К «низовым» организациям можно отнести Движение европейских ассоциаций иммигрантов, основанное в 1985 году. Его исполнительный орган — Совет европейских ассоциаций иммигрантов — включает Ассамблею португальских ассоциаций в Европе, Ассоциацию молодых испанских иммигрантов, Совет ассоциаций иммигрантов во Франции, Комитет по связям трудящихся иммигрантов в Бельгии и т. д.[218]
К организациям, сформированным по инициативе властей, принадлежит Форум мигрантов. Он возник в 1991 году как консультативный орган при Комиссии ЕС по делам выходцев из третьих стран, проживающих на территории ЕС. К концу 1990‐х годов Форум объединял более 110 организаций мигрантов[219].
К такого же рода организациям относятся «зонтичные» структуры, формируемые государством для координации деятельности религиозных конфессий (и, разумеется, контроля над ними). Примеры — Французский совет по делам исламского культа (Conseil Français du Culte Musulman), созданный по инициативе Министерства внутренних дел в 2002 году, Исламский совет в Германии (Islamrat), существующий с 1986 года под патронажем аналогичного министерства. Репрезентативность таких структур находится под большим вопросом, поскольку им удается объединить под своей эгидой в лучшем случае несколько сотен действующих объединений, счет которых идет на тысячи[220].
Существуют и политические партии, организуемые аллохтонами и претендующие на представительство как мигрантского населения в целом, так и отдельных его групп. Они образуются и по этническому и страновому (национальному), и по религиозному признаку. Как правило, доля голосов, которые удается завоевать таким объединениям, не превышает нескольких процентов, а потому в национальных парламентах они не представлены. Однако на муниципальном уровне им периодически удается заручиться поддержкой достаточного числа избирателей, чтобы получить портфель в городском или районном совете.
Так, в марте 2010 года в Кельне было объявлено о создании новой партии — Союза за инновации и справедливость (Bündnis für Innovation und Gerechtigkeit, BIG). Вопреки тому, что писали об этой организации некоторые российские комментаторы (усмотревшие в ней едва ли не форпост исламизма и лоббирования интересов Турции), это вполне карликовая структура: число ее членов составляет 700 человек. Она возникла в результате слияния трех региональных объединений избирателей в Бонне, Кельне и Гельзенкирхене. По иронии судьбы, слияние в партию негативно сказалось на электоральной судьбе избирательных объединений, в нее вошедших. До слияния они показывали гораздо лучшие результаты. Так, «Гражданская инициатива в Гельзенкирхене» (Bürgerinitiative Gelsenkirchen) в 2009 году набрала более 3 % голосов и была представлена тремя депутатами в городском совете. В том же году организация «Союз за мир и справедливость» (Bündnis für Frieden und Fairness) в Бонне завоевала два мандата в городском совете (в соответствии с 2 % полученных голосов). Однако после того, как эти организации объединились в партию BIG, им ни разу не удавалось получить ни одного мандата в структурах местной законодательной власти. В Берлине в дальнейшем BIG набирала 0,5 % голосов, в Гамбурге — 0,1 %, в земле Северный Рейн — Вестфалия — 0,2 % и т. д.[221] По-видимому, это связано с ограниченностью символического ресурса такого рода объединений. Когда они возникают, так сказать, на земле (grass-roots), по инициативе жителей конкретного города или района и отражают их жизненные интересы, за них голосуют. Когда же они начинают претендовать на представительство всех «мусульманских мигрантов» в стране, люди от них отворачиваются.
Уместно лишний раз подчеркнуть, что мотивация создания таких партий — в защите прав и интересов мигрантов из мусульманских стран, цель же самой этой защиты — в том, чтобы
У затронутой нами проблематики присутствуют два измерения. Первое — «объективное», оно связано с реальными формами социальной активности новоприбывшего населения. Второе — «субъективное», связанное с оптикой, которая позволяет эту активность увидеть. Анализ социальной активности аллохтонов показывает, что распространенный стереотип о «понаехавших», которые не желают интегрироваться, — не более чем предубеждение. Наличные формы политического участия однозначно свидетельствуют о том, что новоприбывшее население в целом довольно успешно инкорпорируется в социальные институты принимающих стран, хотя определенная его часть оказывается маргинализированной и в этом смысле неинтегрированной.
Конечно, было бы упущением совсем не коснуться российского случая. Россия специфична по отношению к Западу в целом ряде отношений. Начнем с того, что потоки людей, въезжающих в Россию, образуют в основном выходцы из бывшего СССР. Четыре пятых российских иммигрантов, строго говоря, не являются аллохтонами, ибо приехали из регионов, еще недавно являвшихся частями единой страны. Кроме того, Россия не вписывается в образец «национального государства» в том виде, как этот образец сложился на протяжении последних полутора столетий в Старом Свете. Будучи в прошлом империей, Россия является в гораздо большей мере полиэтничной (многонациональной), чем даже самые неоднородные в этническом отношении европейские государства.
Отсюда проистекает следующий печальный факт: трения и противоречия, связанные с переселением в страну значительных масс иностранцев, в нашем случае зачастую обусловлены перемещением с периферии России в центр ее собственных граждан. Я имею в виду, конечно же, выходцев из республик Северного Кавказа, на которых автохтоны в центральных областях смотрят как на иммигрантов. Наконец, немаловажна и краткосрочность опыта России как страны иммиграции. В нашем случае аллохтоны как субъект социального действия — это скорее вопрос будущего, чем характеристика настоящего момента. Тем не менее уже сегодня наблюдаются зачатки формирования такой субъектности. Иллюстрацией «низовых» организаций служит, например, профсоюз «Таджикские трудовые мигранты», а иллюстрацией организаций, создаваемых «сверху», выступает Федерация мигрантов России — структура, созданная в 2007 году по инициативе Администрации президента РФ.
Словом, дебаты вокруг социальной субъектности аллохтонов нам еще предстоят.
Борьба за признание и стыдливая мечта об апартеиде: контексты прочтения эссе Аладдина Эль‐Мафаалани[222]
В Германии эта книга стала бестселлером. Однако ее успех нельзя назвать ожидаемым, учитывая то, как много выходит по-немецки работ на тему интеграции мигрантов. Их авторами достаточно часто выступают выходцы из мигрантской среды[223], но никому из них до сих пор не удавалось достичь и малой толики того общественного внимания, какой удостоился Аладдин Эль-Мафаалани. В чем причины этого феноменального успеха? Одна из них лежит на поверхности: это провокативный центральный тезис автора, согласно которому прогресс в интеграции приезжих не снижает социальную конфликтность, а, напротив, ее увеличивает. Что и говорить, тезис цепляет глаз, так что независимо от убедительности подобного заявления вынести его в заголовок было умным маркетинговым ходом.
И все же этого явно маловато. И даже подробной и взвешенной аргументации в пользу выдвинутого утверждения — а ее автор читателям предоставил — тоже было бы недостаточно. Успех сочинения Аладдина Эль-Мафаалани, как мне кажется, связан с расширением тематической, географической и эпистемологической рамок. Автор смещает фокус дискуссии, переводя ее с собственно «интеграции мигрантов» на общую проблематику целостности (интегрированности) современных обществ. А поскольку все индустриально развитые страны суть по определению страны миграционные, интеграция, о которой идет речь в книге, — это не про мигрантов, а про современное общество как таковое, про его самоописание и самопонимание. Объектом наблюдений автора выступает по преимуществу Германия, однако немецкий случай постоянно проецируется на международный опыт.
Наконец, Эль-Мафаалани строит свое изложение не в привычной нациецентричной, а в глобальной перспективе. Он принадлежит к числу авторов, для которых отсылка к феномену глобализации — это не формальная уступка академическому ритуалу, а содержательный элемент размышления. Поэтому, сказав «А» (а именно что сегодняшний мир пребывает в состоянии глобализации, которая стирает границы между внутренним и внешним), автор говорит и «Б»: феномен миграции есть конститутивный момент глобализации, а мигранты выступают теми, кто обеспечивает взаимопроникновение локального и глобального.
Впрочем, чтобы дальнейшее изложение не выглядело панегириком автору, начну с критических замечаний. Бросается в глаза несколько вольное обращение автора с понятием «конфликт». На мой взгляд, Эль-Мафаалани злоупотребляет его многозначностью. Существуют, так сказать, конфликты и конфликты. Различия в позициях по поводу оценки тех или иных общественных явлений (более или менее цивилизованно артикулируемые в публичных дискуссиях) — это одно, а антагонизмы, выливающиеся в насилие (тем более в насилие вооруженное), — это совсем другое. Так что автор напрасно отсылает нас к Карлу Марксу — хотя его отсылки к Георгу Зиммелю и Максу Веберу выглядят более уместными, а указания на работы Льюиса Козера и Ральфа Дарендорфа вообще бьют в яблочко.
Если вынести за скобки эту недосказанность, основной постулат книги выглядит вполне солидным. Социальные конфликты не есть аномалия — напротив, они представляют собой мотор развития общества. Бесконфликтное общество бывает только на кладбище. Этот отправной пункт и приводит Эль-Мафаалани к выводу, который он формулирует как «парадокс интеграции»: чем более она успешна, тем более интенсивными и сложными становятся общественные напряжения и противоречия (т. е. конфликты). Это конфликты статусные, вызванные изменениями в социальной структуре (например, поднимаясь на более высокие ступени социальной лестницы, успешные выходцы из мигрантской среды начинают покидать «этнические кварталы» и селиться в более престижных частях города, что приводит к росту цен на жилье и понятной реакции местных жителей). Это конфликты социально-психологические, связанные с недовольством как автохтонного населения — изменившимися отношениями господства, — так и самих мигрантов — дискриминацией. Это конфликты индивидуально-психологические, обусловленные взаимным непониманием отцов и детей в семьях мигрантов. Это конфликты культурные, порождаемые несовместимыми представлениями о том, какое место должны занимать в публичной сфере символы культурной (прежде всего религиозной) отличительности. Но в конечном итоге практически все, о чем здесь идет речь, — это
Еще одно свойство книги, которое, как мне кажется, не идет ей на пользу, — это повторы. Правда, такой упрек могли бы предъявить автору лишь читатели старой формации: не исключено, что Эль-Мафаалани адресуется к другой аудитории, в которой распространено клиповое мышление. Здесь вообще читают лишь фрагментами, так что лишний раз повторить хорошую мысль не просто не грех, а единственный шанс достучаться до сознания потенциального реципиента.
Мы сильно ошибаемся, когда представляем себе Германию в виде «национального государства» (в этническом смысле слова «нация»), которое, открывшись для иммиграции в последние десятилетия, столкнулось с размыванием гомогенного этнического ядра. Интенсивный приток нового населения был свойствен Германии давно. Сколько поляков въехало сюда еще во времена кайзера Вильгельма II, никто не считал, но это были огромные массы людей. Нацистская диктатура на короткий период полностью закрыла страну, но после Второй мировой войны началась весьма интенсивная демографическая динамика. Итальянцы, «югославы», греки, португальцы, испанцы, турки (все они считались в тогдашней ФРГ «гастарбайтерами»), «работники по контракту» (Vertragsarbeiter) из Мозамбика и Вьетнама в тогдашней ГДР (восточногерманский аналог «гастарбайтеров»), беженцы и соискатели политического убежища из Польши и Ирана в 1980‐х годах, беженцы из Хорватии и Боснии в 1990‐х — счет приезжих шел на миллионы. Многие из них так и осели в Германии. Добавим сюда мигрантов, подпадавших под категорию «переселенцы» (они же — «этнические немцы»), из Румынии, Польши и бывшего СССР (а после его распада из Казахстана, России и с Украины). Они считались немцами, но вся их «немецкость» сводилась к записи в свидетельстве о рождении — зачастую они совсем не говорили по-немецки. Только за четверть века, с 1945 по 1989 год, в страну въехало около 15 млн представителей этой группы — в культурном отношении они не принадлежали Германии и нуждались в интеграции так же, как и прочие мигранты. Словом, население Германии в этническом отношении гораздо более мозаичное, чем мы себе представляем. Поскребите любого немца, и вы найдете…
Однако в существование этнически гомогенного немецкого национального государства верят не только россияне. В него долго верили и немецкие элиты. Запустив в середине 1950‐х годов программы рекрутирования иностранных работников, правительство ФРГ исходило из того, что эти люди со временем вернутся в страны исхода. И хотя уже к середине 1970‐х стало ясно, что большинство тех, кого считали «гастарбайтерами», останутся навсегда, иллюзия временности миграции долгое время сохранялась. Даже когда у сотен тысяч новоприбывших родились и выросли дети (то есть люди, родиной которых стала Германия, а не страна исхода их родителей)[224], немецкое правительство продолжало настаивать на том, что имеет дело с временной миграцией. Нежелание смириться с фактом превращения в миграционную страну проявлялось не только в публичной риторике («Wir sind kein Einwanderungsland [Мы не иммиграционная страна. —
Миф о временном характере миграции стал причиной того, что запрос на признание со стороны представителей «второго поколения» прозвучал в Германии позднее, чем в соседних странах. Если во Франции дети магрибцев и других «визуально отличных» мигрантов заявили о своем стремлении быть услышанными в начале 1980‐х годов[227], то в ФРГ структурно аналогичное явление — хотя и в другой форме — фиксируется лишь в середине 1990‐х. Речь идет о движении Kanak Attack. Слово Kanake в разговорном немецком с 1960‐х годов служило пейоративным обозначением гастарбайтеров из южных стран (в основном из Турции), его русский аналог — «чурка». В 1990‐х годах дети из семей турецких мигрантов, которые рутинным образом сталкивались с этим наименованием со стороны внешнего окружения, превратили его в самоназвание. Да, мы — «чурки», и мы этим гордимся. Произошло переозначивание термина, в результате чего возник новый социолект — Kanak Sprak[228], появились поющие на этом жаргоне рэп-группы. В высшей степени примечательно, что к «канакам» причисляли себя и некоторые из рэперов, принадлежавших по происхождению к коренным немцам, — этим ярлыком они пытались указать на свое ущемленное социальное положение.
Словом, появилось протестное молодежное движение, выдвигавшее на повестку дня вопросы дискриминации. Достаточно скоро, однако, это движение претерпело любопытную трансформацию. С одной стороны, происходит его коммерциализация. Артисты кабаре эксплуатируют образ «канака», собирая на свои (достаточно дорогостоящие) концерты немалую аудиторию. На сцене хип-хопа складываются более чем успешные группы, продажи записей которых впоследствии будут исчисляться миллионами. В 2000 году выходит фильм Kanak Attack режиссера Ларса Беккера (в русской версии он называется «Лобовая атака»), представляющий собой экранизацию романа Феридуна Займоглу «Отбросы» (Abschaum). C другой стороны, на представителей этого движения «униженных и оскорбленных» обращает внимание гражданское общество, от ученых до различных НКО. В 2003 году Займоглу, доселе воспринимавшийся как
Бунтарям из движения Kanak Attack сегодня под пятьдесят, а за прошедшие десятилетия выросло новое поколение «индивидов с миграционным фоном». Так называемое третье поколение мигрантов намного глубже интегрировано в общество, чем предыдущая генерация (не говоря уже об их бабушках и дедушках), но вместе с тем оно намного острее реагирует на любые проявления дискриминации — или того, что они воспринимают как дискриминацию. Не так давно в разговорном немецком появилось слово Biodeutsch («биологический немец»), проводящее границу между немцами по крови и немцами по гражданству и самосознанию. Молодые люди, чья внешность позволяет предполагать, что они не принадлежат к «бионемцам», постоянно сталкиваются с вопросом: «Откуда вы?» И когда они отвечают нечто вроде «из Дюссельдорфа» или «из Франкфурта», вопрошающий не унимается: «Откуда вы изначально?» Сама постановка вопроса предполагает, что на тебя не смотрят как на «своего», символически исключают из сообщества[229].
Приведу несколько иллюстраций того, с какой напряженностью разворачиваются в современной Германии конфликты признания.
9 июня 2004 года в одном из кварталов Кельна, населенном преимущественно выходцами из Турции, прогремел взрыв. Бомба с дистанционным управлением покалечила более двух десятков человек, сгорели стоявшие вблизи машины, множество мелких лавок были полностью или частично разрушены. В прессе теракт, как водится, связывали с радикальными исламистами, однако впоследствии выяснилось, что его совершила группировка неонацистов, так называемое Национал-социалистское подполье (NSU). Группировка, действовавшая с начала 2000‐х годов, занималась систематическим уничтожением предпринимателей неевропейского происхождения (их жертвами стали около десяти человек, в основном с турецкими корнями). Кроме того, неонацисты совершили два десятка ограблений и более сорока покушений на убийство. Несмотря на многочисленные свидетельства об идеологической — расистской — подоплеке этих преступлений, полиция упорно настаивала на том, что имеет дело с обычными гангстерами. Упомянутый выше взрыв и вовсе приписывали криминальным разборкам в «турецкой диаспоре». Показания жен убитых бизнесменов игнорировались (согласно стереотипу о «лживых турках»). В результате для того, чтобы выйти на след неонацистской ячейки, следствию понадобилось более десяти (!) лет. Нетрудно представить себе, какие чувства это вызывало среди выходцев из Турции. Но скандальность произошедшего на этом не заканчивалась. Начиная с 2011 года, когда исполнители кельнского теракта были официально установлены, пострадавшие, их родственники и знакомые, а также гражданские активисты хлопочут перед властями города об установлении мемориальной таблички. Пока безуспешно. Это воспринимается немецкими турками не только как нежелание властей проявить уважение к пострадавшим, но и как лишнее напоминание о том, что их не считают полноценными согражданами.
В июне 2018 года в Берлине проходила уже десятая Конференция на высшем уровне по вопросам интеграции (Integrationsgipfel). Мероприятие, организованное лично канцлером Ангелой Меркель, собрало более ста участников, представлявших и политическое руководство, и гражданское общество (от профсоюзных деятелей до журналистов и представителей различных НКО). На конференции должен был выступать среди прочих глава МВД Хорст Зеехофер, однако незадолго до ее начала министр объявил о своем отказе от участия. Основание: организаторы пригласили туда журналистку[230], выступавшую с заявлениями, которые г-н Зеехофер категорически не приемлет. Иными словами, чиновник буквально
И все же метафора Эль-Мафаалани работает, и даже демарш консервативного министра ее скорее усиливает, чем ослабляет. В конце концов Хорст Зеехофер не просто оказался в меньшинстве — он не сумел никого за собой увлечь. Метафора стола продуктивна, как мне кажется, потому, что построена в логике, в которой европейская политическая философия развивается со времен раннего модерна. Мыслители той эпохи стали рассматривать общество как продукт договора — разумеется, фиктивного, заключенного в воображении людей, а не на бумаге. Современные философы продолжают этот логический ход, исходя из фикции договора не однажды заключенного, а постоянно перезаключаемого. На кону стоит не просто соглашение людей о базовых основах общежития, а никогда не прекращающиеся переговоры по поводу этих основ (здесь впору вспомнить о «распре» (dissens) Жана-Франсуа Лиотара, «агональной» теории общества Шанталь Муфф или противопоставлении «политики» и «полиции» у Жака Рансьера). А поскольку благодаря миграции происходит расширение круга участников переговоров, последние приобретают все большую остроту.
В речах высших чиновников и передачах ведущих телеканалов сегодняшняя Германия представляется как страна не просто толерантная к различиям, но и извлекающая наслаждение из собственного культурного разнообразия. Однако публичные репрезентации Федеративной Республики и реальные настроения общества не всегда совпадают. Скептически настроенные наблюдатели настаивают, что между официальными политическими инсценировками и тем, что происходит, как говорится, на земле, вообще нет ничего общего. На сцене «интеграционного театра» нам показывают этническую мозаику, категорическое неприятие антисемитизма, этнонационализма (того, что именуется словом völkisch), расизма и ксенофобии. Между тем в широких кругах населения процветают махровые этноцентричные представления о нации, слегка припудренные расисты пополняют ряды респектабельных политиков, а небезызвестная партия с откровенно ксенофобской повесткой вербует новых сторонников. Под убаюкивающие разговоры об интеграции проводится такое представление об общественном целом, в котором «меньшинства» должны безропотно раствориться в этнокультурном большинстве. Само же это большинство становится все более агрессивным.
В этой критике немало верного. Я бы мог даже подлить воды на мельницу скептиков, указав на случаи побед, одерживаемых традиционалистско-консервативным дискурсом над дискурсом плюралистическим. Однако это было бы в конечном итоге искажением той сложности публичных дискуссий, которая характеризует сегодняшнюю Германию. В переговорах по поводу устройства общества и его «идентичности» артикулируется множество позиций, и мы не осмыслим динамики этих переговоров, если сосредоточимся на крайностях. Собственно, достоинство книги Эль-Мафаалани, как мне кажется, и состоит в том, что он, зная о крайних точках зрения, удерживает перед мысленным взором картину общественных переговоров в целом. А поскольку эти переговоры — длящийся процесс, их результат не предрешен.
Чего стоят одни только дебаты вокруг концепта Leitkultur («ведущей культуры»), развернувшиеся в Германии в середине 2000‐х годов и не утихающие до сих пор. Автором этого термина был ученый-международник Бассам Тиби, ныне почетный профессор Геттингенского университета. Выступая в 2006 году на очередной конференции по интеграции, на которой обсуждалось содержание этого понятия, Ангела Меркель честно сослалась на первоисточник, назвав Тиби «сирийским политологом из Геттингена». Профессор Тиби (которого, кстати, пригласить на конференцию забыли), комментируя впоследствии выступление канцлера, спросил: а почему это я сирийский политолог? Разве Геттинген находится в Сирии?
Дискуссии вокруг «ведущей культуры» стали лакмусовой бумажкой для самосознания и общества, и политического класса. В консервативном дискурсе этот концепт немедленно трансформировался в «немецкую ведущую культуру» и тем самым приобрел этнические коннотации. Между тем и сам Тиби, и его многочисленные единомышленники неустанно подчеркивали, что культура, о которой идет речь, — это совокупность гражданских ценностей. Признание такой «ведущей культуры» означает приоритет прав человека, безусловное равенство мужчин и женщин, верховенство закона и т. д. Это — универсальные нормы, обязательные для всех участников национального сообщества независимо от их партикулярных принадлежностей (будь то религия, этничность или жизненно-стилевые предпочтения). Иными словами, то, что Бассам Тиби имел в виду под «ведущей культурой», перекликается с тем, что Юрген Хабермас назвал конституционным патриотизмом. Однако политики из ХДС/ХСС, не говоря уже о более радикальных представителях правой части политического спектра, использовали выражение «немецкая ведущая культура» именно в партикулярном, а не в универсальном значении. В их интерпретации это был набор ценностей, связанных с немецкой «народной» традицией, к которой все остальные должны просто приспособиться.
В том, насколько шаток консенсус по поводу «конституционного патриотизма» и как легко последний перетолковывается в этноцентричном духе, немецкая публика имела возможность убедиться летом 2018 года во время проходившего в России чемпионата мира по футболу. Как известно, сборная Германии выступила на нем крайне неудачно. И когда вскоре после этого ее знаменитый и обласканный болельщиками форвард Месут Озиль сделал совместный снимок с Реджепом Эрдоганом, в соцсетях и в традиционных медиа поднялась буря: Озиля оскорбляли последними словами и посылали обратно в Турцию. Сам футболист так подытожил происходящее: «Когда мы выигрываем, я национальный герой, а когда проигрываем — турок».
В российском контексте также можно разглядеть ряд парадоксов — хотя и совсем иного свойства, чем те, о которых говорит Эль-Мафаалани. Российские граждане не хотят иммиграции и настороженно относятся к мигрантам (соцопросы фиксируют устойчиво высокую долю тех, кто настроен — категорически или умеренно — антимиграционно и в любом случае предпочел бы временную миграцию постоянной). В то же время россияне упрекают мигрантов в нежелании интегрироваться. Но можно ли ожидать интеграции от людей, которых вы не хотите рядом с собой видеть? (Я отвлекаюсь здесь от миграционного законодательства и его применения, которые выталкивают массу приезжих за пределы правового поля, что делает интеграцию априори невозможной.) А вот еще один парадокс. Граждане России не считают выходцев из постсоветских государств полноценными, стопроцентными иностранцами — как не считают полноценным суверенитет этих государств по принципу «курица не птица, Киргизия (Молдавия, Армения, Таджикистан и т. д.) не заграница». Стало быть, россияне отказывают постсоветским мигрантам в подлинной инаковости по отношению к самим себе. В то же время, однако, они разделяют озабоченность чиновников «проблемой адаптации и интеграции» этих мигрантов, тем самым признавая их инаковость как объективный факт.
Эти (квази)парадоксы можно объяснить достаточно просто. Поскольку пять шестых притока населения в Россию составляют граждане постсоветских государств, феномен, который в российском контексте называют «иммиграцией», представляет собой географическую мобильность в пределах бывшего СССР. Старшее поколение наших мигрантов — это вообще бывшие советские люди (и по паспорту, и по способу социализации), а молодежь, зачастую плохо знающая русский язык, тем не менее воспитывалась в особой среде. Я имею в виду общее культурное и информационное пространство, в значительной мере сохраняющееся благодаря российскому телевещанию и развлекательной индустрии, активно присутствующих на всем постсоветском пространстве. Поэтому наша проблема, если угодно,
В нашем контексте совершенно иначе выглядят и предпосылки запроса на признание (я говорю о предпосылках, поскольку сам этот запрос, похоже, еще не сформулирован). Приведу одну цитату. Это текст звезды таджикского рэпа, известного под псевдонимом Мастер Исмаил:
Этот текст может показаться аналогом тех речитативов, с которыми выступали в Германии представители турецкого хип-хопа в 1990‐х годах. Он точно так же обращен к аудитории «принимающего общества», а не к «соплеменникам», так же поднимает тему (не)уважения, дискриминационного отношения к мигрантам. В нем есть даже апелляция к эгалитаризму ислама, свойственная мигрантскому gangsta rap в современной Германии. И все же перед нами нечто совершенно специфическое.
Во-первых, автор приведенного речитатива не является мигрантом (он живет в Душанбе и принадлежит к местной «золотой молодежи»). Во-вторых, у рэперов с миграционными корнями в Германии (будь эти корни турецкие, ливанские, палестинские или иранские) нет ни малейших оснований апеллировать к общему прошлому. Такого прошлого у стран происхождения их родителей с Германией нет. Использование таджикским рэпером советского нарратива, в котором совместное участие в Великой Отечественной войне и поощряемая государством «дружба народов» играли ключевую роль, весьма показательно. Вполне вероятно, что по мере смены поколений значимость этого нарратива будет уменьшаться, однако на сегодняшний день он важен для самосознания постсоветских мигрантов. Во всяком случае, для выходцев из Центральной Азии, где едва ли не в каждой второй семье есть воспоминания о русских семьях из Ленинграда и других мест, размещенных там в период эвакуации.
Русским читателям[232] — не всем, но многим — книга Эль-Мафаалани покажется посланием с другой планеты. Общая интонация ее повествования режет глаз неким благодушием, а образ Германии, создаваемый автором, слишком чужд представлениям об этой стране, которые мы почерпнули из медиа, коротких поездок и разговоров с живущими там друзьями. Нам куда комфортнее судить о современных немецких реалиях по другому бестселлеру, нашумевшему в начале 2010‐х годов, — книге Тило Саррацина «Германия самоликвидируется» (по иронии судьбы этот автор — тоже арабского происхождения).
Ощущение чужеродности, которое, повторюсь, с большой долей вероятности возникнет у русскоязычной аудитории от книги Эль-Мафаалани, проистекает из глубоких различий в национальных контекстах дискуссий вокруг миграции.
Российские дебаты отражают ситуацию формирующегося миграционного общества, тогда как Германия этот этап прошла и, как утверждают некоторые наблюдатели, вступила в фазу «постмиграционного общества». Отсюда и контраст в формах организации публичной риторики. В немецком контексте этническое происхождение членов общества все более утрачивает релевантность. Во-первых, потому, что среди граждан стало так много «индивидов с миграционным бэкграундом»[233], что задаваться вопросом «кто ты?», имея в виду этничность и ожидая при этом получить однозначный ответ, становится все более безнадежным занятием. Во-вторых, потому, что этническое происхождение все менее значимо в процессе социального взаимодействия, а в силу этого — и для самих индивидов как участников такого взаимодействия. Я не хочу тем самым сказать, что люди забывают о своих корнях. Но структура их идентичности настолько усложнилась, что этническая ее составляющая отходит на задний план. Этничность все больше отодвигается в интимно-биографическую сферу. И если вы, к примеру, зададитесь целью узнать, «кем» (с точки зрения этнического происхождения) является Ясмин Сири, вы рискуете получить холодный отказ. Ибо сама Ясмин Сири сообщает о себе только то, что она — немецкий социолог, родившаяся в 1980 году.
В российском контексте, напротив, наблюдается некая одержимость этничностью. Ни на бытовом уровне, ни в телевизионных ток-шоу не считается неприличным докапываться до «истинной» национальности человека. Социальное взаимодействие воображается не как взаимодействие сограждан, а как взаимодействие представителей разных этносов[234].
Контраст просматривается и в публичной саморепрезентации выходцев из мигрантской среды. В Германии она именно «постмигрантская». Для людей искусства с мигрантскими корнями, выступающих сегодня на немецкой культурной сцене, характерен одновременный отказ и от ассимиляции, и от самоэкзотизации (стратегия, к которой они прибегали в 1990‐х годах)[235]. В России мигранты вообще предпочитают избегать публичной саморепрезентации. Образуемые ими сети коммуникации (в том числе в виртуальном пространстве) обращены в основном к соплеменникам. Короче говоря, если в Германии вместе с новым поколением мигрантов начался новый этап борьбы за признание, то в России эта борьба еще не начиналась.
Во избежание недоразумений подчеркну один далеко не очевидный момент. Признание — это не про культуру, а про человеческое достоинство. Вопрос о том, насколько велика культурная отличительность индивидов с миграционным бэкграундом от условного социокультурного большинства, не принципиален. Принципиален вопрос о том, воспринимают ли их в качестве полноценных человеческих субъектов. Притязание на бытие-в-признанности есть притязание на участие или, пользуясь метафорой Эль-Мафаалани, на место за общим столом.
Непохоже, чтобы российское общество было готово к тому, что мигранты и их потомки могут выступить с подобными притязаниями. Я бы даже выразился сильнее: нашему обществу свойственна своего рода мечта об апартеиде. Она заключается в желании закрепить порядок, при котором новоприбывшие заведомо поражены в правах — если не во всех, то хотя бы в культурных — по сравнению со старожилами. Хотя эта мечта не проговаривается, именно она пронизывает рассуждения участников отечественных дискуссий на миграционную — и тем более интеграционную — тему. Интеграция — это то, что должно происходить по «нашему» сценарию. А если нечто пошло не так, это не интеграция.
Коренное население в странах, принимающих мигрантов, зачастую смотрит на последних сквозь призму культурного превосходства (Россия здесь не исключение). Де-юре, конечно, онтологическое равенство существ, принадлежащих к разным категориям населения (местному и приезжему), под сомнение не ставится. Это противоречило бы демократическим конституциям, в которых все формы дискриминации (читай: неравного обращения с равными) запрещены законом. Но одно дело — продекларировать нечто на уровне писаных норм, и совсем другое дело — реальные практики и отношения. На этом уровне существует множество молчаливых допущений, которые ложатся в основу стихийно складывающихся правил. Этим правилам следуют и HR‐менеджер, ответственный за набор персонала в престижной компании, и охранник на входе в клуб, которому поручен фейсконтроль, и полицейский, избирательно проверяющий документы у входящих в метро людей. Негласная дифференциация в оплате труда (когда «азиаты» получают меньше, чем украинцы, а последние меньше, чем русские, — тоже из разряда таких стихийных правил). Это — «нормально». Иными словами, нормально — когда «они» знают свое место. Требование пересмотра статус-кво было бы нарушением нормы. «Качать права» будете у себя дома. Здесь хозяева — мы.
Налицо структура отношений господства, которую Антонио Грамши называл гегемонией. Гегемонистский порядок складывается тогда, когда его принимают и властвующие, и подвластные. Здесь, впрочем, есть одна существенная деталь. Согласие подвластных мириться с этим порядком объясняется не тем, что они считают его легитимным, а тем, что они не видят ему альтернативы. С того момента, как альтернатива появится, начнутся контргегемонистские действия.
Бенефициары актуального статус-кво догадываются о его хрупкости, и чем яснее эта догадка, тем сильнее они цепляются за свою привилегированность. Ее хочется удержать, а это возможно лишь в ситуации апартеида — пусть и негласного. В первую очередь мечтают, конечно, об апартеиде политико-экономическом. О закреплении такого положения, когда выигравшие в лотерее рождения всегда наверху социальной лестницы, а те, кому не повезло, всегда внизу. Но коль скоро такое положение закрепить невозможно, мечты обращаются к гегемонии культурной или культурно-символической.
К тому же выгоду из политико-экономического апартеида («они» платят мзду «нам» за возможность здесь находиться) извлекают далеко не все. Бенефициарами отношений господства здесь оказываются лишь те, кто может торговать сертификатами о знании языка, справками о регистрации, разрешениями на работу, а также те, кто вправе подвергнуть санкциям за отсутствие нужной бумаги. Группа многочисленная, но не всеохватная. Зато наслаждение от господства культурного доступно всем. Это «мы» задаем правила игры во всем, что касается дресс-кода, языка публичной коммуникации, культовых сооружений и т. д.
Отсюда проистекает искреннее недоумение многих россиян по поводу «мягкотелости» европейцев, заигравшихся в толерантность настолько, что их мигранты совсем распустились и требуют все больше и больше. Продолжая метафору Эль-Мафаалани: зачем вы им вообще за стол разрешили сесть? Им и на полу было неплохо.
В наши дни немало европейцев (и еще больше россиян) смотрят на живущих в странах Европы мигрантов из мусульманских стран как на эмиссаров чуждой Европе культуры, включенных в проект ее «исламизации». Однако такая оптика — сегодня привычная — появилась сравнительно недавно. Ни в 1970‐х, ни в 1980‐х, ни даже в 1990‐х годах ее не существовало. Представителей ислама было достаточно много, а «проблемы ислама» не было. Более того, мигрантов с исламскими корнями не объединяли в одну категорию. В немецком публичном дискурсе, в частности, речь могла идти о турках, курдах, боснийцах, ливанцах, палестинцах, чеченцах, но не о «мусульманах». С определенного момента, однако, все переменилось — и люди, которых разделяет друг с другом пропасть (как в плане этнических различий, так и с точки зрения социального статуса, конфессиональных особенностей, мировоззрения, культурных паттернов и т. д.), предстали в публичном воображении как члены одного сообщества — «мусульманской диаспоры». Известно даже, когда этот момент наступил: 11 сентября 2001 года или чуть позднее — после мадридских и лондонских терактов 2004 и 2005 годов соответственно. С тех пор мигранты-мусульмане ассоциируются с угрозой Европе — если не ее безопасности, то ее «идентичности». Стараниями организаций типа «Патриотические европейцы против исламизации Запада» (ПЕГИДА) данная ассоциация закрепляется, превращаясь в нечто само собой разумеющееся.
На мой взгляд, разбор идеологических конструкций, нагромождаемых вокруг «идентичности» (как немецкой, так и европейской), — одно из самых сильных мест в книге Аладдина Эль-Мафаалани. Ему удалось продемонстрировать несколько моментов, ускользающих от внимания в эмоционально перегретых дискуссиях вокруг мигрантов и их интеграции. Попробую эти моменты суммировать.
Культурный водораздел в современных обществах пролегает не между «местным населением» и «мусульманскими мигрантами», а между теми, кто разделяет ценности открытого общества, и теми, кто эти ценности не разделяет.
В сегодняшнем мире есть две формы неприятия открытости и разнообразия — национализм и религиозный фундаментализм. В странах условного Севера отторжение ценностей открытого общества манифестируется в качестве расизма и правового популизма, а в странах условного Юга — в качестве радикального исламизма.
Национал-популизм и радикальный исламизм, будучи на первый взгляд полными идеологическими антиподами, нуждаются друг в друге и друг друга подпитывают. Национал-популистам адепты исламизма нужны для того, чтобы поддерживать миф об «исламской угрозе», а исламисты используют нагнетаемые национал-популистами страхи для того, чтобы вбить клин между европейцами и мусульманскими мигрантами. Национал-популисты, твердящие об «исламской угрозе», с одной стороны, и исламисты, обвиняющие Запад в «исламофобии», с другой, преследуют одну и ту же цель: изолировать мигрантов-мусульман, заблокировать их интеграцию.
Стратегическое сотрудничество адептов правого популизма на Западе с религиозными фанатиками на Востоке заключается в подрыве доверия к идее открытого общества. Говоря словами самого Аладдина Эль-Мафаалани, «опасность не в том, что терроризм может разрушить открытое общество, а в том, что он способен склонить нас к отказу от самой идеи открытости».
На заднюю страницу обложки немецкого издания книги была вынесена цитата из одной из вышедших в журнальной периодике рецензий: «Должна быть в каждой домашней аптечке». Рецензент, очевидно, имел в виду способность этого текста лечить ксенофобию и предубеждения, с ней связанные. Не уверен, что книга Эль-Мафаалани будет лекарством в запущенных случаях. Но профилактическим средством, наверное, послужит.
Интеграция как ощущение: мигранты неевропейского происхождения в Европе[236]
Включение мигрантов в социальные институты той или иной страны представляет собой не только (объективный)
Задача настоящей статьи заключается в анализе такого социального конструкта, как «интеграция мигрантов», с культурно-идентификационной точки зрения. В качестве объекта избраны мигранты неевропейского происхождения в странах Западной Европы.
Существует устойчивое мнение, согласно которому живущие в Европе мигранты из неевропейских стран вырабатывают альтернативную культурную идентичность, плохо совместимую с идентичностью основного населения. Выдерживает ли это мнение эмпирическую проверку? Как выглядит ситуация с интегрированностью мигрантов из‐за пределов Европы на уровне их самоидентификации?
Начнем с Великобритании. Анализ британского случая облегчен тем, что в этой стране ведется этническая статистика — деление населения по этническим (отчасти — расовым) категориям. Кроме того, британская статистическая служба (Office for National Statistics) фиксирует религиозный состав населения. Благодаря этому обстоятельству социологам несложно прослеживать зависимости между теми или иными показателями общенациональных обследований[237] и этнической (а также религиозной) принадлежностью граждан.
В ходе общенациональных обследований задается вопрос о чувстве принадлежности отдельных индивидов к британскому обществу и к Великобритании как государству. В высшей степени примечательно, что в ответах граждан на эти вопросы
Равным образом
Весьма показательны и ответы британских граждан на вопрос о том, как выглядит круг их друзей. Среди респондентов азиатского происхождения менее 20 % заявили, что их друзьями являются только представители той же этнической группы, что и они сами. Среди чернокожих данный показатель еще ниже — менее 10 %. В то же время круг друзей у «белых» формируется исключительно из своей группы в более чем 40 % случаев[240].
Во Франции, где подобная статистика не ведется, проведение таких обследований невозможно. Поэтому социологи добывают информацию об идентичности различных групп иными средствами. Согласно опросам, проведенным среди мигрантов и их потомков, собственно мигранты (т. е. люди, родившиеся в другой стране), как правило, чувствуют себя принадлежащими скорее к стране происхождения, чем к Франции. Лишь менее 10 % из них заявили, что ощущают себя французами. Более половины новоприбывших идентифицируют себя со страной происхождения, а около 40 % имеют двойную идентичность (одновременно ощущая себя принадлежащими к двум нациям). Зато для детей этих людей (так называемого второго поколения) характерно уже иное ощущение национальной принадлежности: примерно пятая их часть считает себя французами (и только французами), а 70 % имеют двойную идентичность. Правда, около 10 % из них заявили, что идентифицируют себя исключительно со страной происхождения родителей[241]. Факт, безусловно, настораживающий, однако, если брать его в динамике — сравнивая показатели этой категории населения с другими, — картина не выглядит удручающей. В частности, представители «второго поколения» демонстрируют более высокие показатели идентификации с Францией, чем их старшие сверстники из «полуторного поколения» (родившиеся за границей и приехавшие в страну детьми) — в этой категории меньше тех, кто считает себя французом, и больше тех, кто идентифицирует себя со страной исхода. В то же время среди более молодых людей с миграционным бэкграундом («2,5 поколение») 60 % считают себя «французами» (не имеют иной национальной идентичности, кроме французской) и почти 40 % декларируют двойную идентичность. На тех, кто настаивает на исключительной принадлежности к родине предков, в этой группе приходится столь же мало, сколь и на тех, кто не имеет никакой национальной идентичности (обе эти группы составляют около 1 %)[242].
Достаточно красноречивы и опросы среди жителей сегодняшних Нидерландов. Респондентам предложили ответить на вопрос «В какой мере вы чувствуете себя нидерландцем?», пользуясь шкалой от 1 до 5, где 1 = «совсем / почти не чувствую», а 5 = «очень сильно чувствую». Среди коренных жителей доля тех, кто оценил свое национальное чувство на 5 или 4, составила более 80 %, тогда как среди выходцев из Марокко и Турции — 43 % и 40 % соответственно[243]. И наоборот, доля тех, кто крайне низко оценил свое ощущение «нидерландскости», среди коренных жителей на порядок ниже, чем среди турецких и марокканских мигрантов (1 % против 9 %). Опять-таки полученные данные дают повод задуматься о степени интегрированности приезжего населения. Однако в рамках тех же опросов выяснилось по крайней мере одно обстоятельство, внушающее оптимизм.
Тезис, согласно которому мигранты неевропейского происхождения образуют сообщество, абсолютно отдельное от принимающего населения с точки зрения культурной идентификации, опровергается и другими исследованиями[245].
Тем не менее было бы непозволительным благодушием полагать, что социальное инкорпорирование неевропейских мигрантов и их потомков протекает без напряжений и противоречий. Напротив, эти напряжения скорее обостряются, причем данная тенденция наметилась задолго до «миграционного кризиса» 2015–2016 годов, когда в Европу прибыло более миллиона выходцев из стран Ближнего Востока и Африки. Обществоведы давно зафиксировали рассогласование между самовосприятием мигрантов, с одной стороны, и их восприятием окружающими — с другой. Даже в республиканской Франции с ее принципом универсального гражданства далеко не все французы готовы считать французами своих чернокожих сограждан или сограждан, придерживающихся мусульманской веры. Похожая ситуация имеет место и во многих других европейских странах, где приезжие из Азии и Африки рутинным образом переживают опыт дискриминации и стигматизации — по причине своей внешности и/или веры[246].
В последние полтора десятилетия в Европе наблюдается два устойчивых тренда. Во-первых, активизируется «расовый» способ воображения общности. В странах, считавшихся индифферентными к цвету кожи своих граждан (colour-blind), становятся более заметными символические границы между «белым» большинством и «цветными» меньшинствами[247]. Во-вторых, набирает популярность такая модель европейской идентичности, в которой функцию абсолютного Другого выполняют ислам и мусульмане[248]. Перейдем к рассмотрению этой категории населения.
Категория «мигранты-мусульмане» в наши дни привычным образом выступает отдельным предметом академического рассмотрения (а заодно и публичной озабоченности). Такая практика, однако, сложилась относительно недавно. Вплоть до начала 2000‐х годов мало кому приходило в голову объединять в одно сообщество, скажем, боснийцев и пакистанцев. Изменение дискурсивного ландшафта произошло под влиянием событий 11 сентября и последовавшей за ними серии терактов в странах Европы, совершенных радикальными исламистами, которые, как выяснилось, родились и выросли в этих странах. В новой ситуации понятие «мусульмане» все активнее используется как инструмент категоризации, выступая, с одной стороны, как средство описания/идентификации выходцев из исламских регионов, а с другой стороны, как средство их самоописания/самоидентификации.
Между тем эта практика не должна заслонять от нашего внимания то обстоятельство, что за категорией «мигранты-мусульмане» скрывается широчайшее разнообразие мировоззренческих ориентаций и моделей поведения[249]. Начнем с трех маргинальных — но весьма заметных в публичном поле — групп. Первую из них образуют выходцы из исламских стран, порвавшие с исламом. Это так называемые «бывшие мусульмане» (ex-Muslims) — люди, либо сменившие конфессию, либо ставшие неверующими. С точки зрения религиозной принадлежности перед нами вообще не мусульмане, однако статистика фиксирует их в качестве членов той же группы, что и остальные мигранты из исламских стран. По своим убеждениям они могут быть консерваторами и либералами, социалистами и националистами. Во Франции среди них есть даже избиратели Национального фронта[250].
В рядах неверующих выходцев из исламской среды немало тех, кто, пойдя в журналистику, литературу, искусство или политику, превратил пропаганду своих идей в гражданскую миссию. Это, по меткому выражению Иэна Бурумы, «Вольтеры ислама»[251]. Назовем лишь самых видных из этих «Вольтеров»: Салман Рушди, Тарик Али, Айаан Хирси Али, Хамед Абдель Самад, Имад Карим[252].
Полным антиподом экс-мусульманам выступают фундаменталисты, а также те мусульмане, которых исследователь Оливье Руа называет неофундаменталистами[253]. Отличие неофундаментализма от фундаментализма состоит в его «детерриториализированности» — полном отрыве от какой-либо национальной или этнической почвы. Если экс-мусульман можно назвать воинствующими интеграционистами (вплоть до отождествления интеграции с ассимиляцией), то фундаменталисты — воинствующие противники интеграции. Вынужденное существование в среде «неверных» в их глазах является экзистенциальным вызовом, ответ на который следует искать в максимально возможной самоизоляции. Приверженцы фундаментализма по понятным причинам привлекают к себе повышенное внимание[254]. Это внимание, впрочем, несоразмерно их влиянию в среде единоверцев, поскольку речь идет о немногочисленной группе маргиналов[255].
Отдельного упоминания заслуживает еще одна группа мигрантов-мусульман, столь же малочисленная, как и обе описанные выше. Ее представители, в отличие от экс-мусульман, не порвали с религией, но избрали такую форму общественной активности, которая ведет к их отчуждению от большинства единоверцев. Речь идет о правозащитниках, защищающих права ЛГБТ-сообщества, а также представительницах исламского феминизма. Яркий пример — адвокат и журналист турецкого происхождения Сейран Атеш. Она является основательницей и имамом мечети Ибн Рушда в Берлине. Мужчины и женщины молятся здесь совместно, а вход в одежде, закрывающей лицо, запрещен. Другой пример — нидерландский политик марокканского происхождения Ахмед Маркуш, активно выступающий за права геев вообще и геев-мусульман в частности.
Как мы уже отметили, и сторонники ультраконсервативных идей, и их визави на либеральном фланге являются абсолютным меньшинством. Большинство же выходцев из исламских стран в Западной Европе может быть описано посредством выделения двух групп —
Как бы то ни было, очевидно, что «мигранты-мусульмане» никоим образом не являются консолидированным сообществом. Единицу учета населения не следует принимать за социальную группу.
Многообразие мировоззренческих ориентаций индивидов, относимых к данной категории, хорошо иллюстрируется опросами общественного мнения. Вот какой портрет «мигрантов-мусульман» в сегодняшней Европе в 2009 году представил Институт Гэллапа[259].
Определенная часть этих людей (хотя и немногочисленная) столь глубоко вестернизирована, что впору говорить об ассимиляции. Это видно по ответам респондентов на вопрос об отношении к такому символу, как хиджаб. 3 % мусульман в Великобритании, 5 % в Германии и 7 % во Франции согласились с утверждением, что ношение хиджаба представляет собой
Достаточно симптоматична и степень усвоения мигрантами-мусульманами либеральных (если не сказать либертарианских) ценностей. На вопрос, считают ли они морально приемлемым секс вне брака, положительно ответили 48 % французских мусульман и 27 % немецких. Впрочем, британские мусульмане придерживаются значительно более консервативных позиций: среди них доля тех, кто находит внебрачный секс морально допустимым, составила всего 3 %.
Теперь самое время обратиться к теме морального консерватизма выходцев из исламских стран. Крупные медийные концерны периодически проводят опросы, из которых следует, что большинство мигрантов-мусульман представляют собой отдельное сообщество, чьи ценностные установки противоречат ценностным установкам коренных жителей. Так, опрос бельгийской газеты Le Soir в начале 2017 года выявил, что порядка 30 % живущих в стране мусульман отрицательно относятся к господствующим в обществе ценностям[262]. Это вызвало волну комментариев, общим знаменателем которых было утверждение, что «они никогда не интегрируются». Между тем бельгийские полстеры обошли вниманием два важных вопроса. Первый: о каком конкретно наборе ценностных представлений идет речь? Второй: какая доля принимающего населения разделяет этот набор представлений, а какая не разделяет? Как выяснилось, среди ценностей, не принимаемых мусульманами, значились алкоголизация и эротизация культуры. Но кто станет утверждать, что от этого в восторге все коренные бельгийцы? Кроме того, в числе ценностей, скепсис по отношению к которым высказала треть бельгийских мусульман, был статус женщины вне связи с семьей и деторождением. И вновь никто не задался вопросом, какая доля представителей принимающего сообщества разделяет этот скепсис.
Лукавство подобных опросов в том и состоит, что они адресованы исключительно группе, именуемой «мусульманами», и исходят из идеализации «принимающего сообщества» как гомогенного в культурном отношении целого. Между тем немалая часть представителей «коренного населения» придерживается по моральным вопросам тех самых воззрений, в которых упрекают мусульман. Многие из практикующих католиков и евангелистов (не говоря уже об активистах движения против абортов Pro Life) по радикальности в приверженности «традиционным ценностям» дадут фору большинству выходцев из исламских стран.
Короче говоря, если ценностные ориентации мигрантов-мусульман сравнивать не с ценностными ориентациями социокультурного мейнстрима, а с ориентациями других консервативно настроенных групп, то моральный консерватизм приезжих перестает казаться вызовом и тем более скандалом.
В одном из исследований немецких социологов было проведено сравнение ценностных установок коренных немцев и выходцев из Турции[263]. Оно показало, что ценностные установки местного населения и турецких мигрантов отличаются далеко не столь значительно, как может показаться. Пресловутая «патриархальность» мигрантов-мусульман вполне коррелирует с консервативными настроениями в принимающем обществе. Симптоматично также, что взгляды мигрантов-мусульман во втором поколении имеют явную тенденцию к сближению со взглядами «этнического большинства»[264].
Об этом же свидетельствуют и результаты исследований, проводившихся в Великобритании. Изучая ценностные представления у различных религиозных и возрастных групп[265], группа британских социологов пришла к следующим выводам. Мигранты-мусульмане старшего поколения в целом придерживаются крайне консервативных позиций по спорным моральным вопросам (таким, в частности, как гомосексуальность, допустимость абортов, отношение к внебрачному сексу, однополым бракам и т. д.). Однако молодые когорты мигрантов-мусульман по своим ценностным ориентирам в целом ближе к своим сверстникам из числа верующей молодежи других конфессий, чем к старшему поколению мигрантов-мусульман[266].
Впрочем, это наблюдение никоим образом не следует трактовать в том смысле, что молодые мусульмане в скором будущем безболезненно вольются в социокультурный мейнстрим стран, в которых живут. Реальная ситуация с динамикой идентичности представителей этой молодежи гораздо сложнее[267].
Огромный массив данных собирается благодаря Европейскому социальному обследованию (European Social Survey) — международному сравнительному анализу установок, мнений и поведения населения[268]. Опираясь на интервью ESS, посвященные отношению респондентов к гендерному равенству, российский социолог Вероника Костенко проанализировала установки мигрантов-мусульман в сравнении с аналогичными установками местных жителей. В круг внимания исследовательницы попали Швеция, Нидерланды, Бельгия, Испания, Франция, Германия, Великобритания и Швейцария. Анализируя вторичные данные, Костенко подтвердила следующую гипотезу. Хотя мигранты-мусульмане демонстрируют в целом бóльшую консервативность в отношении общественной роли женщин, чем большинство автохтонного населения, они по своим гендерным установкам менее консервативны, чем их соотечественники в стране исхода. Их ценностные представления обнаруживают тенденцию к сближению с ценностными представлениями местных жителей, что и проявляется в восприятии ими гендерного равенства[269].
Наконец, нельзя не обратиться к такому авторитетному исследователю ценностей, как Рональд Инглхарт. Обобщив данные по ценностным ориентациям мусульманских мигрантов в 22 странах ОЭСР (сравнивались взгляды мусульман и немусульман по таким вопросам, как сексуальная либерализация, гендерное равенство и демократические ценности), Инглхарт и его коллеги пришли к выводу, что опрошенные по своему мировоззрению находятся «где-то посередине» между принимающим населением и своими соотечественниками на родине. Их ценности в целом более консервативны, чем ценности местного населения страны назначения, но менее консервативны, чем ценности жителей отправляющих стран. Это означает, что мигранты-мусульмане постепенно усваивают культуру принимающего общества, что, собственно, и постулируется теорией ассимиляции[270].
Итак, степень и успешность включенности мигрантов и их потомков в жизнь принимающей страны определяются ощущениями — как их самих, так и местного населения. В связи с этим ситуация, сложившаяся в Западной Европе, в определенной мере парадоксальна. Мигрантское население неевропейского происхождения демонстрирует достаточно высокие показатели идентификации со своей новой родиной, т. е. «инклюзия» налицо. Однако в то же самое время среди местных жителей растет популярность
Как мы попытались показать, в
Рис. 1. Великобритания: круги общения представителей различных этнических групп