными. Оказалось также, что в Москве еще множество малоэтажных помещений, приспособленных для надобностей мелкого частного производства и ремесла, мелкой торговли. Крупные казенные здания, дворцы буржуазных воротил и дворянской знати возвышались, как отдельные матерые дубы среди мелколесья. Их окружали с разных сторон улочки, переулки, тупички — и всюду низкие и просто низенькие домишки.
Помню, в начале реконструкции Москвы цифра этой средней высотности столицы поразила меня — всего полтора этажа!.. А что такое полтора этажа?.. Одноэтажный дом с мезонином — только и всего. Гигантская работа на десятки лет предстояла нескольким поколениям советских строителей, чтобы поднимать Москву ввысь. Эта работа имела не только специально архитектурное, а и самое жизненное содержание — в Москве не хватало жилья, и это было тяжелейшее наследство, оставленное нам прошлым. Да и до сих пор, в конце 50-х годов, оно еще ощущается — на Красной Пресне еще немало старых домов, где люди живут неудобно, скученно. В одной комнате иногда ютятся дедушка с бабушкой, их сыновья или дочери с детишками — три поколения. О жилищной нужде Красной Пресни до сих пор говорят на районных партийных конференциях, на совещаниях и собраниях. И каждый раз в таких случаях мне вспоминаются слова Александра Серафимовича о «больном вопросе» Красной Пресни, к которой он был «как к человеку привязан», отлично знал историю и население этой рабочей улицы и привык «душой болеть» о ней.
— Пройдитесь, — говорил старый писатель, — по тихим московским переулкам, где сохранилось немало старинных особнячков и малоэтажных домов, опустите взгляды ваши вниз, на уровень уличного асфальта или даже значительно ниже, в углубление, обложенное кирпичом, и вы увидите непромываемо грязные окна подвалов и полуподвалов. Домовладельцы — те, кто строил эти домишки с полуподвальными квартирами, — старались выжимать деньги из каждого вершка своего частновладельческого участка. Это были самые дешевые квартиры, которые снимала городская беднота. Их было очень много — и до сих пор кое-где в старых домах они еще сохранились.
Как бы радовался Александр Серафимович теперь, когда невиданно бурно строится наша Москва! За двадцать два года нашего мирного созидания невозможно полностью перестроить такой огромный город!.. Но того, что создано, ни в одной стране и никогда еще не создавалось! Как бы ни резали глаза, как бы ни раздражали людей в быту остатки прошлого, новый исторический облик Москвы — великого города мира, демократии и международной дружбы всех наций — создан.
Бесконечно радовался бы он и большим переменам, которые уже начались на любимой им Красной Пресне.
Постепенно сносятся старые, обветшавшие дома, Вместе с ними безвозвратно исчезнут подвалы, полуподвалы, тесные, неудобные квартиренки и все, что лишает людей многих простых и здоровых радостей культурного быта.
…Когда я сегодня прохожу по Звенигородскому шоссе, мне вспоминается весенний день в конце 20-х годов, задумчиво-оживленное лицо Александра Серафимовича, его короткие, но очень выразительные рассказы, связанные с Красной Пресней.
Хорошо помню этот день. Разговаривая, мы вышли на Звенигородское шоссе. Во двориках и за палисадниками хозяйки развешивали белье. Простыни и полотенца звучно хлестали на весеннем ветру. Ребятишки с криком шлепали по лужам, рыли канавки; собаки вихрем носились за своими юными хозяевами. Около палисадника, где мы остановились, бойкий подросток, перекликаясь со стоявшими внизу товарищами, прилаживал скворечню меж голых веток.
Жмурясь от солнца, Александр Серафимович некоторое время молча смотрел на эти обычные весенние картинки, а потом с мягкой усмешкой сказал:
— Чем-то деревню напоминает. Правда? А ведь здесь можно проложить прекрасную широкую улицу, обсадить ее липами и кленами… Да, да… здесь будет отличная улица… Много еще работы предстоит в Москве, но и до Красной Пресни и Звенигородского шоссе очередь дойдет, — повторил он, устремив взгляд, который бывает особенно зорок, когда человеку перевалило уже за половину седьмого десятка.
И вот теперь трассу Звенигородского шоссе я вижу на плане. Очередь дошла и до этой окраины Красной Пресни. На месте обветшавших домов, может быть почти вековой давности, здесь уже начали подниматься многоэтажные жилые корпуса. И потом здесь, конечно, появятся и деревья. Не их ли, эти зеленые навесы, видел в своем воображении большой советский писатель, когда задумчиво смотрел вдаль?
И я, признаюсь, тоже представляю себе, как, например, над Звенигородским шоссе зашелестят лапчатые листья кленов и как такие же молодые липы, набрав цвет, будут медово благоухать.
В 1929 году театр МХАТ 2-й заказал мне пьесу на сюжет моей повести «Двор». Дело было для меня неожиданное и новое. Хотя в театре меня уверяли, что в повести моей «все есть», работа моя над пьесой проходила напряженно, а порой и мучительно. Множество серьезных проблемных вопросов возникло передо мной, когда потребовалось повествовательный материал переливать в новую форму, для сцены. Особенно тревожил меня образ главного героя — Степана Баюкова: в пьесе он, образно говоря, вылеплялся гораздо резче и острее, чем в повести. Пьеса уже стояла в производственном плане театра, нужно было поторапливаться, а мои сомнения и поиски задерживали работу.
Однажды после заседания редколлегии я поделилась с Александром Серафимовичем своей заботой. Он сразу меня понял: да, да, посоветоваться с товарищами, проверить свой замысел очень важное и полезное дело.
— И знаете что? Я знаю, вы живете тесновато — так можно у меня собраться. Согласны?
Еще бы!.. В назначенный день, ближе к вечеру, я позвонила у знакомого подъезда. Мне почудилось, что лицо женщины, отворившей мне дверь, выразило удивление. Сняв пальто и посмотрев на часы, я ахнула про себя: еще с утра, волнуясь в ожидании обсуждения моей пьесы, я завела часы… на целый час вперед!
Подавленная тем, что меня так «угораздило», я, едва увидев Александра Серафимовича, начала извиняться перед ним за свое слишком поспешное появление. Он добродушно рассмеялся и сказал, что «авторская взволнованность» всегда вызывает в нем сочувствие и желание помочь, облегчить задачу.
— А этот час, право, не помешает, но будет даже полезен для дела… Вот увидите! — пообещал он, хитровато прищурив глаз.
Потом Александр Серафимович взял со стола сложенный вдвое и довольно плотно исписанный лист бумаги со своими замечаниями.
— На обсуждении, наверно, все товарищи захотят высказаться, и я, понятно, тоже выступлю. А сейчас я пока единственный оратор. Смогу более подробно и не торопясь высказать свои соображения. Только не будет ли вам скучно слушать?
— Что вы, Александр Серафимович! Я так счастлива и благодарна…
— Ну-с! — прервал он деловитым и ласковым голосом. — Приступим!