Современники
Никому не уйти никуда от слепого рока. Не дано докричаться с земли до ночных светил! Все равно, интересно понять, что «Двенадцать» Блока Подсознательно помнят Чуковского «Крокодил». Как он там, в дневнике, записал: «Я сегодня гений»? А сейчас приведу ряд примеров и совпадений. Гуляет ветер. Порхает снег. Идут двенадцать человек. Через болота и пески Идут звериные полки. И счастлив Ваня, что пред ним Враги рассеялись, как дым. Пиф-паф! – и буйвол наутек. За ним в испуге носорог. Пиф-паф! – и сам гиппопотам Бежит за ними по пятам. Трах-тах-тах! И только эхо Откликается в домах. Но где же Ляля? Ляли нет! От девочки пропал и след. А Катька где? Мертва, мертва! Простреленная голова. Помогите! Спасите! Помилуйте! Ах ты, Катя, моя Катя, Толстоморденькая… Крокодилам тут гулять воспрещается. Закрывайте окна, закрывайте двери! Запирайте етажи, Нынче будут грабежи! И больше нет городового. И вот живой Городовой Явился вмиг перед толпой. Ай, ай! Тяни, подымай! Фотография есть, на которой они вдвоем: Блок глядит на Чуковского. Что это, бант в петлице? Блок как будто присыпан золой, опален огнем, Страшный Блок, словно тлением тронутый, остролицый. Боже мой, не спасти его. Если бы вдруг спасти! Не в ночных, – в медицинских поддержку найти светилах! Мир, кренись, пустота, надвигайся, звезда, блести! Блок глядит на него, но Чуковский помочь не в силах. «Мандельштам приедет с шубой…»
Омри Ронену
Мандельштам приедет с шубой, А Кузмин с той самой шапкой, Фет тяжелый, толстогубый К нам придет с цветов охапкой. Старый Вяземский – с халатом, Кое-кто придет с плакатом. Пастернак придет со стулом, И Ахматова с перчаткой, Блок, отравленный загулом, Принесет нам плащ украдкой. Кто с бокалом, кто с кинжалом Или веткой Палестины. Сами знаете, пожалуй, Кто – часы, кто – в кубках вины. Лишь в безумствах и в угаре Кое-кто из символистов Ничего нам не подарит. Не люблю их, эгоистов. «Английским студентам уроки…»
Английским студентам уроки Давал я за круглым столом, — То бурные были наскоки На русской поэзии том. Подбитый мундирною ватой Иль в узкий затянутый фрак, Что Анненский одутловатый, Что им молодой Пастернак? Как что? А шоссе на рассвете? А траурные фонари? А мелкие четки и сети, Что требуют лезть в словари? Всё можно понять! Прислониться К зеленой ограде густой. Я грозу разыгрывал в лицах И пахнул сырой резедой. И чуть ли не лаял собакой, По ельнику бьющей хвостом, Чтоб истинно хвоей и влагой Стал русской поэзии том. . . . . . . . . . . . . . . Английский старик через сорок Лет, пусть пятьдесят-шестьдесят, Сквозь ужас предсмертный и морок Направив бессмысленный взгляд, Не жизни, – прошепчет по-русски, А жаль ему, – скажет, – огня, И в дымке, по-лондонски тусклой, Быть может, увидит меня. Холодный май
2005
«По безлюдной Кирочной, вдоль сада…»
По безлюдной Кирочной, вдоль сада, Нам навстречу, под руку, втроем Шли и пели – молодость, отрада! — И снежок блестел под фонарем, В поздний час, скульптурная Эллада, Петербургским черным декабрем. Плохо мы во тьме их рассмотрели. Девушки ли, юноши ли мне Показались девушками? Пели. Блоку бы понравились вполне! Дружно, вроде маленькой метели. Я еще подумал: как во сне. Им вдогон смотрели мы, как чуду Неземному, высшему – вослед: К Демиургу ближе, Абсолюту, Чем к сцепленью правил и примет. Шли втроем и пели. На минуту Показалось: горя в мире нет. «Не люблю французов с их прижимистостью…»
Не люблю французов с их прижимистостью и эгоизмом, Не люблю арабов с их маслянистым взором и фанатизмом, Не люблю евреев с их нахальством и самоуверенностью, Англичан с их снобизмом, скукой и благонамеренностью, Немцев с их жестокостью и грубостью, Итальянцев с плутовством и глупостью, Русских с окаянством, хамством и пьянством, Не люблю испанцев, с тупостью их и чванством, Северные не люблю народности По причине их профессиональной непригодности, И южные, пребывающие в оцепенении, Переводчик, не переводи это стихотворение, Барабаны, бубны не люблю, африканские маски, турецкие сабли, Неужели вам нравятся фольклорные ансамбли, Фет на вопрос, к какому бы он хотел принадлежать народу, Отвечал: ни к какому. Любил природу. «Станешь складывать зонт – не дается…»
Станешь складывать зонт – не дается. Так и этак начнешь приминать, Расправлять и ерошить уродца, Раскрывать и опять закрывать. Перетряхивать черные фалды, Ленту с кнопкой искать среди них. Сколько складок таких перебрал ты, Сколько мыслей забыл проходных! А на что эти жесткие спицы Так похожи, не спрашивай: кто ж Не узнает в них тютчевской птицы Перебитые крылья и дрожь? А еще эта, видимо, старость, Эта жалкая, в общем, возня Вызывают досаду и ярость У того, кто глядит на меня. Он оставил бы сбитыми складки И распорки: сойдет, мол, и так… Не в порядке, а в миропорядке Дело! Шел бы ты мимо, дурак. «В каком-нибудь Торжке, домишко проезжая…»
В каком-нибудь Торжке, домишко проезжая Приземистый, с окном светящимся (чужая Жизнь кажется и впрямь загадочней своей), Подумаю: была бы жизнь дана другая — Жил здесь бы, тише всех, разумней и скромней. Не знаю, с кем бы жил, что делал бы, – не важно. Сидел бы за столом, листва шумела б влажно, Машина, осветив окраинный квартал, Промчалась бы, а я в Клину бы жил отважно И смыслом, может быть, счастливым обладал. В каком-нибудь Клину, как на другой планете. И если б в руки мне стихи попались эти, Боюсь, хотел бы их понять я – и не мог: Как тихи вечера, как чудно жить на свете! Обиделся бы я за Клин или Торжок. «Ты мне елочки пышные хвалишь…»
Ты мне елочки пышные хвалишь Мимоходом, почти как детей. Никогда на тропе не оставишь Без вниманья их темных затей: На ветру они машут ветвями И, зеленые, в платьях до пят Выступают гуськом перед нами, Как инфанты Веласкеса, в ряд. Полупризрачность, полупрозрачность, Полудикость и взглядов косых Исподлобья врожденная мрачность, Затаенные колкости их. Вот пригладят им брови и челки, Поведут безупречных на бал. Как тебе мои чинные елки? Хорошо я о них рассказал? Стрекоза
Долго руку держала в руке И, как в давние дни, не хотела Отпускать на ночном сквозняке Его легкую душу и тело. И шепнул он ей, глядя в глаза: Если жизнь существует иная, Я подам тебе знак: стрекоза Постучится в окно золотая. Умер он через несколько дней. В хладном августе реют стрекозы Там, где в пух превратился кипрей, И на них она смотрит сквозь слезы. И до позднего часа окно Оставляет нарочно открытым. Стрекоза не влетает. Темно. Не стучится с загробным визитом. Значит, нет ничего. И смотреть Нет на звезды горячего смысла. Хорошо бы и ей умереть. Только сны и абстрактные числа. Но звонок разбудил в два часа — И в мобильную легкую трубку Чей-то голос сказал: «Стрекоза», Как сквозь тряпку сказал или губку. . . . . . . . . . . . . . . . . Я-то думаю: он попросил Перед смертью надежного друга, Тот набрался отваги и сил: Не такая большая услуга. Подражание английскому
Дом бы иметь большой – и пускай бы жил В левом его крыле благодарный гость, Ужинал бы он с нами, вино бы пил, Шляпу у нас забывал бы на стуле, трость, Нет, чтобы вовремя вспомнить, – искал потом Их в цветнике и беседке: «Она у вас?» «Что у нас?» – «Шляпа». И та же беда — с зонтом. Та же – с входными ключами – в который раз! В левом крыле, между прочим, отдельный вход Был бы, и мы, возвращая ему ключи, «Вот, – говорили, – ключи твои, шляпа – вот, Трость, ты оставил опять ее, – получи». Мы бы смеялись: зачем ему трость? Никто С тростью сегодня не ходит, и шляпа – вздор. Он говорил бы: «Рассчитан ваш дом на то, Чтобы чудак был ваш гость или фантазер». Мы у камина бы грелись, огонь в золе Тлел, бронзовой шуровали бы кочергой. Он бы однажды спросил: «А у вас в крыле Правом никто не живет?» – и повел рукой Слева направо. Сказали бы: «Что за бред!» И посмотрели бы честно ему в глаза. Он помолчал бы, помедлил: «Ну, нет так нет». И за окном прогремела бы вдруг гроза. Через неделю бы гость уезжал. Вдали Скрылась машина, с аллеи свернув в поля. В левое бы крыло мы к нему зашли, Там записную бы книжку средь хрусталя И безделушек нашли, полистали, – в ней Запись: «Четверг, двадцать пятое, пять часов Ночи. В окне привиденье, луны бледней, В правом крыле. Запер левое на засов». Тут бы мы вспомнили, что и садясь в такси, С нами простясь, мимо нас посмотрел, – куда? А на сидении заднем, поди спроси, Что там белело: какая-то ерунда, Смутное что-то, как если б тумана клок В автомобиль, незаметно для нас, проник. Возит его за собой он – и, видит бог, Сам виноват, где бы ни жил – при нем двойник! Возит с собой свои страхи. Мы ни при чем. Свет зажигает, потом выключает свет. Штору плотней закрывает, пожав плечом, Фобиями удручен. А у нас их нет? Память линяет, теряет черты в тепле, Контуры тают, бледнеет былая боль. Ночью не выйти ли в сад? Что у нас в крыле Правом? Там мечется что-то в окне, как моль. «Это чудо, что все расцвело»
Это чудо, что все расцвели, Все воспрянули разом, воскресли, Отогрелись и встали с земли, Улыбнулись друг другу все вместе, И в душе ни обиды, ни зла, Ни отчаянья не затаили: Смерть была, но, как видишь, прошла. Видишь: Лазаря нету в могиле. Снова в трубочку дует нарцисс И прозрачна на нем пелерина. Как не славить тебя, Дионис? Не молиться тебе, Прозерпина? Одуванчик и мал, да удал, Он и в поле всех ярче, и в сквере. Если б ты каждый год умирал, Ты бы тоже в бессмертие верил. Бокс
Незнакомец меня пригласил прийти На боксерский турнир. Раза три звонил: «Вам понравится. Кое-кто есть среди Молодых. Вы увидите пробу сил. Это очень престижное меж своих И ответственное состязанье, счет, Как по Шкловскому, гамбургский». Я притих И на третий раз, дрогнув, сказал: «Идет». Он заехал за мной на машине; лет Сорока, – я решил, на него взглянув, К переносице как бы сходил на нет Нос и чем-то похож был на птичий клюв. Он сказал еще раньше, когда звонил, Что когда-то стихи сочинял, но спорт Забирает всё время, всю страсть, весь пыл, В прошлом он чемпион, а в стихах нетверд. Но они его манят игрой теней, Отсветами припрятанного огня, А еще, как бы это сказать точней? — Стойкой левостороннею у меня. Что польстило мне, но согласиться с ним Я не мог ни тогда, ни сейчас в душе: Бокс есть бокс, и другим божеством храним, И смешон бы в трусах был я, неглиже… В зале зрителей было немного, лишь Те, кто боксом спасается и живет. Одному говорил он: «Привет, малыш». О другом было сказано: «пулемет». А на ринге топтались, входили в клинч, Я набрался словечек: нокдаун, хук, Кто-то непробиваем был, как кирпич, И невозмутим, но взрывался вдруг. А в одном поединке такой накал, Исступленность такая была и страсть, Будто бог в самом деле в тени стоял, Не рискуя в свет прожекторов попасть. И я понял, я понял, сейчас скажу, Что я понял: что в каждом искусстве есть Образец, выходящий за ту межу, Ту черту, где смолкают хвала и лесть, Отменяется зависть, стихает гул Ободренья, и опытность лишена Преимуществ, и слышно, как скрипнул стул, Охнул тренер, – нездешняя тишина. «Я дырочку прожег на брюках над коленом»
Я дырочку прожег на брюках над коленом И думал, что носить не стану этих брюк, Потом махнул рукой и начал постепенно Опять их надевать, и вряд ли кто вокруг Заметил что-нибудь: кому какое дело? Зачем другим на нас внимательно смотреть? А дело было так: Венеция блестела, Как влажная, на жизнь наброшенная сеть, Мы сели у моста Риальто, выбрав столик Под тентом, на виду, и выпили вина; Казалось, это нам прокручивают ролик Из старого кино, из призрачного сна, Как тут не закурить? Но веющий с Канала, Нарочно, может быть, поднялся ветерок — И крошка табака горящего упала На брюки мне, чтоб я тот миг забыть не мог. «Пунктуация – радость моя!..»
Пунктуация – радость моя! Как мне жить без тебя, запятая? Препинание – честь соловья И потребность его золотая. Звук записан в стихах дорогих. Что точней безоглядного пенья? Нету нескольких способов их Понимания или прочтенья. Нас не видят за тесной толпой, Но пригладить торопятся челку, — Я к тире прибегал с запятой, Чтобы связь подчеркнуть и размолвку. Огорчай меня, постмодернист, Но подумай, рассевшись во мраке: Согласились бы Моцарт и Лист Упразднить музыкальные знаки? Наподобие век без ресниц, Упростились стихи, подурнели, Все равно что деревья без птиц: Их спугнули – они улетели. «Люблю в толпе тебя увидеть городской…»
Люблю в толпе тебя увидеть городской, Взглянуть со стороны, почти как на чужую, Обрадоваться. Жизнь подточена тоской Подспудной. Хорошо, что вышел на Большую Морскую. Боже мой, мне нравится толпа, Мне весело, что ты идешь, меня не видя, Что белая летит слепящая крупа: Мы в снежной тесноте с тобой, но не в обиде. За холодом зимы, за сутолокой дней, За тем, что тяготит и названо привычкой, На скошенной Морской проходом кораблей Повеяло на миг, их гулкой перекличкой, Подснежником во рву и просекой лесной, И пасмурным грачом, слетающим на кровлю, Не знаю почему. Не вечною весной, А смертною весной и здешнею любовью. «С парохода сойти современности…»
С парохода сойти современности Хорошо самому до того, Как по глупости или из ревности Тебя мальчики сбросят с него. Что их ждет еще, вспыльчивых мальчиков? Чем грозит им судьба вдалеке? Хорошо, говорю, с чемоданчиком Вниз по сходням сойти налегке. На канатах, на бочках, на ящиках Тени вечера чудно лежат, И прощальная жалость щемящая Подтолкнет оглянуться назад. Пароход-то огромный, трехпалубный, Есть на нем и бильярд, и буфет, А гудок его смутный и жалобный: Ни Толстого, ни Пушкина нет. Торопливые, неблагодарные? Пустяки это всё, дребедень. В неземные края заполярные Полуздешняя тянется тень. Сад
Через сад с его кленами старыми, Мимо жимолости и сирени В одиночку идите и парами, Дорогие, любимые тени. Распушились листочки весенние, Словно по Достоевскому, клейки. Пусть один из вас сердцебиение Переждет на садовой скамейке. А другой, соблазнившись прохладою, Пусть в аллею свернет боковую И строку свою вспомнит крылатую Про хмельную мечту молодую. Отодвинуты беды и ужасы. На виду у притихшей Вселенной Перешагивайте через лужицы С желтовато-коричневой пеной. Знаю, знаю, куда вы торопитесь, По какой заготовке домашней, Соответственно списку и описи Сладкопевца, глядящего с башни. Мизантропы, провидцы, причудники, Предсказавшие ночь мировую, Увязался б за вами, да в спутники Вам себя предложить не рискую. Да и было бы странно донашивать Баснословное ваше наследство И печальные тайны выспрашивать, Оттого что живу по соседству. Да и сколько бы ни было кинуто Жадных взоров в промчавшийся поезд, То лишь ново, что в сторону сдвинуто И живет, в новом веке по пояс. Где богатства, где ваши сокровища? Ни себя не жалея, ни близких, Вы прекрасны, хоть вы и чудовища, Преуспевшие в жертвах и риске. Никаких полумер, осторожности, Компромиссов и паллиативов! Сочетанье противоположностей, Прославленье безумств и порывов. Вы пройдете – и вихрь поднимается — Сор весенний, стручки и метелки. Приотставшая тень озирается На меня из-под шляпки и челки. От Потемкинской прямо к Таврической Через сад проходя, пробегая, Увлекаете тягой лирической И весной без конца и без края. Облака выбирают анапест
2008
«Хотел бы я поверить в час ночной…»
Хотел бы я поверить в час ночной, Когда во всех домах погашен свет, Что среди звезд случайной ни одной, Напрасной ни одной и праздной нет, Что все они недаром зажжены, И даже те, что умерли давно, Влияют и на судьбы, и на сны, И в погребе на старое вино. Хотел бы я в разумный небосвод Поверить, в предначертанность орбит, Хотел бы я поверить, что живет Душа и там, где наших нет обид, Что хаос – заготовка вещества, Строительный несметный матерьял, Подручная основа волшебства, Чудесная возможность всех начал. «Боже, ты показываешь зиму…»
Боже, ты показываешь зиму Мне, чехлы и валики ее, Тишину, монашескую схиму, Белый снег, смиренье, забытьё, И, организуя эту встречу, Проверяешь десять раз на дню: Неужели так и не замечу, Чудных свойств ее не оценю? Оценю, но словно против воли, Еще как! – желанью вопреки, Все ее чуланы, антресоли, Где лежат платки, пуховики, Все сады, парадные палаты И застенок заднего двора… Есть безумье в этом сборе ваты, Меха, пуха, птичьего пера. Боже, ты считаешь: я утешен Рыхлой этой грудой, тишиной. Мы имеем дело с сумасшедшей! Приглядись к ней пристальней со мной: Сколько белых полочек и полок, Всё взлетит, закружится, чуть тронь. Я боюсь усердья богомолок И таких неистовых тихонь. «Первым узнал Одиссея охотничий пёс…»
Первым узнал Одиссея охотничий пёс, А не жена и не сын. Приласкайте собаку. Жизнь – это радость, притом что без горя и слез Жизнь не обходится, к смерти склоняясь и мраку. Жизнь – это море, с его белогривой волной, Жизнь – это дом, где в шкафу размещаются книги, Жизнь – это жизнь, назови ее лучше женой. Смерть – это кем-то обобранный куст ежевики. Кроме колючек, рассчитывать не на что, весь Будешь исколот, поэтому лучше смириться С исчезновеньем. В дремучие дебри не лезь И метафизику: нечем нам в ней поживиться. «Облака выбирают анапест…»
Облака выбирают анапест, Им трехстопная мера мила. Я послушен их воле, покладист, Хорошо мне сидеть у стола. Небосвод по-весеннему вымыт, И на синем клубятся они. Их никто у меня не отнимет. Я присвоил их все, извини. Ключевое, опорное слово Отвечает за нужный мотив. Хаотично летят, бестолково, Дым фабричный с собой прихватив. Я прибрал их к рукам на минуту, Уподобил садовым цветам, Но глаза отведу – и забуду, И легко их другому отдам. Я и метки на них не оставил, И, в руках подержав, не измял. Нет для них ни законов, ни правил, И возможен любой интервал! «Заходили мы к даче с дремучей, лесной стороны…»
А. Пурину
Заходили мы к даче с дремучей, лесной стороны Сквозь кусты, через вырубку с дикой и грубой травой, Справедливо считавшей, что здесь мы ходить не должны, Иван-чай, да кипрей, да крапивы рубеж огневой. Здесь ходить бы и впрямь ни к чему, и тропа заросла, Но компания наша подвыпила, – как не свернуть В эти дачные дебри, где меры уже и числа Нет, лишь ельник, да кочки, да буйные травы по грудь. О, как весело было, как вольно и странно идти, И волшебным мотивом повеяло вдруг, и гостям Показалось уже, что хозяин не знает пути Или сбился с него, да не хочет признаться, упрям. Золотое молчанье и душные волны тепла, Ни стихов на ходу, ни решенья проблем мировых… Вот тигрица сейчас, или это пантера была В флорентийском лесу? – напугает нас, всех пятерых. И подумал я, зная, что скоро увидим в упор Мы калитку и сад, а не тьмой наказуемый грех, Что у каждого свой сожалений и страхов набор, Но одно предзакатное, позднее солнце на всех. Впятером, но я старше их всех и в приватную суть Этой жизни проник чуть поглубже, хотя бы на шаг. И подумал я: кто-нибудь вспомнит когда-нибудь путь Через заросли эти и мне улыбнется сквозь мрак. И действительно, вот показался дощатый сарай И терраса в решетчатых рамах блеснула стеклом. Разумеется, временный, как же земной этот рай Ослепительно высвечен, если пойти напролом! Шмель
Д. Сухареву
Залетевший к нам в комнату шмель, – я ему помог Через форточку выбраться, лист поднеся бумаги И подталкивая, – он-то сопротивлялся, шок Испытав и сомнительным образом в передряге Проявив себя этой, растерян и бестолков, И похож, черно-желтый, на маленького медведя, Будет дома рассказывать всем, кто его готов Слушать, о переплете оконном и шпингалете. Очень долго – о комнате: в комнате нет травы И цветов полевых и садовых, но есть обои, На которых разбросаны тени цветов, увы, И ужасны, конечно, сознания перебои, О бумаге, просунутой пленнику под живот — Глянцевитая плоскость и страшное шелестенье, О таинственной тени: казалось, сейчас прибьет, И чудесном своем сверхъестественном избавленье. Дикий голубь
В Крыму дикий голубь кричит на три такта, Он выбрал размер для себя – амфибрахий — И нам веселее от этого факта. Хотя он в унынье как будто и страхе. Его что-то мучает, что-то печалит, У греков какая-то драма в Тавриде Случилась; на самой заре и в начале Уже о несчастьях шла речь и обиде. И южное солнце ее не смягчало, И синее море ее не гасило, И горлинка грустное это начало Запомнила, крохотна и легкокрыла. Такая субтильная, нервная птичка, Кофейно-молочного, светлого цвета, И длится с Эсхилом ее перекличка, А мы отошли и забыли про это. «Люблю невзрачные сады…»
Люблю невзрачные сады На скучных улицах убогих, Их запыленные кусты, Их беспризорные чертоги, Где отпрыск царственных кровей, Дуб полунищий, обветшалый Раскинул ржавый свод ветвей, Царей потомок захудалый. Люблю запущенность аллей, И не аллей – двух-трех дорожек, Люблю отсутствие скамей, Люблю глухих пять-шесть окошек, Несимметрично, кое-как В слепой стене пробитых, – кто-то Владеет роскошью, бедняк: С ним эта тень и позолота! Куда ходили мы с тобой, Где ждал тебя я, у химчистки? Валялся жёлудь под ногой, Торчал замшелый камень склизкий, Я тоже в сырости погряз, Я тоже залит бледным светом. Где настигает счастье нас? Кто позаботился об этом? «Там, где тщеты и горя нет…»
Там, где тщеты и горя нет, Свет невечерний нам обещан. Но я люблю вечерний свет И в нем пылающие вещи, И в нем горящие стволы, И так ложится он на лица, Что и прохожие милы, И эта жизнь как будто снится. И горький вздох, и жалкий жест, И тьма, нависшая над нами… А вечный полдень надоест С его короткими тенями. И жаль тщеты, и жаль забот, И той крапивы у порога, Что в Царство Божье не войдет. И в том числе – себя, немного. «Всё должно было кончиться в первом веке…»
Всё должно было кончиться в первом веке И начаться должно было всё другое, Но не кончилось. Так же бежали реки, Так же слезы струились из глаз рекою. Страшный Суд почему-то отодвигался, Корабли точно так же по морю плыли, С переменою ветра меняя галсы, В белой пене горячей, как лошадь в мыле. Человек любит ближнего, зла не хочет, Во спасение верит и ждет Мессии Месяц, год, а потом устает, бормочет, Уступает тоске, как у нас в России. Или Бог, привыкая к земной печали, Увлекается так красотой земною, Что, поставив ее впереди морали, Вслед за нами тропинкой бредет лесною. Мелом и углем
2010
«К вокзалу Царского Села…»
К вокзалу Царского Села Не электричка подошла, А поезд сумрачный из Гдова. Уж очень плохо освещен. Но проводник впустил в вагон Нас, не сказав худого слова. Сидячий поезд. Затхлый дух. Мы миновали трех старух, Двух алкашей и мать с ребенком. Спал, ноги вытянув, солдат. Я оступился: виноват! И как на льду качнулся тонком. Садитесь, – нам сказал старик В ушанке. Сели. Я приник К окну. Проехали Шушары. Сбежала по стеклу слеза. Езды всего-то полчаса. Уснул бы – снились бы кошмары. Одно спасенье – ты со мной. И, примирясь с вагонной тьмой, Я примирюсь и с вечной тьмою. Давно таких печальных снов Не видел. Где он, этот Гдов? Приедем – атлас я открою. «Эти фрески для нас сохранил Везувий…»
Эти фрески для нас сохранил Везувий. Изверженья бы не было – не дошли бы Ни танцовщицы к нам, ни, с травинкой в клюве, Утка, ни золотые цветы и рыбы. Я люблю эту виллу мистерий, это Бичеванье, нагую люблю вакханку, Красный цвет, я не видел такого цвета! Желтый плащ и коричневую изнанку. Так спасибо тебе, волокнистый пепел, Пемза, каменный дождь, угловая балка, Сохранившие это великолепье! А погибших в Помпее людей не жалко? Был бы выбор, что выбрал бы ты: искусство Или жизнь этих римских мужчин и женщин? Ты бы выбрал их жизнь. Я бы тоже. Грустно. Ведь она коротка и ничем не блещет. «Перед лучшей в мире конной статуей…»
Перед лучшей в мире конной статуей Я стоял – и радовался ей. Кондотьер в Венеции ли, в Падуе, Русский царь вблизи речных зыбей Не сравнятся с римским императором. Почему? – не спрашивай меня. Сам себе побудь экзаменатором, Верность чувству смутному храня. И поймешь, разглядывая медного, Отстраняя жизни смертный шум: Потому что конь ступает медленно, Потому что всадник не угрюм, Потому что взвинченность наскучила И жестокость сердцу не мила, А мила глубокая задумчивость, Тихий сумрак позы и чела. «Через Неву я проезжал в автобусе…»
Через Неву я проезжал в автобусе, Ненастный день под вечер посветлел, Ни ливня больше не было, ни мороси, Была усталость; белые, как мел, Колонны Биржи мне казались знаками Судьбы, надежды слабой, но живой, И я подумал, глядя на заплаканное, Но с кое-где сквозящей синевой: Голубизны расплывчатым сиянием В разрывах туч блестит оно, слепя, Как человек, измученный страданием И приходящий медленно в себя, И этот блеск милей сплошной безоблачности, Лазури южной ласковей любой. Что ж удивляться нашей зачарованности? Мы ту же муку знаем за собой. «Рай – это место, где Пушкин читает Толстого…»
Рай – это место, где Пушкин читает Толстого. Это куда интереснее вечной весны. Можно, конечно, представить, как снова и снова Луг зацветает и все деревца зелены. Но, кроме пышной черемухи, пухлой сирени, Мне, например, и полуденный нравится зной, Вечера летнего нравятся смуглые тени. Вспомни шиповник – и ты согласишься со мной. Гости съезжались на дачу… Случайный прохожий Скопище видел карет на приморском шоссе. Все ли, не знаю, счастливые семьи похожи? Надо подумать еще… Может быть, и не все. Черемуха
Черемуха цветет недели полторы. Пока она цветет, ничто с ней не сравнится! Раскинула свои палатки и шатры, Свой полог подняла, светла и белолица. И чудится, что есть у дерева душа — Вот этот чудный дух, вот этот сладкий запах. С дистанции сойдет всех раньше, так спеша, Как будто скучно ей на всех других этапах. Июнь ей ни к чему, тем более – июль. Лишь юность хороша; черемуха, спасибо! Как если бы прошел по улице патруль, Черемуха – пароль, не жимолость, не липа. Доверчивость, весна, цветенье на распыл, На грани волшебства, по гибельному краю. А юность я и впрямь, увы, почти забыл, И первую любовь почти не вспоминаю. «В сад сегодня не выйдешь, так сыро…»
В сад сегодня не выйдешь, так сыро. Постоишь на крыльце – и домой. Ты, ей-богу, как в рубке буксира Над жемчужно-туманной травой, На густые поделенной пряди, Словно кто-то ее причесал Так, чтоб спереди пышно и сзади Сад лоснился, клубился, мерцал. Никакой поэтической мысли В этом стихотворении нет, Только радость дымящейся жизни, Только влагой насыщенный свет. Кто мне дал эту сырость густую, Затруднил по траве каждый шаг? Я не мыслю, но я существую. Существуя, живу, еще как! «А это что у нас растет, болиголов?..»
А это что у нас растет, болиголов? Кокорыш, борщевик – ужасные названья. А может быть, купырь. О, сколько диких слов, Внушающих тоску! Народное сознанье, Латиницы в обход, сумело оценить Их подлинную суть, воздав им по заслугам. Ты спрашиваешь, что? Я думаю, что сныть: От страха так назвать могли ее, с испугом. И тот, кто первый дал такое имя ей, А ближние легко и дружно подхватили, Не меньше, чем Гомер, не хуже, чем Орфей, Да только не писал стихов или забыли Их… Не забыли, нет! Нам кажется, что мы Листаем каталог клубящихся растений, А это к нам дошла трагедия из тьмы, Поэма вещих снов и точных наблюдений. «На улицу, заросшую травой…»
На улицу, заросшую травой, Я вышел в летних сумерках. Горели Огни на дачах. Августовский зной Дышал еще, но кротко, еле-еле. Три девочки сидели на бревне, — Их спать еще из дома не позвали, — И что-то, рассмеявшись, обо мне, А может быть, не обо мне сказали. Прохладное дыхание земли, Кустарник, протянувшийся по краю, Заросшие травою колеи… Хотел бы я еще раз жить? Не знаю. «Слепые силы так сцепились…»
Слепые силы так сцепились, В какой-то миг сложились так, Что в наше зренье обратились И разглядели вечный мрак. Самих себя они узрели Посредством нашей пары глаз, Их вставив нам в глазные щели, Слезами смоченный алмаз. Как внятно нам вихревращенье И блеск в кромешных небесах! Какое чудо – наше зренье, Мысль, промелькнувшая в глазах! И Леонардо взгляд колючий, И мощь рембрандтовских картин. Какой невероятный случай, На триллионы проб – один! «Отца и мать, и всех друзей отца…»
Отца и мать, и всех друзей отца И матери, и всех родных и милых, И всех друзей, – и не было конца Их перечню, – за темною могилой Кивающих и подающих мне За далью не читаемые знаки, Я называл по имени во сне И наяву, проснувшись в полумраке. Горел ночник, стояла тишина, Моих гостей часы не торопили, И смерть была впервые не страшна, Они там все, они ее обжили, Они ее заполнили собой, Дома, квартиры, залы, анфилады, И я там тоже буду не чужой, Меня там любят, мне там будут рады. Вечерний свет
2013
«Душа – Элизиум теней и хочет быть звездой…»
Душа – Элизиум теней и хочет быть звездой, Но звезды знают ли о ней в ее тоске земной? Они горят мильоны лет, быть может, потому, Что о душе и речи нет у спрятанных во тьму. Но, может быть, во тьме ночной, в сиянье неземном Звезда б хотела быть душой, омытой летним днем, И в хладной вечности своей, среди надмирной тьмы, Раскрыв объятья для теней, быть смертною, как мы. «Утром тихо, чтобы спящую…»
Утром тихо, чтобы спящую Мне тебя не разбудить, Я встаю и дверь скрипящую Пробую уговорить Обойтись без скрипа лишнего, И на цыпочках, как вор, Может быть, смеша Всевышнего, Выбираюсь в коридор. Есть в моем печальном опыте Знанье горестное. Вот, Так и есть: в соседней комнате На столе записка ждет: «Провела полночи с книжкою, Не могла никак уснуть. Постарайся утром мышкою Быть. Не звякни чем-нибудь». Спи, не звякну. Все движения Отработаны, шаги, Как церковное служение, Не забыты пустяки, Всё обдумано и взвешено, Не должно ничто упасть. Спи. К любви печаль подмешена, Страх, а думают, что страсть. «Мы в постели лежим, а в Чегеме шумит водопад…»
Мы в постели лежим, а в Чегеме шумит водопад. Мы на кухне сидим, а в Чегеме шумит водопад, Мы на службу идем, а в Чегеме шумит водопад, Мы гуляем вдвоем, а в Чегеме шумит водопад. Распиваем вино, а в Чегеме шумит водопад. Открываем окно, а в Чегеме шумит водопад. Мы читаем стихи, а в Чегеме шумит водопад. Мы заходим в архив, а в Чегеме шумит водопад. Нас, понурых, с колен, а в Чегеме шумит водопад, Поднимает Шопен, а в Чегеме шумит водопад. Жизнь с собой не забрать, и чему я особенно рад, Буду я умирать, а в Чегеме шумит водопад! «Мои друзья, их было много…»
Мои друзья, их было много, Никто из них не верил в Бога, Как это принято сейчас. Из Фета, Тютчева и Блока Их состоял иконостас. Когда им головы дурили, «Имейте совесть», – говорили, Был горек голос их и тих. На партсобранья не ходили: Партийных не было средь них. Их книги резала цензура, Их пощадила пуля-дура, А кое-кто через арест Прошел, посматривали хмуро, Из дальних возвратившись мест. Как их цветочки полевые Умели радовать любые, Подснежник, лютик, горицвет! И я, – тянулись молодые К ним, – был вниманьем их согрет. Была в них подлинность и скромность. А слова лишнего «духовность» Не помню в сдержанных речах. А смерть, что ж смерть, – была готовность К ней и молчанье, но не страх. «Поговорить бы тихо сквозь века…»
Поговорить бы тихо сквозь века С поручиком Тенгинского полка И лучшее его стихотворенье Прочесть ему, чтоб он наверняка Знал, как о нем высоко наше мненье. А горы бы сверкали в стороне, А речь в стихах бы шла о странном сне, Печальном сне, печальней не бывает. «Шел разговор веселый обо мне» — На этом месте сердце обмирает. И кажется, что есть другая жизнь, И хочется, на строчку опершись, Ту жизнь мне разглядеть, а он, быть может, Шепнет: «За эту слишком не держись» — И руку на плечо мое положит. Лопух
Знал бы лопух, что он значит для нас, Шлемоподобный, глухое растенье, Ухо слоновье подняв напоказ, Символизируя прах и забвенье, Вогнуто-выпуклый, в серой пыли, Скроен неряшливо и неказисто, Как бы раскинув у самой земли Довод отступника и атеиста. Трудно с ним спорить, – уж очень угрюм, Неприхотлив и напорист, огромный, Самоуверенный тяжелодум, Кажется только, что жалкий и скромный, А приглядеться – так тянущий лист К зрителю, всепобеждающий даже Древний философ-материалист У безутешной доктрины на страже. «И не такие царства погибали!..»
«И не такие царства погибали!» — Сказал синода обер-прокурор Жестоко так, как будто на медали Он выбил свой суровый приговор. И не такие царства. А какие? Египет, Рим, Афины, может быть? Он не хотел погибели России И время был бы рад остановить. И вынув из жилетного кармана Часы, смотрел на них, но время шло. Тогда вставал он с жесткого дивана И расправлял совиное крыло. А что теперь? Неужто всё сначала? Опять смотреть с опаской на часы? Но столько раз Россия погибала И возрождалась вновь после грозы. Итак, фонарь, ночь, улица, аптека, Леса, поля с их чудной тишиной… И мне не царства жаль, а человека. И Бог не царством занят, а душой. «Питер де Хох оставляет калитку открытой…»
Питер де Хох оставляет калитку открытой, Чтобы Вермеер прошел в нее следом за ним. Маленький дворик с кирпичной стеною, увитой Зеленью, улочка с блеском ее золотым! Это приём, для того и открыта калитка, Чтобы почувствовал зритель объем и сквозняк. Это проникнуть в другое пространство попытка, — Искусствовед бы сказал приблизительно так. Виден насквозь этот мир – и поэтому странен, Светел, подробен, в проеме дверном затенен. Ты горожанка, конечно, и я горожанин, Кажется, дом этот с давних я знаю времен. Как безыдейность мне нравится и непредвзятость, Яркий румянец и вышивка или шитье! Главная тайна лежит на поверхности, прятать Незачем: видят и словно не видят ее. Скоро и мы этот мир драгоценный покинем, Что же мы поняли, что мы расскажем о нем? Смысл в этом желтом, – мы скажем, — кирпичном и синем, И в белокожем, и в лиственном, и в кружевном.