— А как Поп говорит, он слышал?
Я ответил:
— Слышал. Проповедь была что надо.
— Мне нравится, когда человек хорошо владеет языком, — сказала она.
— Он хорошо владеет, — ответил я.
— Сразу видно, — сказала она, — образованного человека.
— Сразу видно.
Наступила пауза.
— Он занимается страховкой, — сказала она, — когда не проповедует.
— По-моему, чудесное сочетание. Пугает нас смертью, а потом предлагает страховку.
Ее это не рассмешило.
— Я хотела бы застраховаться.
— Вы еще слишком молоды.
— Нет, сейчас самое время. Условия лучше. Не знаю, мне почему-то хочется. По-моему, это хорошо. У меня тетка в деревне. Живет по-старинному, потому что застрахована. И когда вложит в страховку еще немного, обязательно рассказывает.
— Почему же вы сами не застрахуетесь?
Она сказала:
— Я очень бедная.
И произнесла эти слова так, как будто поставила точку в нашей беседе. Я терпеть не могу бедных и смиренных. Мне кажется, бедность нам следует скрывать. Сельма сказала о бедности так, как будто и не гордилась ею и не стыдилась ее; просто — как о положении, которое скоро должно измениться. Такие мелочи возникают при всяком знакомстве — небольшие предостерегающие шероховатости в плавном ходе начального сближения, — и мы склонны не замечать их. Мы всегда себя обманываем; а ведь нельзя сказать, что нас не предупредили.
— Что бы вы сделали, если бы разбогатели?
— Купила бы много вещей, — сказала она, подумав. — Много хороших современных вещей.
— Какого рода?
— Гарнитур-тройку. Такие глубокие. Когда тонешь. Я бы купила красивое одеяло, атласное, толстое, стеганое. Я видела такое у Нормы Ширер в «Побеге».
— Странно. Это все, что я запомнил из картины. А что она, по-вашему, делала тогда в постели? Но знаете, у нее же было пуховое. В вашем климате пуховое ни к чему. Слишком жарко.
— Не знаю, пуховое там или нет, а мне оно понравилось. И туфли — накуплю туфель. У вас бывают страшные сны?
— Непременно.
— У меня знаете какой?
— Расскажите.
— Понимаете, я в городе. Иду по Риджент-стрит, люди глядят на меня, и я чувствую — не так, как раньше. Не стесняюсь. Чувствую себя как королева красоты. Потом вижу себя в витрине. Я босая. И тут я всегда просыпаюсь. Ноги у меня свисают с кровати.
Я по-прежнему нервничал. Беседа вышла из того русла, куда я считал нужным ее направить, но, по правде говоря, у меня пропало желание направлять ее. Тем не менее у нас есть обязательства перед собой. Я сказал:
— Вы родились в городе?
— Я родилась в деревне.
Вопрос, ответ, точка. Я попробовал снова. Генри стоял рядом с бутылкой в руке. Я сказал:
— Зачем такой девушке, как вы, ходить в такое место, как это? — И правда, устыдился своих слов раньше, чем произнес последнее.
— Вот это я называю порочным вопросом, — сказал Генри.
Одновременно Сельма дала мне пощечину.
— По-твоему, это красивый вопрос? — сказал Генри. — По-моему, это порочный вопрос. По-моему, это похабный вопрос. — Он показал через открытую дверь на маленькую вывеску в одной из задних комнат: «Похабничай, но чтобы тебя не слышали». — О таких вещах мы не говорим.
— Извините.
— Я не за себя беспокоюсь, — сказал он. — За Сельму. Не понимаю, эта девушка всегда будит в людях порочное. Она разбудила порочное в Черенбеле, напротив. Ничего не говорит, но вижу по глазам: он хочет ее перевоспитать. А ты знаешь, что такое перевоспитание? Перевоспитание значит: береги для меня одного. Она разбудила порок в Попе. Он перевоспитывать не хочет. Просто хочет. Слушай, Фрэнки, сюда приходит одна публика, потом приходит совсем другая публика. Знаешь, Сельма — образованная девушка. Два года Кембриджа. Латынь, французский, геометрия и всякая такая штука. Работает в большом универмаге. Понимаешь, не в какой-нибудь сирийской лавке. Приходит сюда время от времени — и ты приходишь. Такова жизнь. Порок оставим за дверьми, порок оставим за дверьми. Из девушек многие работают в магазинах. Мне нужна рубашка — иду по магазинам, и девушки дают мне рубашки. Мы должны помогать друг другу.
Я сказал:
— У тебя, наверно, много рубашек.
— Да, у меня много рубашек. Слушай, вот что я тебе скажу. Сельма и еще двое-трое из тех, кого ты тут видишь, — они у нас называются вабинки.
— Вабинки?
— Есть у нас такая пресноводная рыбка. Малость распущенные. Малость. Не для всех и каждого. Ты понял? Вабинка — не слуха.
— Спуха?
— Спуха — это… слушай, Фрэнк, не заставляй меня похабничать. Спух ты видишь перед собой. — Он обнял руками двор.
Стальные оркестры звучали все ближе, и вот через ворота в ржавом железном заборе на задний двор вышли музыканты. Инструменты у них были сделаны из старых мусорных ящиков, и на этих инструментах они исполняли грубую музыку, какой я еще не слышал.
— Понимаешь, они должны прятаться, — пояснил мне Генри. — Это запрещено. Война и прочее. Работаем на оборону.
Сзади стоял небольшой навес. Там была школьная доска. Я давно заметил доску, но не понял ее назначения. Теперь под этим навесом несколько человек начали плясать. Они привлекли зрителей; зрителей вовлекли в пляску. Из комнат в домах на участке Генри, из комнат в других дворах и из промоины сзади неуклонно тек народ. Каждый плясал сам по себе. Каждый остался наедине со своим исступлением. Некоторые зрительницы выламывали прутики из живой изгороди и время от времени, словно благословляя или поощряя плясунов, хлопали их по пыльным ногам зелеными листьями.
Генри обнял меня за плечи и подвел к Сельме. Одну руку он держал у меня на плече, другую — у нее. Мы стояли и смотрели молча. Его руки примиряли нас, соединяли.
Раздался свист. Крикнули: «Полиция!» — и двор вмиг преобразился. Там и сям мусорные ящики встали нормально, а в них исчезли бутылки; плясуны и зрители расселись под навесом ровными рядами, а один встал перед школьной доской и начал писать. Многие девушки Генри надели очки, кое-кто даже достал вышивание.
Мне показалось, что полиция где-то мешкает. Наконец она появилась, инспектор пожал Генри руку и сказал:
— Как всегда вечерняя школа, а?
— Как видите, — сказал Генри, — уча учись, учи учась.
Когда он отпустил руку инспектора, у того она почему-то оказалась сжатой в кулак. Инспектор сделался разговорчивым.
— Не знаю, дружище, — сказал он. — Работа у нас такая. Черенбел, как клещ, в вас вцепился. И эта миссис Ламберт тоже подала жалобу.
Я, однако, нс уверен, что подружился бы с Сельмой и остальными, если бы в наш первый вечер, лежа рядом с Сельмой, не увидел, как моя одежда заплясала в окне. Она плясала, как будто зажила своей жизнью.
Я крикнул Сельме.
Она не удивилась. Она сказала:
— Наверно, сегодня удят.
— Удят? — Я побежал к окну за улетающей одеждой.
— Ну да, удят — в окнах. Тут стянут рубашку, там — брюки. Гнаться за ними бесполезно. Знаешь, скоро карнавал, каждому хочется принарядиться.
Она была права. Утром я проснулся и вспомнил, что из одежды у меня остались только брюки и майка. Я распахнул заднее окно и увидел, что из других окон высовываются голые американцы. Мы глядели друг на друга. Ни слова не говоря. Вечер прошел; утро оказалось мудренее.
В колледж мистера Черенбела шли ученики и ученицы. Сельма сказала, что собирается на работу. Очевидно, Генри не соврал, что многие девушки работают в магазинах. Сам Генри принес мне чашку кофе.
— Рубашку можешь взять у меня. Понимаешь, я прихожу туда, и мне их просто дают.
Утренняя жизнь во дворе у Генри ничем не напоминала вечернюю. Повсюду приглушенная деловая суета. Высокий худой человек делал разминку. Он был в нижней рубашке и трусах и время от времени растирался маслом из маленького флакона.
— Канадский бальзам, — сказал Генри. — Стараюсь его поощрять. Понимаешь, Мано занимается ходьбой. Но немного нетерпелив; на финише каждый раз начинает бежать, и его снимают.
— Это ужасно, — сказал я. — Но как мне быть с одеждой?
— Тебе надо научиться терпимости. У нас на острове этому обязательно надо научиться.
Мано приседал и подпрыгивал. Вокруг женщины раздували жаровни, готовили завтрак. Во дворе — масса зелени, больше, чем мне показалось вчера. За промоиной виднелись такие же лесистые дворы вдоль другой улицы, и кое-где на этих дворах с бельевых веревок вяло свисала армейская защитная форма или белая матросская.
Генри проследил за моим взглядом.
— Скоро карнавал, Фрэнк. А вы, ребята, владеете целым миром. Одни люди сотрудничают так, другие — по-другому.
Сейчас мне было не до его философий. Я выбежал на тротуар в чем был. По уличным меркам я был одет не так уж плохо — майка и брюки. В дверях соседнего дома загорал старый негр, и комната у него за спиной напоминала запущенную букинистическую лавку. Он был в тесном костюме защитного цвета. На внутренней стороне двери — витиеватая надпись: МИСТЕР В. ЛАМБЕРТ, ПЕРЕПЛЕТЧИК, — и я понял, что стоит закрыть парадную дверь, и дом превращается в респектабельный особняк, который я видел накануне, а сейчас, при открытой двери, это — мастерская.
Возле мистера Ламберта — а можно было с уверенностью предположить, что это сам мистер Ламберт, — стоял стаканчик рома. Когда я проходил мимо, он поднял стаканчик на свет, прищурясь, поглядел сквозь него, кивнул мне и сказал:
— День добрый, друг янки, благослови вас бог спозаранку. — С этими словами он залпом выпил ром, и на лице его наслаждение сменилось совершеннейшей мукой, словно и ром и утреннее приветствие были частью тяжкой ежедневной епитимьи.
— Доброе утро.
— Извините, сэр, если вопрос мой груб, почему у вас голый пуп?
— Мне нечего надеть.
— Бывают в жизни передряги. Приходим наги и уходим наги.
Это было занятно и заслуживало изучения, но тут в начале улицы я увидел джип. Я не знал, какое положено взыскание за потерю формы и появление на улице в голом виде. Я пробежал назад мимо мистера Ламберта. Вид у него сделался ошарашенный, как будто ему явился дух. Я забежал сбоку во двор Генри и по черной лестнице поднялся в первый дом. В ту же секунду скороход Мано вышел из парадной двери и спортивным шагом двинулся по дороге, Я услышал, как в джипе кто-то сказал:
— Тебе не показалось, что он вошел белым, а вышел черным?
В соседней комнате отворилось окно, и американский голос крикнул с улицы:
— Вы не видели сегодня утром, несколько минут назад, сюда не забегал голый белый?
Женский голос ответил:
— Слушай, дядька, я отдыхаю. Еще утром их не хватало.
Молчание, потом береговой патруль отъехал.
Однако проблема одежды оставалась нерешенной. Генри предложил мне кое-что из своих вещей. Они оказались не совсем впору.
— Но ты можешь, — сказал он, — зайти в магазин к Сельме и взять рубашку. Слушай адрес.
На дороге дзинькнул велосипедный звонок. Это был почтальон, в форме.
— Генри, Генри, — сказал он. — Смотри, что я сегодня везу.
Он вошел в дом и показал пакет. Пакет предназначался м-ру Черенбелу и послан был из издательства в Соединенных Штатах.
— Еще одну вернули, еще одну.
— О господи! — сказал Генри. — Опять Черенбел будет плакать у меня на груди. А про что была эта?
— Да все про то же, — ответил почтальон. — С удовольствием почитал. Знаешь, местами там даже смешно. — Он вытащил рукопись. — Хочешь послушать?
Генри посмотрел на меня.
— Я слушатель поневоле, — ответил я.
— Устраивайтесь поудобнее, — сказал почтальон. Он начал читать: — «Не было в графстве Шропшир более завидной невесты, чем леди Тереза Филлипс. Прекрасная собой и при этом наследница, умная, смолоду дружная с классиками, равно находчивая в колкой беседе и за пяльцами — словом, одаренная во всех отношениях, она страдала лишь одним изъяном — гордостью. Она надменно отвергала всех поклонников. Прочь отъезжали удрученные воздыхатели — тот в Италию, тот в дальние колонии, — чтобы в сугубом одиночестве избывать тоску. Но не дремала Немезида. На балу, который давал лорд Северн, знатнейший лорд в тех краях, леди Тереза повстречалась с лордом Алистером Грантом. Он был высок, широкоплеч и строен, но меланхолический взгляд его говорил о глубоком страдании — и недаром, ибо лорд Алистер вырос сиротой».
— Боже мой! Он всегда про это пишет?
— Все время, — ответил Генри. — Только про лордов и леди. Стучит как ненормальный с утра до ночи. А особенно слыхать его машинку по воскресеньям.
Парадная дверь была открыта, и через нее донесся голос мистера Черенбела.