Какая-то птица спросонок в гнезде встрепенулась. О, как хорошо мы в ночной угнездились тени! Откуда я знаю, что ты в темноте улыбнулась? Но знаю! Улыбка, наверное, солнцу сродни. Еще потому, что подушка, набитая пухом, Какие-то птичьи внушает короткие сны, Я весь начеку, словно птица, – что делать со слухом? В нем треск застревает, и шорох, и шелест весны. И странно, что в этом огромном, распахнутом мире, Не склонном кого-то щадить, вообще выделять, Есть эта возможность вдвоем оказаться в квартире. О ночь, в твоих складках так страшно, так весело спать! Наверное, в скалах, в расселинах их и разломах Так ласточки виснут, за счастье цепляясь крылом, Под бурей, под ветром… нелепый какой-нибудь промах… В каком мы прекрасном и бедственном мире живем! «В одном из ужаснейших наших…»
В одном из ужаснейших наших Задымленных, темных садов, Среди изувеченных, страшных, Прекрасных древесных стволов, У речки, лежащей неловко, Как будто больной на боку, С названьем Екатерингофка, Что еле влезает в строку, Вблизи комбината с прядильной, Текстильной душой нитяной И транспортной улицы тыльной, Трамвайной, сквозной, объездной, Под тучей, а может быть, дымом, В снегах, на исходе зимы, О будущем, непредставимом Свиданье условились мы. Так помни, что ты обещала. Вот только боюсь, что и там Мы врозь проведем для начала Полжизни, с грехом пополам, А ткацкая фабрика эта, В три смены работая тут, Совсем не оставит просвета В сцеплении нитей и пут. «На выбор смерть ему предложена была…»
На выбор смерть ему предложена была. Он Цезаря благодарил за милость. Могла кинжалом быть, петлею быть могла, Пока он выбирал, топталась и томилась, Ходила вслед за ним, бубнила невпопад: Вскрой вены, утопись, с высокой кинься кручи. Он шкафчик отворил: быть может, выпить яд? Не худший способ, но, возможно, и не лучший. У греков – жизнь любить, у римлян – умирать, У римлян – умирать с достоинством учиться, У греков – мир ценить, у римлян – воевать, У греков – звук тянуть на флейте, на цевнице, У греков – жизнь любить, у греков — торс лепить, Объемно-теневой, как туча в небе зимнем, Он отдал плащ рабу и свет велел гасить. У греков – воск топить и умирать – у римлян. Сон
В палатке я лежал военной, До слуха долетал троянской битвы шум, Но моря милый гул и шорох белопенный Весь день внушали мне: напрасно ты угрюм. Поблизости росли лиловые цветочки, Которым я не знал названья; меж камней То ящериц узорные цепочки Сверкали, то жучок мерцал, как скарабей. И мать являлась мне, как облачко из моря, Садилась близ меня, стараясь притушить Прохладною рукой тоску во мне и горе. Жемчужная на ней дымилась нить. Напрасен звон мечей: я больше не воюю. Меня не убедить ни другу, ни льстецу: Я в сторону смотрю другую, И пасмурная тень гуляет по лицу. Триеры грубый киль в песок прибрежный вдавлен — Я б с радостью отплыл на этом корабле! Еще подумал я, что счастлив, что оставлен, Что жить так больно на земле. Не помню, как заснул и сколько спал — мгновенье Иль век? – когда сорвал с постели телефон, А в трубке треск, и скрип, и шорох, и шипенье, И чей-то крик: «Патрокл сражен!» Когда сражен? Зачем? Нет жизни без Патрокла! Прости, сейчас проснусь. Еще раз повтори. И накренился мир, и вдруг щека намокла, И что-то рухнуло внутри. «Как пуговичка, маленький обол…»
Как пуговичка, маленький обол. Так вот какую мелкую монету Взимал паромщик! Знать, не так тяжел Был труд его, но горек, спора нету. Как сточены неровные края! Так камешки обтачивает море. На выставке всё всматривался я В приплюснутое, бронзовое горе. Все умерли. Всех смерть смела с земли. Лишь Федра горько плачет на помосте. Где греческие деньги? Все ушли В карман гребцу. Остались две-три горсти. «Когда шумит листва, тогда мне горя мало…»
Когда шумит листва, тогда мне горя мало. Отпряну, посмотрю на зрелый возраст свой; Мне лишь бы смысл в стихах листва приподнимала, Братался листьев шум со строчкой стиховой. О, как я далеко зашел, как затуманен! К вечерней ближе я, чем к утренней заре. Теперь какой-нибудь Филипп Аравитянин Мне ближе, может быть, чем мальчик во дворе. Ветрами ли, песком, враждой ли исцарапан, Изъевшей ли висок частичкой бытия, Глядит поверх голов солдатский император, И складочка у губ от горького питья. Но так листва шумит, что, чем бы ни томила Жизнь, весело сидеть за письменным столом. На зло найдется зло, да и на силу сила, И я – про шум листвы, а вовсе не о том. «И если спишь на чистой простыне…»
И если спишь на чистой простыне, И если свеж и тверд пододеяльник, И если спишь, и если в тишине И в темноте, и сам себе начальник, И если ночь, как сказано, нежна, И если спишь, и если дверь входную Закрыл на ключ, и если не слышна Чужая речь, и музыка ночную Не соблазняет счастьем тишину, И не срывают с криком одеяло, И если спишь, и если к полотну Припав щекой, с подтеками крахмала, С крахмальной складкой, вдавленной в висок, Под утюгом так высохла, на солнце? И если пальцев белый табунок На простыне доверчиво пасется, И не трясут за теплое плечо, Не подступают с окриком и лаем, И если спишь, чего тебе еще? Чего еще? Мы большего не знаем. «Мне кажется, что жизнь прошла…»
Мне кажется, что жизнь прошла. Остались частности, детали. Уже сметают со стола И чашки с блюдцами убрали. Мне кажется, что жизнь прошла. Остались странности, повторы. Рука на сгибе затекла. Узоры эти, разговоры… На холод выйти из тепла, Найти дрожащие перила. Мне кажется, что жизнь прошла. Но это чувство тоже было. Уже, заметив, что молчу, Сметали крошки тряпкой влажной. Постой… еще сказать хочу… Не помню, что хочу… не важно. Мне кажется, что жизнь прошла. Уже казалось так когда-то, Но дверь раскрылась – то была К знакомым гостья, – стало взгляда Не отвести и не поднять; Беседа дрогнула, запнулась, Потом настроилась опять, Уже при ней, – и жизнь вернулась. Пчела
Пятясь, пчела выбирается вон из цветка. Ошеломленная, прочь из горячих объятий. О, до чего ж эта жизнь хороша и сладка, Шелка нежней, бархатистого склона покатей! Господи, ты раскалил эту жаркую печь Или сама она так распалилась – не важно, Что же ты дал нам такую разумную речь, Или сама рассудительна так и протяжна? Кажется, память на время отшибло пчеле. Ориентацию в знойном забыла пространстве. На лепестке она, как на горячей золе, Лапками перебирает и топчется в трансе. Я засмотрелся – и в этом ошибка моя. Чуть вперевалку, к цветку прижимаясь всем телом, В желтую гущу вползать, раздвигая края Радости жгучей, каленьем подернутой белым. Алая ткань, ни раскаянья здесь, ни стыда. Сколько ни вытянуть – ни от кого не убудет. О, неужели однажды придут холода, Пламя погасят и зной этот чудный остудят? Бог с овцой
Бог, на плечи ягненка взвалив, По две ножки взял в каждую руку. Он-то вечен, всегда будет жив, Он овечью не чувствует муку. Жизнь овечья подходит к концу. Может быть, пострижет и отпустит? Как ребенка, несет он овцу В архаичном своем захолустье. А ягненок не может постичь, У него на плече полулежа, Почему ему волны не стричь? Ведь они завиваются тоже. Жаль овечек, барашков, ягнят, Их глаза наливаются болью. Но и жертва, как нам объяснят В нашем веке, свыкается с ролью. Как плывут облака налегке! И дымок, как из шерсти, из ваты; И припала бы к Божьей руке, Да все ножки четыре зажаты. «Камни кидают мальчишки философу в сад…»
Камни кидают мальчишки философу в сад. Он обращался в полицию – там лишь разводят руками. Холодно. С Балтики рваные тучи летят И притворяются над головой облаками. Дом восьмикомнатный, в два этажа; на весь дом Кашляет Лампе, слуга, серебро протирая Тряпкой, а всё потому, что не носом он дышит, а ртом В этой пыли; ничему не научишь лентяя. Флоксы белеют; не спустишься в собственный сад, Чтобы вдохнуть их мучительно-сладостный запах. Бог – это то, что не в силах пресечь камнепад, В каплях блестит, в шелестенье живет и накрапах. То есть его, говоря осмотрительно, нет В онтологическом, самом существенном, смысле. Бог – совершенство, но где совершенство? Предмет Спора подмочен, и капли на листьях повисли. Старому Лампе об этом не скажешь, бедняк В боге нуждается, чистя то плащ, то накидку. Бог – это то, что, наверное, выйдя во мрак Наших дверей, возвращается утром в калитку. «Кавказской в следующей жизни быть пчелой…»
Кавказской в следующей жизни быть пчелой, Жить в сладком домике под синею скалой, Там липы душные, там глянцевые кроны. Не надышался я тем воздухом, шальной Не насладился я речной волной зеленой. Она так вспенена, а воздух так душист! И ходит, слушая веселый птичий свист, Огромный пасечник в широкополой шляпе, И сетка серая свисает, как батист. Кавказской быть пчелой, все узелки ослабив. Пускай жизнь прежняя забудется, сухим Пленившись воздухом, летать путем слепым, Вверяясь запахам томительным, роскошным. Пчелой кавказской быть, и только горький дым, Когда окуривают пчел, повеет прошлым. «Мне весело, что Бакст, Нижинский, Бенуа…»
Мне весело, что Бакст, Нижинский, Бенуа Могли себя найти на прустовской странице Средь вымышленных лиц, где сложная канва Еще одной петлей пленяет, – и смутиться Той славы и молвы, что дали им на вход В запутанный роман прижизненное право, Как если б о себе подслушать мненье вод И трав, расчесанных налево и направо. Представьте: кто-нибудь из них сидел, курил, Читал четвертый том и думал отложить – и Как если б вдруг о нем в саду заговорил Боярышник в цвету иль в туче – небожитель. О музыка, звучи! Танцовщик, раскружи Свой вылепленный торс, о живопись, не гасни! Как весело снуют парижские стрижи! Что путаней судьбы, что смерти безопасней? «В полуплаще, одна из аонид…»
В полуплаще, одна из аонид — Иль это платье так на ней сидит? — В полуплюще, и лавр по ней змеится, «Я – чистая условность, – говорит, — И нет меня», – и на диван садится. Ей нравится, во-первых, телефон: Не позвонить ли, думает, подружке? И вид в окне, и Смольнинский район, И тополей кипящие верхушки. Каким я древним делом занят! Что ж Все вслушиваюсь, как бы поновее Сказать о том, как этот мир хорош? И плох, и чужд, и нет его роднее! А дева к уху трубку поднесла И диск вращает пальчиком отбитым. Верти, верти. Не меньше в мире зла, Чем было в нем, когда в него внесла Ты дивный плач по храбрым и убитым. Но лгать и впрямь нельзя, и кое-как Сказать нельзя – на том конце цепочки Нас не простят укутанный во мрак Гомер, Алкей, Катулл, Гораций Флакк, Расслышать нас встающий на носочки. Дневные сны
1986
«Горячая зима! Пахучая! Живая!..»
Горячая зима! Пахучая! Живая! Слепит густым снежком, колючим, как в лесу, Притихший Летний сад и площадь засыпая, Мильоны знойных звезд лелея на весу. Как долго мы ее боялись, избегали, Как гостя из Уфы, хотели б отменить, А гость блестящ и щедр, и так, как он, едва ли Нас кто-нибудь еще сумеет ободрить. Теперь бредем вдвоем, а третья – с нами рядом То змейкой прошуршит, то вдруг, как махаон, Расшитым рукавом, распахнутым халатом Махнет у самых глаз, – волшебный, чудный сон! Вот видишь, не страшны снега, в их цельнокройных Одеждах, может быть, все страхи таковы! От лучших летних дней есть что-то, самых знойных, В морозных облаках январской синевы. Запомни этот день, на всякий горький случай. Так зиму не любить! Так радоваться ей! Пищащий снег, живой, бормочущий, скрипучий! Не бойся ничего: нет смерти, хоть убей. «Кто едет в купе и глядит на метель…»
Кто едет в купе и глядит на метель, Что по полю рыщет и рвется по следу, Тот счастлив особенно тем, что постель Под боком, и думает: странно, я еду В тепле и уюте сквозь эти поля, А ветер горюет и тащится следом; И детское что-то, заснуть не веля, Смущает его в удовольствии этом. Как маленький, он погружает в пургу Себя, и глядит, отстранясь удивленно, На поезд, и всё представляет в снегу Покатую, черную крышу вагона, И чем в представленье его холодней Она и покатей, тем жить веселее. О, спать бы и спать среди снежных полей, Заломленный кустик во мраке жалея. Наверное, где-нибудь в теплых краях Подобное чувство ни взрослым, ни детям Неведомо; нас же пленяет впотьмах Причастность к пространствам заснеженным этим. Как холоден воздух, еще оттого, Что в этом просторе, взметенном и пенном, С Карениной мы наглотались его, С Петрушей Гриневым и в детстве военном. «Как мы в уме своем уверены…»
Как мы в уме своем уверены, Что вслед за ласточкой с балкона Не устремимся, злонамеренны, Безвольно, страстно, исступленно, Нарочно, нехотя, рассеянно, Полуосознанно, случайно… Кем нам уверенность навеяна В себе, извечна, изначальна? Что отделяет от безумия Ум, кроме поручней непрочных? Без них не выдержит и мумия Соседство ласточек проточных: За тенью с яркой спинкой белою Шагнул бы, недоумевая, С безумной мыслью – что я делаю? — Последний, сладкий страх глотая. Ель
За то, что ель зимой зеленой быть умеет, За то, что все мертвы – она одна жива И в зимнем холоде, когда душа немеет, Свои боярские вздымает рукава, — Так дышат падуги на сцене и кулисы, В театре, помните, свой бродит ветерок, — Вечнозеленая, как лавр и кипарисы, Но тех, изнеженных, сиять поставил бог У моря синего на белом солнцепеке, За то, что ель зимой так чудно зелена, Люблю понурую, – опережая сроки, Твердит, что вечная нам предстоит весна. Твердит, что вечная… Рукою ветвь заденешь, Как будто частую погладишь бахрому. Люблю колючую, ей как-то больше веришь: Ведь если колется, то лгать ей ни к чему? «Смысл жизни – в жизни, в ней самой…»
Смысл жизни – в жизни, в ней самой. В листве, с ее подвижной тьмой, Что нашей смуте неподвластна, В волненье, в пенье за стеной. Но это в юности неясно. Лет двадцать пять должно пройти. Душа, цепляясь по пути За всё, что высилось и висло, Цвело и никло, дорасти Сумеет, нехотя, до смысла. Микеланджело
Ватикана создатель всех лучше сказал: «Пустяки, Если жизнь нам так нравится, смерть нам понравится тоже, Как изделье того же ваятеля…» Ветер с реки Залетает, и воздух покрылся гусиною кожей. Растрепались кусты… Я представил, что нас провели В мастерскую, где дивную мы увидали скульптуру. Но не хуже и та, что стоит под брезентом вдали И еще не готова… Апрельского утра фактуру, Блеск его и зернистость нам, может быть, дали затем, Чтобы мастеру мы и во всём остальном доверяли. Эта стать, эта мощь, этот низко надвинутый шлем… Ах, наверное, будет не хуже в конце, чем в начале. «Всё гудел этот шмель, всё висел у земли на краю…»
Всё гудел этот шмель, всё висел у земли на краю, Улетать не хотел, рыжеватый, ко мне прицепился, Как полковник на пляже, всю жизнь рассказавший свою За двенадцать минут; впрочем, я бы и в три уложился. Немигающий зной и волны жутковатый оскал. При безветрии полном такие прыжки и накаты! Он в писательский дом по горящей путевке попал И скучал в нем, и шмель к простыне прилипал полосатой. О Москве. О жене. Почему-то еще Иссык-Куль Раза три вспоминал, как бинокль потерял на турбазе. Захоти о себе рассказать я, не знаю, смогу ль, Никогда не умел, закруглялся на первой же фразе. Ну, лети, и пыльцы на руке моей, кажется, нет. Одиночество в райских приморских краях нестерпимо. Два-три горьких признанья да несколько точных замет — Вот и всё, да струя голубого табачного дыма. Биография, что это? Яркого моря лоскут? Заблудившийся шмель? Или памяти старой запасы? Что сказать мне ему? Потерпи, не печалься, вернут, Пыль стерев рукавом, твой военный бинокль синеглазый. «Вот счастье – с тобой говорить, говорить, говорить…»
Вот счастье – с тобой говорить, говорить, говорить, Вот радость – весь вечер, и вкрадчивой ночью, и ночью. О, как она тянется, звездная тонкая нить, Прошив эту тьму, эту яму волшебную, волчью! До ближней звезды и за год не доедешь! Вдвоем В медвежьем углу глуховатой Вселенной очнуться В заставленной комнате с креслом и круглым столом. О жизни. О смерти. О том, что могли разминуться. Могли зазеваться. Подумаешь, век или два! Могли б заглядеться на что-нибудь, попросту сбиться С заветного счета. О радость, ты здесь, ты жива. О, нацеловаться! А главное, наговориться! За тысячи лет золотого молчанья, за весь Дожизненный опыт, пока нас держали во мраке. Цветочки на скатерти – вот что мне нравится здесь. О тютчевской неге. О дивной полуденной влаге. О вилле, ты помнишь, как двое порог перешли В стихах его римских, спугнув вековую истому? О стуже. О корке заснеженной бедной земли, Которую любим, ревнуя к небесному дому. «Страх и трепет, страх и трепет, страх…»
Страх и трепет, страх и трепет, страх За того, кто дорог нам и мил. Странно жить, с улыбкой на устах, Среди белых, среди темных крыл. С самой жаркой, кровной стороны, Уязвимо-близкой, дорогой — Как мы жалки, не защищены, Что за счастье, вечный страх какой! Кто б ты ни был, знаешь, как я груб, Толстокож, привычен ко всему, Как хочу почувствовать за дуб, — Не за плющ, что вьется по нему. Но средь сучьев, листьев и ветвей, Потакая гибкому плющу, Не в своей я власти, а в твоей, Весь в твоей, ты видишь, трепещу! И задобрить пробую беду, И, пугаясь тени, как во сне, Сам ищу в потемках руку ту, Что из мрака тянется ко мне. «Морем с двенадцатого этажа…»
Морем с двенадцатого этажа, Как со скалы, любоваться пустынным Можно, громадой его дорожа, Синим, зеленым, лиловым, полынным, Розовым, блеклым, молочным, льняным, Шелковым, вкрадчивым, пасмурным, грубым, Я не найдусь, – ты подскажешь, каким, Гипсовым, ржавым, лепным, белозубым, Мраморным. Видишь, я рад перерыть, Перетряхнуть наш словарь, выбирая Определения. Господи, быть Точным и пристальным – радость какая! Что за текучий, трепещущий свет! Как хорошо на летящем балконе! Видишь ли, я не считаю, что нет Слов, я и счастья без слов бы не понял. «Как пахнет эвкалипт пицундский, придорожный…»
Как пахнет эвкалипт пицундский, придорожный, Как сбрасывает он обвисшую кору, Сухой, неосторожный! Для запахов никак я слов не подберу. А в знойной вышине как будто десять шапок, Так зеленью кустистой он накрыт. Не память, не любовь, всего сильнее запах, Который ускользнуть навеки норовит. Вот то, чему и впрямь на свете нет названья. Нельзя определить, понять через другой, Сравнить… вот вещь в себе… молчит воспоминанье, Воображенье спит… напрасен оклик твой. Не отзовется тот, кто терпким, вездесущим, Когда под ним стоишь, склонялся, обступал. Он там, вдали от нас, прекрасен и запущен, Как бы волшебный круг сплошной образовал, Магический… зато когда-нибудь, хоть в жизни Совсем другой, вернись под пышный свод, — И он тебе вручит и нынешние мысли, И знойный этот день в сохранности вернет. «Тарелку мыл под быстрою струей…»
Тарелку мыл под быстрою струей И всё отмыть с нее хотел цветочек, Приняв его за крошку, за сырой Клочок еды, – одной из проволочек В ряду заминок эта тень была Рассеянности, жизнь одолевавшей… Смыть, смыть, стереть, добраться до бела, До сути, нам сквозь сумрак просиявшей. Но выяснилось: желто-голубой Цветочек неделим и несмываем. Ты ж просто недоволен сам собой, Поэтому и мгла стоит за краем Тоски, за срезом дней, за ободком, Под пальцами приподнято-волнистым… Поэзия, следи за пустяком, Сперва за пустяком, потом за смыслом. «Цезарь, Август, Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон…»
Цезарь, Август, Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон… Сам собой этот перечень лег в стихотворную строчку. О, какой безобразный, какой соблазнительный сон! Поиграй, поверти, подержи на руке, как цепочку. Ни порвать, ни разбить, ни местами нельзя поменять. Выходили из сумрака именно в этом порядке, Словно лишь для того, чтобы лучше улечься в тетрадь, Волосок к волоску и лепные волнистые складки. Вот теперь наконец я запомню их всех наизусть. Я диван обогнул, я к столу прикоснулся и стулу. На таком расстоянье и я никого не боюсь. Ни навету меня не достать, ни хуле, ни посулу. Преимущество наше огромно, в две тысячи лет. Чем его заслужил я, – никто мне не скажет, не знаю. Словно мир предо мной развернул свой узор, свой сюжет, И я пальцем веду по нему и вперед забегаю. «Перевалив через Альпы, варварский городок…»
Перевалив через Альпы, варварский городок Проезжал захолустный, бревна да глина. Кто-то сказал с усмешкой, из фляги отпив глоток, Кто это был, не важно, Пизон или Цинна: «О, неужели здесь тоже борьба за власть Есть, хоть трибунов нет, консулов и легатов?» Он придержал коня, к той же фляжке решив припасть, И, вернув ее, отвечал хрипловато И, во всяком случае, с полной серьезностью: «Быть Предпочел бы первым здесь, чем вторым или третьим в Риме…» Сколько веков прошло, эту фразу пора б забыть! Миллиона четыре в городе, шесть — с окрестностями заводскими. И, повернувшись к тому, кто на заднем сиденье спит, Укачало его, спрошу: «Как ты думаешь, изменился Человек или он все тот же, словно пиния иль самшит?» Ничего не ответит, решив, что вопрос мой ему приснился. Перед статуей
В складках каменной тоги у Гальбы стоит дождевая вода. Только год он и царствовал, бедный, Подозрительный… здесь досаждают ему холода, Лист тяжелый дубовый на голову падает, медный. Кончик пальца смочил я в застойной воде дождевой И подумал: еще заражусь от него неудачей. Нет уж, лучше подальше держаться от этой кривой, Обреченной гримасы и шеи бычачьей. Что такое бессмертие, память, удачливость, власть, — Можно было обдумать в соседстве с обшарпанным бюстом. Словно мелкую снасть Натянули на камень, – наложены трещинки густо. Оказаться в суровой, размытой дождями стране, Где и собственных цезарей помнят едва ли… В самом страшном своем, в самом невразумительном сне Не увидеть себя на покрытом снежком пьедестале. Был приплюснут твой нос, был ты жалок и одутловат, Эти две-три черты не на вечность рассчитаны были, А на несколько лет… но глядят, и глядят, и глядят. Счастлив тот, кого сразу забыли. «Гудок пароходный – вот бас; никакому певцу…»
Гудок пароходный – вот бас; никакому певцу Не снилась такая глубокая, низкая нота; Ночной мотылек, обезумев, скользнет по лицу, Как будто коснется слепое и древнее что-то. Как будто все меры, которые против судьбы Предприняты будут, ее торжество усугубят. Огни ходовые и рев пароходный трубы. Мы выйдем – нас встретят, введут во дворец и полюбят. Сверните с тропы, обойдите, не трогайте нас! Гудок пароходный берет эту жизнь на поруки. Как бы в три погибели, грузный зажав контрабас, Откуда-то снизу, с трудом, достают эти звуки. На ощупь, во мраке… Густому, как горе, гудку Ответом – волненье и крупная дрожь мировая. Так пишут стихи, по словцу, по шажку, по глотку, С глазами закрытыми, тычась и дрожь унимая. Как будто все чудища древнего мира рычат — Все эти драконы, грифоны, быки, минотавры… Дремучая жизнь и волшебный, внимательный взгляд, И, может быть, даже посмертные бедные лавры. «За дачным столиком, за столиком дощатым…»
За дачным столиком, за столиком дощатым, В саду за столиком, за вкопанным, сырым, За ветхим столиком я столько раз объятым Был светом солнечным, вечерним и дневным! За старым столиком… слова свое значенье Теряют, если их раз десять повторить. В саду за столиком… почти развоплощенье… С каким-то Толиком, и смысл не уловить. В саду за столиком… А дело в том, что слишком Душа привязчива… и ей в щелях стола Все иглы дороги, и льнет к еловым шишкам, И склонна всё отдать за толику тепла. «В объятьях августа, увы, на склоне лета…»
В объятьях августа, увы, на склоне лета В тени так холодно, на солнце так тепло! Как в узел, стянуты два разных края света: Обдало холодом и зноем обожгло. Весь день колышутся еловые макушки. Нам лень завещана, не только вечный труд. Я счастлив, Дельвиг, был, я спал на раскладушке Средь века хвойного и темнокрылых смут. Как будто по двору меня на ней таскали: То я на солнце был, то я лежал в тени, С сухими иглами на жестком одеяле. То ели хмурились, то снились наши дни. Казалось вызовом, казалось то лежанье Безмерной смелостью, и ветер низовой Как бы подхватывал дремотное дыханье, К нему примешивая вздох тяжелый свой. «В лазурные глядятся озерá…»
В лазурные глядятся озера…
Тютчев В лазурные глядятся озерá Швейцарские вершины, – ударенье Смещенное нам дорого, игра Споткнувшегося слуха, упоенье Внушает нам и то, что мгла лежит На хóлмах дикой Грузии, холмится Строка так чудно, Грузия простит, С ума спрыгнýть, так словно шевели́тся. Пока еще язык не затвердел, В нем рéзвятся, уча пенью` и вздохам, Резéда и жасмин… Я б не хотел Исправить все, что собрано по крохам И ластится к душе, как облачкó, Из племени духóв, – ее смутивший Рассеется призрáк, – и так легко Внимательной, обмолвку полюбившей! «В любительском стихотворенье огрехи страшней…»
В любительском стихотворенье огрехи страшней, чем грехи. А хор за стеной в помещенье поет, заглушая стихи, И то ли стихи не без фальши иль в хоре, фальшивя, поют, Но как-то всё дальше и дальше от мельниц, колес и запруд. Что музыке жалкое слово, она и без слов хороша! Хозяина жаль дорогого, что, бедный, живет не спеша, Меж тем как движенье, движенье прописано нам от тоски. Всё благо: и жалкое пенье, и рифм неумелых тиски. За что нам везенье такое, вертлявых плотвичек не счесть? Чем стихотворенье плохое хорошего хуже, бог весть! Как будто по илу ступаю в сплетенье придонной травы. Сказал бы я честно: не знаю, – да мне доверяют, увы. Уж как там, не знаю, колеса немецкую речку рыхлят, Но топчет бумагу без спроса стихов ковыляющий ряд, — Любительское сочиненье при Доме ученых в Лесном, И Шуберта громкое пенье в соседнем кружке хоровом. Живая изгородь
1988
Воспоминания
Н. В. была смешливою моей подругой гимназической (в двадцатом она, эс-эр, погибла), вместе с ней мы, помню, шли весенним Петроградом в семнадцатом и встретили К. М., бегущего на частные уроки, он нравился нам взрослостью и тем, что беден был (повешен в Таганроге), а Надя Ц. ждала нас у ворот на Ковенском, откуда было близко до цирка Чинизелли, где в тот год шли митинги (погибла как троцкистка), тогда она дружила с Колей У., который не политику, а пенье любил (он в горло ранен был в Крыму, попал в Париж, погиб в Сопротивленье), нас Коля вместо митинга зазвал к себе домой, высокое на диво окно смотрело прямо на канал, сестра его (умершая от тифа) Ахматову читала наизусть, а Боря К. смешил нас до упаду, в глазах своих такую пряча грусть, как будто он предвидел смерть в блокаду, и до сих пор я помню тот закат, жемчужный блеск уснувшего квартала, потом за мной зашел мой старший брат (расстрелянный в тридцать седьмом), светало… И в скверике под вязом…
Бог, если хочешь знать, не в церкви грубой той С подсвеченным ее резным иконостасом, А там, где ты о нем подумал, – над строкой Любимого стиха, и в скверике под вязом, И в море под звездой, тем более – в тени Клинических палат с их бредом и бинтами. И может быть, ему милее наши дни, Чем пыл священный тот, – ведь он менялся с нами. Бог – это то, что мы подумали о нем, С чем кинулись к нему, о чем его спросили. Он в лед ввергает нас, и держит над огнем, И быстрой рад езде в ночном автомобиле, И может быть, живет он нашей добротой И гибнет в нашем зле, по-прежнему кромешном. Мелькнула, вся в огнях, – не в церкви грубой той, Не только в церкви той, хотя и в ней, конечно. Старуха, что во тьме поклоны бьет ему, Пускай к себе домой вернется в умиленье. Но пусть и я строку заветную прижму К груди, пусть и меня заденет шелестенье Листвы, да обрету покой на полчаса И в грозный образ тот, что вылеплен во мраке, Внесу две-три черты, которым небеса, Быть может, как теплу сочувствуют и влаге. «Ты не права – тем хуже для меня…»
Ты не права – тем хуже для меня. Чем лучше женщина, тем ссора с ней громадней. Что удивительно: ни ум, как бы родня Мужскому, прочному, ни искренность, без задней Подпольной мысли злой, – ничто не в помощь ей. Неутолимое страданье В глазах и логика, тем четче и стройней, Что вся построена на ложном основанье. Постройка шаткая возведена тоской И болью, – высится, бесслезная громада. Прижмись щекой К ней, уступи во всем, проси забыть, – так надо. Лишь поцелуями, нет, собственной вины, Несуществующей, признанием – добиться Прощенья можем мы. О дщери и сыны Ветхозаветные, сейчас могла б страница Помочь волшебная, все знающая, – жаль, Что нет заветной под рукою. Не плачь. Мы справимся. Люблю тебя я. Вдаль Смотрю. Люблю тебя. С печалью вековою. «Ад, – я жил в нем, я бедствовал в нем…»
Ад, – я жил в нем, я бедствовал в нем, И обедал, и ужинал, черным Пожираем незримым огнем, Но поэзия огнеупорным Оставалась занятьем, в огне Говорила о счастье, вводила В заблужденье, мирволила мне, Ублажала и благоволила. Цвел шиповник, соря на ветру Раскрасневшимися углями. Тот, кому только мрак по нутру, Недоволен моими стихами, Справедливо считая, что в них Не хватает трагической коды. Но не хочет, упорствуя, стих От своей отказаться природы. Он, как эти кусты во дворе На ветру, обречен на цветенье, Он готов и на смертном одре Продолжать безоглядное пенье, Там, внутри его, в тканях живых, Там, в живительных соках и звуках, Только радость в потемках густых, Только счастье рождается в муках. «Ну, музыка, счастливая сестра»
Ну, музыка, счастливая сестра Поэзии, как сладкий дух сирени, До сердца пробираешь, до нутра, Сквозь сумерки и через все ступени. Везде цветешь, на лучшем говоришь Разнежившемся языке всемирном, Любой пустырь тобой украшен, лишь Пахнет из окон рокотом клавирным. И мне в тени, и мне в беде моей, Средь луж дворовых, непереводимой, Не чающей добраться до зыбей Иных и круч и лишь в земле любимой Надеющейся обрести привет Сочувственный и заслужить вниманье, Ты, музыка, и подаешь нет-нет Живую мысль и новое дыханье. «На череп Моцарта, с газетной полосы…»
На череп Моцарта, с газетной полосы На нас смотревшего, мы с ужасом взглянули. Зачем он выкопан? Глазницы и пазы Зияют мрачные во сне ли, наяву ли? Как! В этой башенке, в шкатулке черепной, В коробке треснувшей с неровными краями Сверкала музыка с подсветкой неземной, С восьмыми, яркими, как птичий свист, долями! Мне человечество не полюбить, печаль, Как землю жирную, не вытряхнуть из мыслей. Мне человечности, мне человека жаль! Чела не выручить, обид не перечислить. Марш – в яму с известью, в колымский мрак, в мешок, В лед, «Свадьбу Фигаро» забыв и всю браваду. О приступ скромности, ее сплошной урок! Всех лучших спрятали по третьему разряду. Тсс… Где-то музыка играет… Где? В саду. Где? В ссылке, может быть… Где? В комнате, в трактире, На плечи детские свои взвалив беду, И парки венские, и хвойный лес Сибири. «Грубый запах садовой крапивы…»
Грубый запах садовой крапивы. Обожглись? Ничего. Терпеливы Все мы в северном нашем краю. Как султаны ее прихотливы! Как колышутся в пешем строю! Помню садик тенистый, лицейский, Сладкий запах как будто летейский, Неужели крапива? Увы. Острый, жгучий, горячий, злодейский, Пыльный дух подзаборной травы. Вот она, наша память и слава. Не хотите ее? Вам – направо, Нам – налево. Ползучий налет, Непролазная боль и отрава. Лавр, простите, у нас не растет. Непреклонна, угрюма, пушиста. Что там розы у ног лицеиста? Принесли их – они и лежат… Как труба за спиною флейтиста: Гуще, жарче ее аромат. Аполлон в снегу
Колоннада в снегу. Аполлон В белой шапке, накрывшей венок, Желтоватой синицей пленен И сугробом, лежащим у ног. Этот блеск, эта жесткая резь От серебряной пыли в глазах! Он продрог, в пятнах сырости весь, В мелких трещинах, льдистых буграх. Неподвижность застывших ветвей И не снилась прилипшим к холмам, Средь олив, у лазурных морей Средиземным его двойникам. Здесь, под сенью покинутых гнезд, Где и снег словно гипс или мел, Его самый продвинутый пост И влиянья последний предел. Здесь, на фоне огромной страны, На затянутом льдом берегу Замерзают, почти не слышны, Стоны лиры и гаснут в снегу, И как будто они ничему Не послужат ни нынче, ни впредь, Но, должно быть, и нам, и ему Чем больнее, тем сладостней петь. В белых иглах мерцает душа, В ее трещинах сумрак и лед. Небожитель, морозом дыша, Пальму первенства нам отдает, Эта пальма, наверное, ель, Обметенная инеем сплошь. Это – мужество, это – метель, Это – песня, одетая в дрожь. Январь 1975 Ночная музыка
1991
«Слава – это солнце мертвых…»
«Слава – это солнце мертвых». Пыль на стоптанных ботфортах, Смерти грубая печать. Сыну почв сухих и твердых, Корсиканцу лучше знать. Смуглый, он-то в этом зное Разбирался, как никто. Припечет нас золотое Лет примерно через сто. Фивы рядом с нами, Троя. Не похож ты на героя: Шапка, зимнее пальто. Не тянись, себя не мучь. Что ж, любил, любил я страстно В нашей стуже из-за туч Достававший нас нечасто Изможденный, слабый луч. Ненадежное мерцанье Сквозь клубящийся туман Нам он был, как обещанье Незакатных волн и стран. Городские расстоянья, Разбежавшиеся мысли… А тому, кого при жизни Он избаловал, тому Будет холодно в отчизне Той, как в зимний день в Крыму. «Не так ли мы стихов не чувствуем порой…»
Не так ли мы стихов не чувствуем порой, Как запаха цветов не чувствуем? Сознанье Притуплено у нас полдневною жарой, Заботами… Мы спим… В нас дремлет обонянье… Мы бодрствуем… Увы, оно заслонено То спешкой деловой, то новостью, то зреньем. Нам прозу подавай: все просто в ней, умно, Лишь скована душа каким-то сожаленьем. Но вдруг… как будто в сад распахнуто окно, — А это Бог вошел к нам со стихотвореньем! «Как ночью берегом крутым…»
Как ночью берегом крутым Ступая робко каменистым. Шаг, еще шаг… За кем? За ним. За спотыкающимся смыслом. Густая ночь и лунный дым. Как за слепым контрабандистом. Стихи не пишутся – идут, Раскинув руки, над обрывом, И камешек то там, то тут Несется с шорохом счастливым Вниз: не пугайся! Темный труд Оправдан будничным мотивом. Я не отдам тебя, печаль, Тебя, судьба, тебя, обида, Я тоже вслушиваюсь в даль, Товар – в узле, всё шито-крыто. Я тоже чернь, я тоже шваль, Мне ночь – подмога и защита. Не стал бы жить в чужой стране Не потому, что жить в ней странно, А потому, что снится мне Сюжет из старого романа: Прогулка в лодке при луне, Улыбка, полная обмана. Где жизнь? прокралась, не догнать. Забудет нас, расставшись с нами. Не плачь, как мальчик. Ей под стать Пространство с черными волнами. С земли не станем поднимать Монетку, помнишь, как в Тамани? Ночная музыка
Ночная музыка сама себе играет, Сама любуется собой. Где чуткий слушатель? Он спит. Он засыпает. Он ищет музыку руками, как слепой. Ночная музыка резвится, как наяда В ручье мерцающем, не видима никем. Ночная музыка, не надо! Не долетай до нас, забудь о нас совсем. Мы двери заперли и окна затворили. Жить осмотрительно, без счастья и страстей — О, чем не заповедь! Ты где, в автомобиле? На кухне у чужих людей? Но те, кто слушают, скорей всего не слышат. Я знаю, как это бывает: кофе пьют, Узор, что музыкою вышит, Неотличим для них от нитей всех и пут. И только тот, кто ловит звуки За десять стен от них и множество дверей, Тот задыхается от счастья, полный муки: Он диких в комнату впустил к себе зверей. Любовь на кресло С размаха прыгает, и Радость – на кровать, И Гнев – на тумбочку, всё ожило, воскресло, Очнулось, вспомнилось, прихлынуло опять. «Мне весело: ты платье примеряешь…»
Мне весело: ты платье примеряешь, Примериваешь, в скользкое – ныряешь, В блестящее – уходишь с головой. Ты тонешь, западаешь в нем, как клавиш, Томишь, тебя мгновенье нет со мной. Потерянно смотрю я, сиротливо. Ты ласточкой летишь в него с обрыва. Легко воспеть закат или зарю, Никто в стихах не трогал это диво: «Мне нравится», – я твердо говорю. И вырез на спине, и эти складки. Ты в зеркале, ты трудные загадки Решаешь, мне не ясные. Но вот Со дна его всплываешь: все в порядке. Смотрю: оно, как жизнь, тебе идет. «Сторожить молоко я поставлен тобой…»
Сторожить молоко я поставлен тобой, Потому что оно норовит убежать. Умерев, как бы рад я минуте такой Был: воскреснуть на миг, пригодиться опять. Не зевай! Белой пеночке рыхлой служи, В надувных, золотых пузырьках пустяку. А глаголы, глаголы-то как хороши: Сторожить, убежать, – относясь к молоку! Эта жизнь, эта смерть, эта смертная грусть, Прихотливая речь, сколько помню себя… Не сердись: я задумаюсь – и спохвачусь. Я из тех, кто был точен и зорок, любя. Надувается, сердится, как же! пропасть Так легко… столько всхлипов, и гневных гримас, И припухлостей… пенная, белая страсть; Как морская волна, окатившая нас. Тоже, видимо, кто-то тогда начеку Был… О, чудное это, слепое «чуть-чуть», Вскипятить, отпустить, удержать на бегу, Захватить, погасить, перед этим – подуть. Водопад