Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: «То, что мы зовем душой…» Избранные стихотворения - Александр Семенович Кушнер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чтобы снова захотелось жить, я вспомню водопад, Он цепляется за камни, словно дикий виноград, Он висит в слепой отчизне писем каменных и                                                           книг, — Вот кто всё берет от жизни, погибая каждый миг. Весь Шекспир с его витийством – только слепок,                                                  младший брат, Вот кто жизнь самоубийством из любви к ней                                                  кончить рад! Вот где год считают за три, где разомкнуты уста, В каменном амфитеатре все заполнены места! Пусть церквушка на церквушке там вздымаются                                                        подряд, Как подушка на подушке горы плоские лежат, Не тащи меня к машине: однолюб и нелюдим — Даже ветер на вершине мешковат в сравненье с ним! Смуглых рук его сплетенье и покатое плечо. Мне теперь ничье кипенье на земле не горячо! Он живой, а ты – живущий, поживающий, слегка Умирающий, жующий жизнь, желанья, облака…

«Говорю тебе: этот пиджак…»

Говорю тебе: этот пиджак Будет так через тысячу лет Драгоценен, как тога, как стяг Крестоносца, утративший цвет. Говорю тебе: эти очки. Говорю тебе: этот сарай… Синеокого смысла пучки, Чудо, лезущее через край. Ты сидишь, улыбаешься мне Над заставленным тесно столом, Разве Бога в сегодняшнем дне Меньше, чем во вчерашнем, былом? Помнишь, нас разлучили с тобой? В этот раз я тебя не отдам. Незабудочек шелк голубой По тенистым разбросан местам. И посланница мглы вековой, К нам в окно залетает пчела, Что, быть может, тяжелой рукой Артаксеркс отгонял от чела.

«Посмотри: в вечном трауре старые эти абхазки…»

Посмотри: в вечном трауре старые эти абхазки. Что ни год, кто-нибудь умирает в огромной родне. Тем пронзительней южные краски, Полыхание роз, пенный гребень на синей волне, Не желающий знать ничего о смертельной развязке, Подходящий с упреком ко мне. Сам не знаю, какая меня укусила кавказская муха. Отшучусь, может быть. Ах, поэзия, ты, как абхазская эта старуха, Всё не можешь о смерти забыть, Поминаешь ее в каждом слове то громко, то глухо, Продеваешь в ушко синеокое черную нить.

«Замерзли яблони и голые стоят…»

Замерзли яблони и голые стоят, Одна-две веточки листвой покрыты редкой, — Убогий, призрачный наряд. Как Баратынского прикован был бы взгляд К их жалкой участи, какою скорбью едкой Обуглен был бы стих! Ну что ж, переживу Легко крушение надежд… на что? На годы Плодоносящие. Где преклонить главу? И не такие назову, Молчи, не спрашивай, убытки и расходы. А тот, с кем я сажал их лет тому назад Пятнадцать, новости печальной не узнает, И если есть тот свет, то значит, есть там сад, Где он задумывает ряд Нововведений, торф под яблони сгружает, Приствольный круг рыхлит – и, вспомнив                                                  обо мне, Кого-то просит там бесхитростно за сына И улыбается, и страх, что на войне Томил и мучил в мирном сне, — Забыт, и к колышкам привязана малина.

«В наших северных рощах, ты помнишь, и летом клубятся…»

В наших северных рощах, ты помнишь, и летом                                                          клубятся Прошлогодние листья, трещат и шуршат под ногой, И рогатые корни южанина и иностранца Забавляют: не ждал он высокой преграды такой, Как домашний порог, так же буднично стоптанный                                                                нами; Вообще он не думал, что могут быть так хороши Наши ели и мхи, вековые стволы с галунами Голубого лишайника, юркие в дебрях ужи. Мы не скажем ему, как вздыхаем по югу, по глянцу Средиземной листвы, мы поддакивать станем ему: Да, еловая тень… Мы южанину и иностранцу Незабудочек нежных покажем в лесу бахрому, Переспросим его: не забудет он их? Не забудет. Никогда! ни за что! голубые такие… их нет Там, где жизнь он проводит так грустно… Увидим:                                                                  не шутит, И вздохнем, и простимся… помашем рукою вослед.

«Боже мой, среди Рима, над Форумом, в пыльных кустах…»

Боже мой, среди Рима, над Форумом, в пыльных                                                                  кустах Ты легла на скамью, от траяновых стен —                                                          в двух шагах В трикотажном костюмчике, – там, где кипела                                                         вражда, Где Катулл проходил, бормоча: – Что за дрянь,                                                           сволота! Как усталостью был огорчен я твоей, уязвлен Тем, что не до камней тебе этих, побитых колонн, Как стремился я к ним, как я рвался, не чаял узреть. Ты мне можешь испортить всё, всё, даже Рим, даже                                                                смерть! Где мы? В Риме! Мы в Риме. Мы в нем. Как он желт,                                                                   кареглаз! Мы в пылающем Риме вдвоем. Повтори еще раз. Как слова о любви, повтори, чтоб поверить я мог В это солнце, в крови растворенное, в ласковый рок. Ты лежала ничком в двух шагах от теней дорогих. Эта пыль, этот прах мне дороже всех близких,                                                      родных. Как усталость умеет любовь с раздраженьем связать В чудный узел один: вот я счастлив, несчастен опять! Вот я должен сидеть, ждать, пока ты вздохнешь,                                                             оживешь. Я хотел бы один любоваться руинами… Ложь. Я не мог бы по прихоти долго скитаться своей Без тебя, без любви, без родимых лесов и полей.

На сумрачной звезде

1994

«Если кто-то Италию любит…»

Если кто-то Италию любит, Мы его понимаем, хотя Сон полуденный мысль ее губит, Солнце нежит и море голубит, Впала в детство она без дождя. Если Англию – тоже понятно. И тем более – Францию, что ж, Я впивался и сам в нее жадно, Как пчела… Ах, на ней даже пятна, Как на солнце: увидишь – поймешь. Но Россию со всей ее кровью… Я не знаю, как это назвать, — Стыдно, страшно, – неужто любовью? Эту рыхлую ямку кротовью, Серой ивы бесцветную прядь.

«Запиши на всякий случай…»

Запиши на всякий случай Телефонный номер Блока: Шесть – двенадцать – два нуля. Тьма ль подступит грозной тучей, Сердцу ль станет одиноко, Злой покажется земля. Хорошо – и слава богу, И хватает утешений Дружеских и стиховых, И стареем понемногу Мы, ценители мгновений Чудных, странных, никаких. Пусть мелькают страны, лица, Нас и Фет вполне устроить Может, лиственная тень, Но… кто знает, что случится? Зря не будем беспокоить. Так сказать, на черный день.

«Мы останавливали с тобой…»

Я список кораблей прочел до середины… О. Мандельштам Мы останавливали с тобой Каретоподобный кэб И мчались по Лондону, хвост трубой, Здравствуй, здравствуй, чужой вертеп! И сорили такими словами, как Оксфорд-стрит и Трафальгар-сквер, Нашей юности, канувшей в снег и мрак, Подавая плохой пример. Твой английский слаб, мой французский плох. За кого принимал шофер Нас? Как если бы вырицкий чертополох На домашний ступил ковер. Или розовый сиверский иван-чай Вброд лесной перешел ручей. Но сверх счетчика фунт я давал на чай — И шофер говорил: «О’кей!» Потому что, наверное, сорок лет Нам внушали средь наших бед, Что бессмертия нет, утешенья нет, А уж Англии, точно, нет. Но сверкнули мне волны чужих морей, И другой разговор пошел… Не за то ли, что список я кораблей, Мальчик, вслух до конца прочел?

Троя

Т. Венцлове

– Поверишь ли, вся Троя – с этот скверик, — Сказал приятель, – с детский этот садик, Поэтому когда Ахилл-истерик Три раза обежал ее, затратил Не так уж много сил он, догоняя Обидчика… – Я маленькую Трою Представил, как пылится, зарастая Кустарничком, – и я притих, не скрою. Поверишь ли, вся Троя – с этот дворик, Вся Троя – с эту детскую площадку… Не знаю, что сказал бы нам историк, Но весело мне высказать догадку О том, что всё великое скорее Соизмеримо с сердцем, чем громадно, — При Гекторе так было, Одиссее, И нынче точно так же, вероятно.

«Чья-то нежность, и наша гримаса…»

Чья-то нежность, и наша гримаса… «Потерпи еще, – просят, – постой!» Этот мир, как соринку из глаза, Вынут нам с набежавшей слезой. Лишь бы в этой слепой проволочке Доверяли мы легкой руке, — И покажут его на платочке, На крахмальном его уголке!

«Лишайничек серый, пушистый, на дачном заборе…»

Лишайничек серый, пушистый, на дачном заборе, Такой бархатистый, – свидетелем будь в нашем                                                                 споре. Жизнь – чудо, по-моему, чудо. Нет, горечь и горе. Да, горечь и горе, а вовсе не счастье и чудо. На дачном заборе, слоистый, не знаю откуда. Такой неказистый, пусть видит, какой ты зануда. Какие лишенья на мненье твое повлияли, Что вот утешенья не хочешь, – кружки и спирали Под пальцами мелкие, пуговки, скобки, детали. Всего лишь лишайничек, мягкою сыпью, и то лишь Забывшись, руке потрепать его быстро позволишь, И вымолишь вдруг то, о чем столько времени                                                       молишь. Затем что и сверху, и снизу, и сбоку – Всевышний, Поэтому дальний от нас, выясняется, – ближний, Спешащий на помощь, как этот лишайничек                                                              лишний.

«Разве можно после Пастернака…»

Разве можно после Пастернака Написать о елке новогодней? Можно, можно! – звезды мне из мрака Говорят, – вот именно сегодня. Он писал при Ироде: верблюды Из картона, – клей и позолота, — В тех стихах евангельское чудо Превращали в комнатное что-то. И волхвы, возможные напасти Обманув, на валенки сапожки Обменяв, как бы советской власти Противостояли на порожке. А сегодня елка – это елка, И ее нам, маленькую, жалко. Веточка, колючая, как челка, Лезет в глаз, – шалунья ты, нахалка! Нет ли Бога, есть ли Он, – узнаем, Умерев, у Гоголя, у Канта, У любого встречного, – за краем. Нас устроят оба варианта.

Конькобежец

Зимней ласточкой с визгом железным Семимильной походкой стальной Он проносится небом беззвездным, Как сказал бы поэт ледяной, Но растаял одический холод, И летит конькобежец, воспет Кое-как, на десятки расколот Положений, углов и примет. Геометрии в полном объеме Им прочитанный курс для зевак Не уложится в маленьком томе, Как бы мы ни старались, – никак! Посмотри: вылезают колени И выбрасывается рука, Как ненужная вещь на арене Золотого, как небо, катка. Реже, реже ступай, конькобежец… Век прошел – и чужую строку, Как перчатку, под шорох и скрежет Поднимаю на скользком бегу: Вызов брошен – и должен же кто-то Постоять за бесславный конец: Вся набрякла от снега и пота И, смотри, тяжела, как свинец. Что касается чоканья с твердой Голубою поверхностью льда, — Это слово в стихах о проворной Смерти нас впечатлило, туда, Между прочим, – и это открытье Веселит, – из чужого стиха Забежав с конькобежною прытью: Все в родстве-воровстве, нет греха! Не споткнись! Если что и задержит, То неловкость – и сам виноват. Реже, реже ступай, конькобежец, Твой размашистый почерк крылат, Рифмы острые искрами брызжут, Приглядимся ж к тебе и поймем То, что ласточки в воздухе пишут Или ветви рисуют на нем. Не расстаться с тобой мне, – пари же, Вековые бодая снега. И живи он в Москве, – не в Париже, Жизнь тебе посвятил бы Дега, Он своих балерин и лошадок Променял бы, в тулупчик одет, На стремительный этот припадок Длинноногого бега от бед.

«Там, где весна, всегда весна, где склон…»

Там, где весна, всегда весна, где склон Покат, и ласков куст, и черных нет наветов, Какую премию мне Аполлон Присудит, вымышленный бог поэтов! А ствол у тополя густой листвой оброс, Весь, снизу доверху, – клубится, львиногривый. За то, что ракурс свой я в этот мир принес И не похожие ни на кого мотивы. За то, что в век идей, гулявших по земле, Как хищники во мраке, Я скатерть белую прославил на столе С узором призрачным, как водяные знаки. Поэт для критиков что мальчик для битья. Но не плясал под их я дудку. За то, что этих строк в душе стесняюсь я, И откажусь от них, и превращу их в шутку. За то, что музыку, как воду в решето, Я набирал для тех, кто так же на отшибе Жил, за уступчивость и так, за низачто, За je vous aime, ich liebe.

«Мне приснилось, что все мы сидим за столом…»

О. Чухонцеву

Мне приснилось, что все мы сидим за столом, В полублеск облачась, в полумрак, И накрыт он в саду, и бутыли с вином, И цветы, и прохлада в обнимку с теплом, И читает стихи Пастернак. С выраженьем, по-детски, старательней, чем Это принято, чуть захмелев, И смеемся, и так это нравится всем, Только Лермонтов: «Чур, – говорит, – без поэм! Без поэм и вступления в Леф!» А туда, где сидит Председатель, взглянуть… Но, свалившись на стол с лепестка, Жук пускается в долгий по скатерти путь… Кто-то встал, кто-то голову клонит на грудь, Кто-то бедного ловит жука. И так хочется мне посмотреть хоть разок На того, кто… Но тень всякий раз Заслоняет его или чей-то висок, И последняя ласточка наискосок Пронеслась, чуть не врезавшись в нас…

Последний поэт

Оно шумит перед скалой Левкада…

Е. Баратынский
Что ни поэт – то последний. Потом Вдруг выясняется, что предпоследний, Что поднимается на волнолом Вал, как бы прятавшийся за соседний, С выгнутым гребнем и пенным хвостом. Стой! Не бросайся с Левкадской скалы. Взгляд задержи на какой-нибудь вещи: Стулья есть гнутые, книги, столы, Буря дохнет – и листочек трепещет, Нашей ища на ветру похвалы. Больше в присыпанной снегом стране Нечего делать певцу с инструментом Струнным. Сбылось, что приснилось во сне Сумрачном: будем с партнером, с агентом Курс обсуждать, говорить о зерне. Я не гожусь для железных забот. Он не годится. Мы все не подходим. То-то ни с места наш парусный флот В век, обнаруживший смысл в пароходе: Крым за полдня, закипев, обогнет. На конференции по мировой Лирике, к Темзе припавшей и Тибру, Я, вспоминая огни над Невой Парные, сопротивлялся верлибру. О, со скалы не бросайся, постой! Кроме живой, что змеится, клубясь, В бедном отечестве, стыд многолетний, Есть еще очередь – прочная связь: «Я», – говорю на вопрос: кто последний? Друг, не печалься, за мной становясь.

Тысячелистник

1998

«Смерть и есть привилегия, если хотите знать…»

Смерть и есть привилегия, если хотите знать. Ею пользуется только дышащий и живущий. Лучше камнем быть, камнем… быть камнем нельзя,                                                          лишь стать Можно камнем: он твердый, себя не осознающий, Как в саду этот Мечников в каменном сюртуке, Простоквашей спасавшийся, – не помогла,                                                     как видно. Нам оказана честь: мы умрем. О времен реке Твердо сказано в старых стихах и чуть-чуть обидно. Вот и вся метафизика. Словно речной песок, Полустертые царства, поэты, цари, народы, Лиры, скипетры… Камешек, меченый мой стишок! У тебя нету шансов… Кусочек сухой породы, Твердой (то-то чуждался последних вопросов я, обходил стороной) растворится в веках, пожрется. Не питая надежд, не унизившись до вранья… Привилегия, да, и как всякая льгота, жжется.

Сахарница

Памяти Л. Я. Гинзбург

Как вещь живет без вас, скучает ли? Нисколько! Среди иных людей, во времени ином, Я видел, что она, как пушкинская Ольга, Умершим не верна, родной забыла дом. Иначе было б жаль ее невыносимо. На ножках четырех подогнутых, с брюшком Серебряным, – но нет, она и здесь ценима, Не хочет ничего, не помнит ни о ком. И украшает стол, и если разговоры Не те, что были там, – попроще, победней, — Все так же вензеля сверкают и узоры, И как бы ангелок припаян сбоку к ней. Я все-таки ее взял в руки на мгновенье, Тяжелую, как сон. Вернул, и взгляд отвел. А что бы я хотел? Чтоб выдала волненье? Заплакала? Песок просыпала на стол?

«Я смотрел на поэта и думал: счастье…»

Памяти И. Бродского

Я смотрел на поэта и думал: счастье, Что он пишет стихи, а не правит Римом, Потому что и то и другое властью Называется, и под его нажимом Мы б и года не прожили – всех бы в строфы Заключил он железные, с анжамбманом Жизни в сторону славы и катастрофы, И, тиранам грозя, он и был тираном, А уж мне б головы не сносить подавно За лирический дар и любовь к предметам, Безразличным успехам его державным И согретым решительно-мягким светом. А в стихах его власть, с ястребиным криком И презреньем к двуногим, ревнуя к звездам, Забиралась мне в сердце счастливым мигом, Недоступным Калигулам или Грозным, Ослепляла меня, поднимая выше Облаков, до которых и сам охотник, Я просил его все-таки: тише! тише! Мою комнату, кресло и подлокотник Отдавай, – и любил меня, и тиранил: Мне-то нравятся ласточки с голубою Тканью в ножницах, быстро стригущих дальний Край небес. Целовал меня: Бог с тобою!

«Как нравился Хемингуэй…»

Как нравился Хемингуэй На фоне ленинских идей, — Другая жизнь и берег дальний… И спились несколько друзей Из подражанья, что похвальней, Чем спиться просто, без затей. Высокорослые (кто мал, Тот, видимо, не подражал Хемингуэю, – только Кафке), С утра – в любой полуподвал По полстакана – для затравки — И день дымился и сверкал! Зато в их прозе дорогой Был юмор; кто-нибудь другой Напишет лучше, но скучнее. Не соблазниться нам тоской! О праздник, что всегда с тобой, Хемингуэя – Холидея… Зато когда на свете том Сойдетесь как-нибудь потом, Когда все, все умрем, умрете, Да не останусь за бортом, — Меня, непьющего, возьмете В свой круг, в свой рай, в свой гастроном.

«Всё нам Байрон, Гёте, мы, как дети…»

Всё нам Байрон, Гёте, мы, как дети, Знать хотим, что думал Теккерей. Плачет Бог, читая на том свете Жизнь незамечательных людей. У него в небесном кабинете Пахнет мятой с сиверских полей. Он встает, подавлен и взволнован, Отложив очки, из-за стола. Лесосклад он видит, груду бревен И осколки битого стекла. К дяде Пете взгляд его прикован Средь добра вселенского и зла. Он читает в сердце дяди Пети, С удивленьем смотрит на него. Стружки с пылью поднимает ветер. Шепчет дядя: этого… того… Сколько бед на горьком этот свете! Загляденье, радость, волшебство!

«Когда б я родился в Германии в том же году…»

…тише воды, ниже травы…

А. Блок
Когда б я родился в Германии в том же году, Когда я родился, в любой европейской стране: Во Франции, в Австрии, в Польше, – давно бы в аду Я газовом сгинул, сгорел бы, как щепка в огне, Но мне повезло – я родился в России, такой, Сякой, возмутительной, сладко не жившей ни дня, Бесстыдной, бесправной, замученной, полунагой, Кромешной – и выжить был все-таки шанс у меня. И я арифметики этой стесняюсь чуть-чуть, Как выгоды всякой на фоне бесчисленных бед. Плачь, сердце! Счастливый такой почему б                                                      не вернуть С гербом и печатью районного загса билет На вход в этот ужас? Но сказано: ниже травы И тише воды. Средь безумного вихря планет! И смотрит бесслезно, ответа не зная, увы, Не самый любимый, но самый бесстрашный поэт.

«Фету кто бы сказал, что он всем навязал…»

Фету кто бы сказал, что он всем навязал Это счастье, которое нам не по силам? Фету кто бы сказал, что цветок его ал Вызывающе, к прядкам приколотый милым? Фету кто бы шепнул, что он всех обманул, А завзятых певцов, так сказать, переплюнул? Посмотреть бы на письменный стол его, стул, Прикоснуться бы пальцем к умолкнувшим                                                  струнам! И когда на ветру молодые кусты Оживут, заслоняя тенями тропинку, Кто б пылинку смахнул у него с бороды, С рукава его преданно сдунул соринку?

«Я рай представляю себе, как подъезд к Судаку…»

Я рай представляю себе, как подъезд к Судаку, Когда виноградник сползает с горы на боку И воткнуты сотни подпорок, куда ни взгляни, Татарское кладбище напоминают они. Лоза виноградная кажется каменной, так Тверда, перекручена, кое-где сжата в кулак, Распята и, крылья полураспахнув, как орел, Вином обернувшись, взлетает с размаха на стол. Не жалуйся, о, не мрачней, ни о чем не грусти! Претензии жизнь принимает от двух до пяти, Когда, разморенная послеобеденным сном, Она вам внимает, мерцая морским ободком.

«Всё знанье о стихах – в руках пяти-шести…»

Всё знанье о стихах – в руках пяти-шести, Быть может, десяти людей на этом свете: В ладонях берегут, несут его в горсти. Вот мафия, и я в подпольном комитете Как будто состою, а кто бы знал без нас, Что Батюшков, уйдя под воду, вроде Байи, Жемчужиной блестит, мерцает, как алмаз, Живей, чем все льстецы, певцы и краснобаи. И памятник, глядишь, поставят гордецу, Ушедшему в себя угрюмцу и страдальцу, Не зная ни строки, как с бабочки, пыльцу Стереть с него грозя: прижаты палец к пальцу И пестрое крыло, зажатое меж них, Трепещет, обнажив бесцветные прожилки. Тверди, но про себя, его лазурный стих, Не отмыкай ларцы, не раскрывай копилки.

«Стихи – архаика. И скоро их не будет…»

Стихи – архаика. И скоро их не будет. Смешно настаивать на том, что Архилох Еще нас поутру, как птичий хохот, будит, Еще цепляется, как зверь-чертополох. Прощай, речь мерная! Тебе на смену проза Пришла, и Музы-то у опоздавшей нет, И жар лирический трактуется как поза На фоне пристальных журналов и газет. Я пил с прозаиком. Пока мы с ним сидели, Он мне рассказывал. Сюжет – особый склад Мировоззрения, а стих живет без цели, Летит, как ласточка, свободно, наугад. И третье, видимо, нельзя тысячелетье Представить с ямбами, зачем они ему? Всё так. И мало ли, о чем могу жалеть я? Жалей, не жалуйся, гори, сходя во тьму.

Летучая гряда

2000

«Сначала ввязаться в сраженье, ввязаться в сраженье!..»

Сначала ввязаться в сраженье, ввязаться в сраженье! А там поглядим, – говорил молодой Бонапарт. Но пишется так же примерно и стихотворенье, Когда вдохновенье ведет нас и, значит, азарт! А долгие подступы, сборы, рекогносцировка, — Позволь мне без них обойтись, отмахнуться                                                       позволь: Так скучно, по пунктам, что даже представить                                                       неловко, Пускай диспозицию Бенигсен пишет и Толь. Шумите, кусты! Хорошо превратить недостаток В достоинство. Мчитесь как можно быстрей, облака! Короче, – твержу я себе. И всегда был я краток. Тоска обжигала. И радость была велика.

«Верю я в Бога или не верю в бога…»

Верю я в Бога или не верю в бога, Знает об этом вырицкая дорога, Знает об этом ночная волна в Крыму, Был я открыт или был я закрыт ему. А с прописной я пишу или строчной буквы Имя его, если бы спохватились вдруг вы, Вам это важно, Ему это все равно. Знает звезда, залетающая в окно. Книга раскрытая знает, журнальный столик. Не огорчайся, дружок, не грусти, соколик. Кое-что произошло за пять тысяч лет. Поизносился вопрос, и поблёк ответ. И вообще это частное дело, точно. И не стоячей воде, а воде проточной Душу бы я уподобил: бежит вода, Нет, – говорит в тени, а на солнце – да!

«Эта песенка Шуберта, – ты сказала…»

Эта песенка Шуберта, – ты сказала. Я всегда ее пел, но не знал откуда. С нею, кажется, можно начать сначала Жизнь, уж очень похожа она на чудо! Что-то про соловья и унылый в роще Звук, немецкая роща – и звук унылый. Песня тем нам милей, чем слова в ней проще, А без слов еще лучше, – с нездешней силой! Я всегда ее пел, обходясь без смысла И слова безнадежно перевирая. Тьма ночная немецкая в ней нависла, А печаль в ней воистину неземная. А потом забывал ее лет на десять. А потом вновь откуда-то возникала, Умудряясь дубовую тень развесить Надо мной, соблазняя начать сначала.

«В Италии, на вилле, ночью зимней…»

И кипарисной рощей заслонясь…

Ф. Тютчев
В Италии, на вилле, ночью зимней, Бесснежной и нестрашной, на дворец Смотрел я. Бог поэтов, расскажи мне, В чем жизни смысл и счастье, наконец, И бог, а он, действительно, на крыше Стоял средь статуй, предводитель муз, И всматривался в парк, где жили мыши И ёж шуршал, – и бог, войдя во вкус, Мне кое-что поведал: счастье – это Незнание о будущем, при всем Доверии к нему; не надо света, Еще раз луг во мраке обойдем И удивимся сумрачному чуду Прогулки здесь, за тридевять земель От дома, листьев пасмурную груду Приняв на грудь, как русскую метель. Всё может быть! Наш путь непредсказуем, Считай своей миланскую листву. Мы и слова, наверное, рифмуем, Чтоб легче было сбыться волшебству, Найти узор – спасенье от недуга Топорных фраз и гибельных идей, — То не твоя, то русских рифм заслуга, Подсказка живших прежде нас теней, Судьба петляет, если не стремиться Речь выпрямлять, как проза ей велит, И с нами бог: на юге он, как птица, Живет, вдали от северных обид.

Альпы

Над Альпами я пролетал лепными, Похожими на завитки-волюты, И, снежными, я любовался ими, Античные я вспоминал причуды: Антаблемент, все эти ухищренья Несущих балок, фриза, архитрава, Казалось, там клубятся в запустенье Былая доблесть и чужая слава. И думал я о римских легионах, В снегу идущих через перевалы, Лугах альпийских, храмах и колоннах, Германцы мне мерещились и галлы, Ущелья мне являлись и стремнины, Перебирал века я и народы, И ледники мерцали, как павлины, И водопад шумел рыжебородый. В попонах шли внимательные кони, В лучах сверкали снежные карнизы, И папский двор в узорном Авиньоне Подарков ждал из Падуи и Пизы, А впрочем, я и карту знаю плохо, И не в ладах с историей лоскутной, И мысль моя пугается подвоха И собственной своей природы смутной. Не демон я, не дух-экзаменатор, Чтоб так летать над грешною землею, Не ястреб, я гляжу в иллюминатор, А надоест – щитком его прикрою, И если там, внизу, Наполеона Я различаю синие дружины, Сползающие с пушками со склона, То это сон, волшебные картины! И я себя одергиваю: мысли, Похожие на облачные клочья, Летят сквозь нас, поди их перечисли! Но всё казалось: взгляд сосредоточь я И задержи – проступит из тумана То, что назвал Волшебною горою Дотошный автор старого романа, Который мне так нравился, не скрою. Теперь его, наверное, не стал бы Читать, – такой занудно-философский, Но до чего же нравились мне Альпы, И доктора, и Беренс, и Кроковский, Каких надежд на век не возлагали! Как был он бодр, по-юношески влюбчив! И пенилось шампанское в бокале, И к вере в разум прибавляли случай. Теперь иллюзий нет: тысячелетье Нас не заставит лучше быть и жарче; Предпочитаю, сумрачный, лететь я, Смотреть на Альпы сверху, как на ларчик, Не открывая лаковую крышку, Не увлекаясь ярким содержимым, Не веря в разум – только в передышку, Считая доблесть словом, славу – дымом…

«Достигай своих выгод, а если не выгод…»

Достигай своих выгод, а если не выгод, То Небесного Царства, и душу спасай… Облака обещают единственный выход И в нездешних полях неземной урожай, Только сдвинулось в мире и треснуло что-то, Не земная ли ось, – наклонюсь посмотреть: Подозрительна мне куполов позолота, Переделкинских рощ отсыревшая медь. И художник-отец приникает к Рембрандту В споре с сыном-поэтом и учится сам, Потому что сильней, чем уму и таланту, В этом мире слезам надо верить, слезам. И когда в кинохронике мальчик с глазами, Раскаленными ужасом, смотрит на нас, Человечеством преданный и небесами, — Разве венчик звезды его желтой погас? Видит Бог, я его не оставлю, в другую Веру перебежав и устроившись в ней! В христианскую? О, никогда, ни в какую: Эрмитажный старик не простит мне, еврей. Припадая к пескам этим желтым и глинам, Погибая с тряпичной звездой на пальто, Я с отцом в этом споре согласен, – не с сыном: Кто отречься от них научил его, кто? Тянут руки к живым обреченные дети. Будь я старше, быть может, в десятом году Ради лекций в столичном университете Лютеранство бы принял, имея в виду, Что оно православия как-то скромнее: Стены голы и храмина, помнишь? пуста… Но я жил в этом веке – и в том же огне я Корчусь, мальчик, и в небе пылает звезда…

«Дети в поезде топают по коридору…»

Дети в поезде топают по коридору, Или входят в чужие купе без разбору, Или, с полки упав, слава богу, что с нижней, Не проснувшись, полночи на коврике спят; Плачут; просят купить абрикосы им, вишни; Лижут скобы, крючки, все железки подряд; Пятилетняя девочка в клетчатой юбке Мне старалась понравиться, вся извелась, Извиваясь, но дядя не шел на уступки, Книгой от приставаний ее заслонясь, А поддался бы, дрогнул – и всё: до Тамбова, Где на дождь наконец выходила семья, Должен был бы подмигивать снова и снова… Там, в Тамбове, будь умницей, радость моя! Дети в поезде хнычут, смеются, томятся, Знать не знают, куда и зачем их везут; Блики, отблески, пыльные протуберанцы, Свет, и тень, и еловый в окне изумруд; Но какой-нибудь мальчик не хнычет, не скачет, Не елозит, не виснет на ручках, как все, Только смотрит, к стеклу прижимая горячий Лоб, на холмы и долы в их жаркой красе!

«Что-то более важное в жизни, чем разум…»

О, если б без слова…

А. Фет
Что-то более важное в жизни, чем разум… Только слов не ищи, не подыскивай: слово За слово – и, увидишь, сведется всё к фразам И не тем, чем казалось, окажется снова. И поэтому только родное дыханье И пронзительно-влажной весны дуновенье, Как последнее счастье, туманят сознанье, Да заведомо слабое стихотворенье Доверявшего смутному чувству поэта, Обманувшего структуралистов: без слова Он сказаться сумел… Боже мой, только это Мне еще интересно, и важно, и ново…

Кустарник

2002

Прощание с веком

А. Арьеву

Уходя, уходи, – это веку Было сказано, как человеку: Слишком сумрачен был и тяжел. В нишу. В справочник. В библиотеку. Потоптался чуть-чуть – и ушел. Мы расстались спокойно и сухо. Так, как будто ни слуха, ни духа От него нам не надо: зачем? Ожила прошлогодняя муха И летает, довольная всем. Девятнадцатый был благосклонным К кабинетным мечтам полусонным И менял, как перчатки, мечты. Восемнадцатый был просвещенным, Верил в разум хотя бы, а ты? Посмотри на себя, на плохого, Коммуниста, фашиста сплошного, В лучшем случае – авангардист. Разве мама любила такого? Прошлогодний, коричневый лист. Все же мне его жаль, с его шагом Твердокаменным, светом и мраком. Разве я в нем не жил, не любил? Разве он не явился под знаком Огнедышащих версий и сил? С Шостаковичем и Пастернаком И припухлостью братских могил.

«Посчастливилось плыть по Оке, Оке…»

Посчастливилось плыть по Оке, Оке На речном пароходе сквозь ночь, сквозь ночь, И, представь себе, пели по всей реке Соловьи, как в любимых стихах точь-в-точь. Я не знал, что такое возможно, – мне Представлялся фантазией до тех пор, Поэтическим вымыслом, не вполне Адекватным реальности, птичий хор. До тех пор, но, наверное, с той поры, Испытав потрясенье, поверил я, Что иные, нездешние, есть миры, Что иные, загробные, есть края. И, сказать ли, еще из густых кустов Ивняка, окаймлявших речной песок, Долетали до слуха обрывки слов, Женский смех, приглушенный мужской басок. То есть голос мужской был, как мрак, басист, И таинственней был женский смех, чем днем, И, по здешнему счастью специалист, Лучше ангелов я разбирался в нем. А какой это был, я не помню, год, И кого я в разлуке хотел забыть? Назывался ли как-нибудь пароход, «Композитором Скрябиным», может быть? И на палубе, верно, была скамья, И попутчики были, – не помню их, Только путь этот странный от соловья К соловью, и сверканье зарниц ночных!

«Подсела в вагоне. «Вы Кушнер?» – «Он самый»…»

Подсела в вагоне. «Вы Кушнер?» – «Он самый». «Мы с вами учились в одном институте». Что общее я с пожилой этой дамой Имею? (Как страшно меняются люди Согласно с какой-то печальной программой, Рассчитанной на проявленье их сути.) Природная живость с ошибкой в расчете На завоеванье сердец и удачи, И господи, сколько же школьной работе Сил отдано женских и грядкам на даче! «Я Аня Чуднова, теперь узнаете?» «Конечно, Чуднова, а как же иначе!» «Я сразу узнала вас. Вы-то, мужчины, Меняетесь меньше, чем женщины» – «Разве?» (Мне грустно. Я как-то не вижу причины Для радости – в старости, скуке и язве.) «А помните мостик? Ну, мостик! Ну, львиный!» (Не помню, как будто я точно в маразме.) «Не помните… Я бы вам все разрешила, Да вы не решились. Такая минута…» И что-то прелестное в ней проступило, И даже повеяло чем-то оттуда… В Антропшине вышла… О, что это было? Какое тоскливое, жалкое чудо!

«Поднимаясь вверх по теченью реки времен…»

Поднимаясь вверх по теченью реки времен, Ты увидишь Державина, как бы ни славил он В своей оде предсмертной прожорливое теченье, Ужасаясь ему, обрывая стихотворенье И готовясь руиной стать, вроде террас, колонн. Ты увидишь, как царства, короны плывут, венки, Огибая воронки, цепляясь за топляки, Ты увидишь цевницы, свирели, увидишь лиры И щиты, на которых, спасаясь, сидят зверьки: Зайцы, мыши-полевки, увидишь клочки порфиры. Твердо, вверх по теченью, стремясь за земную грань, Как Семенов-Тян-Шанский, взбиравшийся на Тянь-Шань, Ты увидишь хоть Сарданапала, кого захочешь И кого не захочешь; души своей не порань, Оцарапаешь руки и ноги в ручье промочишь. Ты запишешь смешки и ругательства солдатни, Как своих полководцев честят почем зря они, Ты подслушаешь чью-то молитву в священной роще. А Гавриле Романовичу под шумок шепни, Что мы любим его, из судьбы извлекая общей.

«В декабре я приехал проведать дачу…»

В декабре я приехал проведать дачу. Никого. Тишина. Потоптался в доме. Наши тени застал я с тоской в придачу На диване, в какой-то глухой истоме. Я сейчас заплачу. Словно вечность в нездешнем нашел альбоме. Эти двое избегли сентябрьской склоки И октябрьской обиды, ноябрьской драмы; Отменяются подлости и наскоки, Господа веселеют, добреют дамы, И дождя потоки Не с таким озлоблением лижут рамы. Дверь тихонько прикрыл, а входную запер И спустился во двор, пламеневший ало: Это зимний закат в дождевом накрапе Обреченно стоял во дворе, устало. Сел за столик дощатый в суконной шляпе, Шляпу снял – и ворона меня узнала.

«Сегодня странно мы утешены…»

Сегодня странно мы утешены: Среди февральской тишины Стволы древесные заснежены С одной волшебной стороны. С одной – все, все, без исключения. Как будто в этой стороне Чему-то придают значение, Что нам понятно не вполне. Но мы, влиянию подвержены, Глядим, чуть-чуть удивлены, Так хорошо они заснежены С одной волшебной стороны. Гадаем: с южной или западной? Без солнца не определить. День не морозный и не слякотный, Во сне такой и должен быть. Но мы не спим, – в полузабвении По снежной улице идем С тобой в волшебном направлении, Как будто, правда, спим вдвоем.

«Люди, кем-то замечено, делятся также на тех…»

Люди, кем-то замечено, делятся также на тех, Кто кидается мяч, перепрыгнувший через ограду, Игрокам перебросить за прутья, сквозь пихтовый                                                                мех, Нетерпение их разделяя вполне и досаду, И на тех, кто не станет за вещью бросаться чужой: За перчаткой, упавшей из рук незнакомца,                                                         за шляпой… Я не знаю, кто лучше, второй ли, с закрытой душой, Погруженной в себя, или первый, готовый                                                          с растяпой Разделить его промах: у первого, может быть, нет Настоятельных мыслей, к себе приковавших                                                   вниманье, Между тем как второй… Впрочем, кто его знает…                                                            На свет Не рассмотришь ни ум, ни тоску, ни изъян                                                      в воспитанье.

«Приглушенный, бесцветный, одной октавой…»

Приглушенный, бесцветный, одной октавой Обходящийся голос, всегда в миноре, Ни за счастьем не рвущийся, ни за славой, Вообще ни за чем, побеждает в споре, Не приняв во вниманье ни блеск наружный За окном, ни дубовую в зале мебель, Потому что ему ничего не нужно На земле, а прислушаться – и на небе, Это самая верная установка, И позиции выигрышнее нету. И за голос свой делается неловко: В интонацию он не влезает эту, Как же без вопросительной фразы строить Речь, условное вычеркнуть наклоненье? Так и вычеркнуть. Просят не беспокоить. Смолкни, музыка. Стихни, стихотворенье.


Поделиться книгой:

На главную
Назад