После доклада Бажова ко мне подошел поэт-дальневосточник Петр Комаров. Он радостно улыбнулся:
— Знаете, оказывается, Павел Петрович читал мои стихи… я этого никак не ожидал, честное слово!.. Я думал, прозаики поэтов не читают, так я и Павлу Петровичу сказал. А он засмеялся. «По поводу такого мнения, говорит, сделали скидку на вашу молодость». Потом, кроме добрых слов, он сделал ряд верных и тонких замечаний, которых, пожалуй, я даже от поэтов не слыхал. Я слушал Павла Петровича и думал: «Широкая, светлая душа у этого человека!»
В тот же день я поблагодарила Павла Петровича за его душевную беседу с поэтом-дальневосточником. Петр Комаров, кстати, на конференции определенно проходил «в именинники» — его стихи обсуждались особенно оживленно, как создания подлинно поэтического и свежего таланта. Внимание Бажова к этим дальневосточным стихам было мне приятно еще и по другой причине: талантливый поэт уже давно болел туберкулезом, и, как часто бывает с больными, моральная поддержка и похвала исключительно подбадривали его.
Павел Петрович, выслушав это, понимающе кивнул, а потом произнес с доброй и многозначительной улыбкой:
— Талантлив парень, талантлив по-настоящему. Было бы только здоровье, а победа у него впереди.
Довелось мне еще несколько раз встречаться с Бажовым, когда он приезжал на сессии Верховного Совета СССР. В перерывах между заседаниями Верховного Совета, он непременно заходил в Союз писателей — и всегда по поводу важных и насущных вопросов для писателей Свердловской области. Не помню случая, когда бы Бажов не знал, кто из писателей-уральцев над чем работает и какие произведения скоро выйдут в свет. В один из приездов Павла Петровича в Москву в конце сороковых годов все беседовавшие с ним в тот день обратили внимание на его болезненный вид и странный, мутный взгляд. Он устало щурился, прикрывая глаза рукой. На вопросы, что с ним, почему он так дурно выглядит, Павел Петрович отвечал нехотя:
— Да ничего особенного, нездоровится немного… ну и глаза что-то…
Это «что-то», как потом выяснилось, была болезнь сетчатки, грозившая зрению тяжелыми последствиями. Однако сам Павел Петрович относился к своей болезни без особого беспокойства.
— Павел Петрович, дорогой, да вам надо лечь в глазную больницу, ведь в Москве у нас есть замечательные офтальмологи, — говорили ему.
— В больницу только попади, время так мимо тебя и побежит, — отшучивался он. — Нам, старикам, и такого зрения хватит.
На своем юбилейном вечере в Центральном Доме литераторов Павел Петрович был оживлен и будто весь светился сердечной радостью: его, автора чудесной «Малахитовой шкатулки», государственного деятеля, собралась поздравить литературная общественность, писатели, родные, друзья, литературная молодежь. Помню, как понравилась всем заключительная речь юбиляра: только в словах благодарности всем пришедшим на его праздник Бажов сказал очень скупо о себе, а в основном он говорил о советской литературе, о неиссякаемой силе ее идей, о жизненной правде ее образов, о благородных и ответственных перед народом задачах передового художника, неутомимого борца за мир во всем мире, советского писателя.
— Крепок еще старик! — говорили в тот вечер, и уж конечно никому не пришло в голову, что эта встреча писателя с собратьями по перу и с читателями — одна из последних. Уж таков этот неписаный закон литературной жизни: человек цветущей творческой силы представляется нам и физически крепким. Известие о тяжелой болезни Павла Петровича поразило меня. Несколько раз я хотела пойти к нашему Бажову, но посетить Павла Петровича так и не удалось. Врачи явно неодобрительно смотрели на посещения больного: «Павел Петрович слаб, очень просим не беспокоить его». Много, наверно, дружеских, теплых приветов передавали Бажову в те дни. Однажды во время лечебной процедуры я услышала разговор двух медицинских сестер, которые с искренней печалью говорили о Павле Петровиче, что он «очень, очень плох».
Прошло два-три дня, и мы простились с Павлом Петровичем навсегда.
Воспоминания о большом художнике слова, чьи жизнь и творчество были так органично связаны с бытием советского народа, всегда для меня связаны не только с чувством печали об ушедшем, но и с чувством горечи и недовольства: общаясь с человеком при жизни, мы все-таки мало и бегло откладываем в памяти, многое помнится неточно, бледно, а то и просто теряется. Однако самое главное остается: душевное уважение и любовь к творческой личности писателя, к патриотическому труду его жизни для блага нашей великой родины и советского народа.
МАТЭ ЗАЛКА
Весной 1928 года на Первом съезде пролетарских писателей ко мне подошел во время перерыва небольшого роста плотный человек в сером костюме. Мы познакомились. Имя его мне было незнакомо — Матэ Залка.
Он свободно говорил по-русски. Манера мягко произносить некоторые гласные и согласные и легонькая путаница в ударениях выдавали в нем иностранца.
— Я венгерец, — ответил он на мой вопрос. — Венгерские танцы Брамса… тра-ла-ла… знаете?
И он мальчишески весело расхохотался. Моя догадка, что Матэ Залка был военнопленным в России в империалистическую войну, оказалась правильной: он попал в плен в 1916 году.
— Благодаря этому и стал потом человеком, — добавил он, быстро сменив шутливый тон на задумчивый и серьезный.
В такие минуты черты его лица становились жестче, голубые глаза темнели — и тогда думалось, что этот жизнерадостный человек пережил немало потрясений. Но сила жизни, здоровье, крепкая, добротная скроенность его внешнего, а также, как вскоре я решила, и внутреннего облика чувствовались особенно ярко в каждом его слове и жесте. Кроме этих черт мне сразу понравилась в Матэ Залке прямота его высказываний. Прямота, которая исходит прежде всего из своего внутреннего убеждения и потому выражает себя ясно и определенно. Эту подлинно большевистскую черту характера Залки нетрудно было заметить во время нескольких разговоров с ним на съезде. Однажды на съезде выступил Панаит Истрати, которого тогда считали другом Советского Союза. Большеносый, с крупными рябинами на тощем темном лице, худой, узкоплечий человек метался на трибуне, выкрикивая по-французски декламационно-звонкие фразы.
В комнату, где у окна мы разговаривали с Матэ Залкой, вошел Истрати, окруженный интервьюерами и жаждущими познакомиться с ним. Глаза его блуждали, как у одержимого. Он лихорадочно вытирал пот со лба, с утиного носа, с темных своих щек.
— Истерик! — кратко сказал Матэ Залка. — Он мне совсем не нравится, не желаю даже и знакомиться с ним.
С досадой и иронией, а потом все более недобрым тоном он заговорил о романах «этого гостя»:
— Как о нем подняли слишком много шуму, так и все герои его больше шумят, чем делают. На таких людей надеяться никак нельзя. Бои между пролетариатом и буржуазией все усиливаются на Западе, и чем ближе «последний и решительный бой» между ними, тем определеннее, точнее, конкретнее должен проявлять писатель свои политические симпатии. Или за тех, или за этих! — закончил он, решительно рассекая воздух небольшой сильной рукой. — Тогда ясно видно, с кем имеешь дело.
Вспоминается мне и еще несколько очень характерных для Матэ Залки высказываний, которые относятся к тем же съездовским дням. Тогда как-то уж слишком крикливо, с треском и шумом фейерверка, поднималась слава одного молодого драматурга. Конечно, он был талантлив, но, как потом многие говорили, слишком любил пользоваться «конъюнктурными обстоятельствами». Доверчивая зеленая молодежь стайками ходила за ним. А он, глядя поверх наивных голов, поучал их небрежно, непререкаемо, уверенный в том, что каждое его слово будут ловить на лету. Я спросила, кто это. Залка с чуть заметной насмешкой ответил:
— А… этот? Недавно делал сценарии для кино, а теперь преславный, — он вздохнул, — драматург.
Заметив, что я смотрю на новенькую, блестящую, будто облитую маслом, кожаную куртку «преславно-то» драматурга, Залка сказал:
— Это у него специальный костюм — для масс.
И Залка, смеясь голубыми глазами, поправил свой красивый шелковый галстук.
Когда я переехала в Москву, мы встретились с Матэ Залкой как старые друзья. Первым делом он озабоченно осведомился, как я устроилась с квартирой. Узнав о многих ее несовершенствах, он несколько минут забавно сокрушался, с непритворной досадой почесывал за ухом, хмурился и вслух жалел, что «коммунальные дрязги» помешают мне работать. На мой вопрос об его квартире, Матэ ответил добродушным смехом:
— Ну… нельзя сказать, чтобы уж очень была хороша!
Он рассказал с разными комическими подробностями, как в голодные, бестоварные годы он собственным трудом «оборудовал квартирку» из старого автомобильного гаража.
— Одни эти проклятые гвозди… к-как они меня мучили… ой-ой!
Он умел шутить и смешить, заражая своей жизнерадостностью. Мне случалось видеть его серьезным, озабоченным, недовольным, но никогда я не видела его унылым, с безнадежно кислым лицом или опущенными плечами. Он всегда был как-то сдержанно весел, прост, ровен в обращении с товарищами. Большей частью он ходил в военном, и оттого его небольшая плотная фигура казалась еще более подтянутой, а походка легкой. Держался он всегда скромно, на литературных собраниях выступал не часто и всегда по конкретному поводу, говорил сжато, даже в том случае, когда вопрос волновал его. Должно быть, сильно не любил он обид и жалоб на невнимание, уязвленного самолюбия и т. п. Однажды, поднимаясь по лестнице (дело было перед партсобранием), я услышала насмешливый голос Матэ, который, отвечая кому-то, говорил:
— А ты так и носишься со своей обидой! Выбрось-ка ты этот сор из кармана. Если тебя справедливо задели, значит, надо еще лучше работать, а если несправедливо задели… — голос его вдруг подобрел и повеселел, — то и тогда надо еще лучше работать, чтобы доказать на деле, что тебя надо ценить больше. Вот и все!
Поздоровавшись с ним, я похвалила его правильный совет товарищу.
— Иначе и не скажешь, — ответил он и тут же, лукаво подмигнув, тихонько добавил: — Я сам именно так и делаю — ведь критика меня не очень-то жалует!
Если иной критик не в меру придирчив или исходит из требований того, «чего нет» или что «должно быть», то беда не в этом, а в том, что критика очень часто не замечает «самого главного, чем человек дышит».
— Один мне сказал: «Уж очень обыкновенные, серые люди твои герои». Ну да. Так это же и есть самое главное для меня. Я пишу про обыкновенных, если хотите, серых людей, — а социализм делает из них ярких, умных, сильных, создает из них героев.
После собрания мы вышли вместе, и Матэ опять начал разговор на тему, которая глубоко волновала его. Да, он пишет о людях, в которых «нет ничего замечательного», но его и не интересует писать о «готовеньких» героях. Ему дорого показать, как захватывает человека борьба против эксплуататоров, врагов трудового народа, как пробуждается и растет в человеке классовое сознание борца за социализм.
— Это же самая великая, сама благородная в мире работа, которая создает человека!
Потом все горячее он заговорил о том, что «никого на свете» он не любит так, как именно тех людей, кто из тяжелого труда, бесправия и убогой жизни выбился «на путь социалистической борьбы».
— Человек прежде знал только «мой хлеб», «моя хата», «моя нация»… и стал понимать и любить, как свой, и другие народы.
Я напомнила об его «Храбром портняжке». Он весело повел широкими плечами, но спросил сдержанно, даже как бы небрежно:
— Ну, как он… мой Ферри Льесе… ничего себе парень, а?
Несколько погодя он, усмехнувшись, сказал, что «неспроста» написал предисловие к повести «Храбрый портняжка»: он, Матэ Залка, сам сказал о том, что для него является «самым главным» и о чем прежде всего он и хотел бы знать суждение критики.
— Пробуждение классового сознания… человек набирается сил борца… вот пусть мне прежде всего об этом скажут, как это у меня получается… Ругай меня, но говори дело!
Придя домой, я взяла с полки книжку «Храбрый портняжка», и каждая строка авторского предисловия окрасилась горячностью и волнением, которых я не замечала раньше:
«Буржуазный сочинитель сказок, желая показать своим юным читателям пример храбрости, всегда выбирает героем благородного рыцаря или, в крайнем случае, третьего сына бедного короля. Своих героев он никогда не берет из среды пролетариата…
…В сказке «Храбрый портняжка» высмеивается подмастерье портняжного цеха, мечтавший прослыть героем.
Время дало оценку этой насмешке. Пролетариат вошел в героическую фазу своей эпохи. Из его среды выходят герои, которым позавидовали бы самые благородные рыцари. Правда, эти герои — не профессиональные храбрецы. Это просто трудящиеся, которые готовы отдать свою жизнь за дело своего класса. Они жертвуют собой с не меньшей отвагой, чем в свое время жертвовали собой феодальные рыцари. Они овладели искусством побеждать не хуже, чем талантливые генералы буржуазии.
Мой герой — простой портной, но он настоящий «храбрый портняжка». Он — рядовой сын пролетариата, и притом не менее благородный и не менее храбрый, чем герои сказок Андерсена или Гримма. Настало время показать, что храбрый портняжка действительно может одним взмахом семерых убить. И верно! Он убил самодержавие, смел буржуазию, уничтожил войну, прекратил эксплуатацию человека человеком, дал сокрушительный отпор вездесущему богу, победил голод и обратил в бегство невежество… одним взмахом.
Я отвечаю буржуазному сочинителю сказок рассказом, к которому очень мало прибавил своей фантазии».
Лет через пять-шесть Матэ Залка надумал поговорить с критиками в статье, которая получилась неудачной. В разговоре по этому поводу он говорил, огорченно подшучивая, что он не знает «разных конъюнктурных хитростей», не умеет «ловко и тонко выражать свою мысль».
Да, этот боец гражданской войны, красноармеец, организатор красногвардейских отрядов на Дальнем Востоке, боец войск ВЧК—ОГПУ не умел хитрить. С нескрываемой иронией и презрением он говорил о «ловкачах», которые «устраивают» себе славу путями и способами, не имеющими ничего общего с творчеством, с честной работой писателя. Высказываясь о «ловкачах», он не щадил и «наших венгров».
— Некоторые наши венгры меня не любят: им не нравится, что я к кой-кому не хожу чай пить, не торчу в гостиных и кабинетах разных там высокопоставленных… Я хочу брать работой, только работой!
Однажды кто-то сказал о Матэ Залке:
— А вы знаете, что он от колчаковцев увел целый поезд с золотом?.. Да и мало сказать — увел, а еще и сохранил этот золотой поезд до прихода советской власти.
Такой факт из биографии не мог не заинтересовать — и как-то при встрече я попросила его рассказать историю о золотом поезде.
— Ну… — сказал он, лениво отмахнувшись, — ничего особенного не было. Вывезли — и все.
Я попробовала настаивать еще раз-другой, но Матэ Залка упрямо отмахивался. Но со временем о золотом поезде ему все же пришлось рассказать. Вышло это так. В 1932 году он предложил мне:
— Я бы с удовольствием дал в «Молодую гвардию» мой новый роман на интернациональную тему под названием «Кометы возвращаются».
Тут же, понижая голос до басовых нот, как всегда, когда дело шло о чем-то лично для него неприятном, он добавил, что «обязан сказать» правду: он говорил с несколькими товарищами и заметил, что к роману его отнеслись холодно. Не смущает ли меня как редактора журнала это обстоятельство? Я ответила, что ничуть меня не смущает. Он просветлел, тылом руки провел по коротким усам (характерный его жест, выражавший довольство), и детски-веселая улыбка разлилась по его лицу.
— Ты подумай, это же самая дорогая для меня тема — интернациональное братство!
Он увлеченно заговорил о счастье, которое может дать только социалистическая революция, — о счастье революционной борьбы, которая сплачивает воедино борцов разных наций. Человек борется и умирает за счастье другого народа — что может быть выше и благороднее такого дела?
В погожий сентябрьский день, под вечер, Матэ Залка приехал ко мне на Старую Башиловку, чтобы «посоветоваться насчет своего детища». Продолжая недавний наш разговор, он сказал, что роман «Кометы возвращаются» он обдумывал несколько лет, более того: он его «проверил на собственной жизни».
В те годы Венгрия представляла собой капиталистическое государство, где феодальные порядки с мужицким малоземельем и княжескими латифундиями мирно уживались с хозяйничаньем иностранного капитала и его наживательством — «все за счет наших малограмотных и забитых мужиков», как говорил Матэ.
Роман «Кометы возвращаются», как он полушутя говорил, «типично венгерская вещь». Замысел романа был навеян событиями двух революций: Великой Октябрьской революции и венгерской революции в 1919 году.
— Великая Октябрьская победила, а венгерская была разгромлена! — с горечью говорил он. — И какая трагедия, сколько замечательных ребят погибло!
Особенно поразила его гибель Тибора Самуэли, о котором он не однажды вспоминал. Тибор Самуэли попал «в русский плен» в 1915 году, а он, Матэ Залка, в 1916 году.
— Тибор был старше меня на несколько лет, а я был тогда просто зеленый мальчишка… но как же много я узнал в России! Я духовно повзрослел в плену, русский трудовой народ научил меня, как надо ждать революцию…
И он рассказал несколько маленьких историй о том, как «раскалена» была русская народная жизнь в шестнадцатом году, — и все эти случаи, ему запомнившиеся, конечно, были вполне типичны. Мы принадлежали к одному поколению и, каждый в своих условиях и обстоятельствах, могли слышать, что в те годы говорили о приближающейся революции как об избавлении от войны и голода. Матэ приводил много примеров того, как в этот «последний год русского самодержавия» он изучал на практике русский язык.
— Очень сильно и кратко может выразиться русский народ! — говорил он, смешливо щуря глаза. — Знаешь, какое проклятье всем несчастьям — от самого царя до последнего полицейского — я слышал всюду?
— Какое же именно проклятие, Матэ?
— О-о!.. Пр-ровалиться бы всем им в тартарары-ы! — И он с бурным жестом, белозубо хохоча, повторял: — В тартарары-ы!.. Сильно сказано… верно?.. Ни один народ не может так заразить своей смелостью и решительностью, как русский народ!
Он представлял себе очень ясно, как и Тибор Самуэли учился у русского народа, у русского рабочего класса и «свое революционное образование тоже прошел в России».
О Тиборе Самуэли он говорил особенно тепло и часто.
— Сколько бы он мог совершить чудных революционных дел! Он был отчаянный храбрец и отличный журналист — он мог любую проблему жизни и борьбы поднять… вот так! — и Матэ торжественно поднимал большой палец и многозначительно вскидывал головой. — Тибор Самуэли горел революционной волей и мечтой… и знаешь, он был настолько же романтик, как и один из вождей венгерской революции. Он трагически погиб за революцию, в самом цвете жизни!
Тибор Самуэли, беззаветно храбрый борец, конечно, верил в победу и как романтик, а революцию «надо суметь удержать», а такой «школы», как у русского рабочего класса, у венгерских революционеров еще не было.
— Н-но дело не пропало! — страстно повторял Матэ. — Революция сверкнула, как комета, н-но кометы возвращаются!
Он верил в возвращение революции в Венгрии, а его обоснования казались мне убедительными. Никто не может, понятно, говорил он, предугадать ее сроки, но «весь ход истории», по его мнению, показывает, что революция в Венгрии «должна разразиться». Матэ понимал, что именно это предчувствие «возвращения комет» на венгерское небо составляет главный смысл и настроение, или, как он говорил, «воздух» его романа. Поэтому он много рассказывал о Венгрии, особенно о венгерской деревне — «ведь я сам тоже деревенский!». Он родился в деревне Мамольч и часто вспоминал о родных местах. Не помню, сколько раз мы с ним у меня дома, в тишине моей рабочей комнаты, обозревали пути становления и деятельности героев романа «Кометы возвращаются», но помню, что о родных местах он вспоминал всегда. Рассказывал он так живо и красочно, с таким мягким юмором, что к нашей беседе нередко присоединялись взрослые члены моей семьи. Совершенно о том не заботясь, Матэ умел привлекать к себе самых разных людей. Моя мать, старая многоопытная женщина, всегда восторженно встречала Матэ и говорила о нем не иначе как «наш милый Матвей Михайлович», «умный, прелестный человек-храбрец». И он, чувствуя эту материнскую ласку, с сыновней, почтительной нежностью здоровался с ней. Однажды, войдя к нам, Матэ весело рассмеялся:
— О, как сильно пахнет абрикосовым вареньем!
Наша старушка ответила ему, что, зная о его приходе сегодня к нам, угостит его свежим вареньем из абрикосов, которые ему «напоминают Венгрию…».
Мы пили чай со свежим, еще не остывшим абрикосовым вареньем. Матэ вспомнил, как в детстве он любил лазить на деревья за абрикосами и как однажды чуть не свалился наземь, но счастливо зацепился курткой за толстый сук и повис на нем. Вспомнил, как хороши плодовые сады в Венгрии, как кудрявы леса на венгерских горах («Понимаешь, будто густой бараний мех»), как красивы луга и долины. Вспомнил и о деревенских музыкантах — особенно о каком-то старике скрипаче: его старые, грубые, распухшие от тяжкой работы руки умели зажигать своей музыкой всех, от мала до велика. Когда он играл, никто («Разве только хромые!») не мог устоять на месте, все пускались в пляс.
— Народ в Венгрии веселый, хоть и мучают его сильно, — помещики одни чего стоят: с собаками из дому выезжают, а псы свирепые, как хищные звери!..
А до тех пор, пока венгерский народ не сбросил с себя «железной кабалы» помещиков, буржуазии и военщины, ему, Матэ Залке, все пути на его бывшую родину отрезаны.
— У-у, я там считаюсь опасный государственный преступник.
Я спросила, скучал ли он по своей Венгрии. Да, первое время он, конечно, скучал — ведь он вдобавок «еще совсем был мальчиком», когда попал в русский плен. Потом, когда его захватила революция, он «отдал все силы новой родине» — Советскому Союзу.
— Здесь я стал коммунистом, вместе с русским народом дрался за советскую власть — и этим все сказано!
Он прочел несколько отрывков из первых глав романа «Кометы возвращаются», и мы проговорили далеко за полночь, причем Залка все время допытывался: «Ну, а тут какие изъяны видно?» Он просил меня «ругаться побольше» и не бояться, что ему «этим можно сделать неприятно», — совсем даже наоборот: похвалы всегда несколько однообразны и «непозволительно успокаивают», зато критика, обоснованная и конкретная, всегда тревожит и возбуждает новые мысли.
Помню, мне сразу понравился его образ старого кавалериста, дяди Жиги и командира Гара. Даже в черновой редакции, несмотря на кой-какие шероховатости, роман можно было считать удавшимся. Я спросила, кто был прототипом дяди Жиги. Он ответил, что дядя Жига скорее собран — «ото всех понемножку».
— Но венгерского в нем не больше, чем русского, — сколько материала я получил, например, от таких ребят, которые поезд с золотом увели.
— Вот как он выплыл опять, золотой поезд, — и на сей раз, как сам Матэ тут же признался, «отвертеться не удалось».
Матэ оказался чудесным рассказчиком, динамичным, остроумным. Мелкие ошибки в русском языке, которые в минуты волнения у него встречались чаще обычного, придавали его речи своеобразную красочность. Его лицо, полное, почти круглое, с мягким румянцем, на первый взгляд типичное лицо сангвиника, сейчас выражало непреклонную волю, боевую решимость и упорство. Чувствовалось, как бурно воспоминания нахлынули на него, но рассказ его, при всей своей эмоциональной живости, был сжат и скуп на слова. Помню, в рассказе об этом событии меня поразила отчаянная отвага, выдержка, с которой был выполнен блестяще задуманный и строго выверенный план.
— Вывезли мы наш поезд спокойно, как по расписанию…
Он почти не упоминал о себе, всюду выдвигая на первый план «мы», как будто не его ясная и смелая голова придумала этот план, как будто не он, Матэ Залка, был командиром этого драгоценного поезда. И опять же «мы» и «они», эти «славные бойцы, замечательные ребята», спрятали и сохранили этот поезд в тайге до самого прихода Красной Армии.
Я спросила, не случалось ли у людей искушений (ведь золото везли!), особенно в то время, когда поезд стоял, укрытый в тайге.
Матэ весело и решительно отмахнулся, голубые глаза его заискрились смехом.
— О, искуситься было невозможно!.. Ведь люди боялись даже близко подходить к составу…