Второе издание «Удивительного повествования» увидело свет в конце 1789 года, что позволяет предположить, что тираж первого составил обычные пятьсот экземпляров, включая подписку. Как хороший предприниматель, Эквиано, видимо, не стал рисковать с тиражом первого издания, чтобы не остаться с большим числом нераспроданных книг, но, как только ее популярность стала очевидной, увеличил тиражи второго и последующих изданий.[494] Поскольку издание по подписке с сопровождающими ее подписными листам традиционно являлось средством самопродвижения, к спискам следует относиться с известной долей осторожности и скепсиса. У авторов, издателей и книготорговцев имелся очевидный мотив к раздуванию количества и важности имен подписчиков, однако растущее число и повторение имен от издания к изданию делает их заслуживающими большего доверия, а потому и более ценными для историка, чем если бы они присутствовали только в одном из изданий.
Понятно, что все больше людей желали публично ассоциироваться с «Удивительным повествованием» и его автором, создававшим в зачастую пересекающихся сферах общества сеть знакомств с влиятельными и могущественными людьми из самых разных групп и партий. И подписные листы Эквиано демонстрируют, насколько искусен он оказался в том, что сейчас называют налаживанием связей. Возглавляет список – буквально и политически – принц Уэльский, чье имя приобрело особое значение в период между осенью 1788 и весной 1789 годов, когда Георг III впал в сумасшествие и регентство принца казалось уже неизбежным. Покровительство принца Уэльского Эквиано обрел благодаря другим подписчикам из первого списка. Например, через Ричарда Косвея, придворного художника принца Уэльского, легкий доступ к принцу имел слуга художника, Кугоано. Через Косвея, Кугоано или самого принца Эквиано мог свести знакомство с его братом герцогом Йоркским, а также с другими членами дома принца, которые тоже стали его подписчиками.[495] В их число входил Томас Этвуд – багетчик принца Уэльского, Генри Сеймур Конвей – стряпчий с платьем и хранитель денег на личные расходы короля[496], Уолтер Льюис – курьер Казначейства и Джон Филлипс, эсквайр – врач принца (5 марта 1782 года Филлипс женился на Фрэнсис Крю, редакторе писем Санчо). Лорд Роудон, внук графини Хантингдонской, был одним из ближайших советников принца. Из подписавшихся на первое издание пятнадцати членов парламента притязания принца на регентство поддерживали сэр Эдвард Элиот, Эдвард Лавден Лавден, сэр Герберт Мэкуорт, Джеймс Мартин и Уильям Уиндэм.
Впрочем, то ли расчетливо страхуя ставку на болезнь короля, то ли отражая внепартийную природу тогдашнего антирабовладельческого движения, Эквиано искал первых подписчиков и среди политически могущественных оппонентов преждевременных претензий принца на власть. Среди подписчиков – членов парламента, поддерживавших во время Регентского кризиса Уильяма Питта, присутствовали Фрэнсис Джон Браун, сэр Уильям Долбен, сэр Ричард Хилл, сэр Чарльз Миддлтон, Поль ле Месурье, Джордж Питт, Генри Торнтон, Сэмюэл Уитбред, Джордж Роуз и Томас Стил. Последние двое были секретарями казначейства[497], причем Роуз управлял счетом Секретной службы, через который финансировались пропиттовские газеты.
Внепартийность подписчиков Эквиано проявилась и в именах печатников и издателей. Хотя сам он публиковался в таких правительственных газетах, как
Росту общественного веса Эквиано и доверию к нему способствовали имена членов королевской фамилии, аристократов и других общественно и политически значимых фигур, в том числе такие известные предприниматели и деятели искусства, как Косвей и Веджвуд. Среди первых подписчиков Эквиано были Элизабет Монтегю и Хана Мор, ведущие писательницы Синего чулка.[499] Благодаря подписчикам он также оказался связан с более широким движением против работорговли. Епископ Лондонский Роуленд Хилл, Томас Кларксон, Томас Купер, Уильям Диксон, Джеймс Рэмси, Грэнвилл Шарп, Джон Уизли и другие представляли широкий круг англиканских, диссентерских и светских голосов, протестовавших в печати и с кафедры против этой несправедливой практики.
Кроме того, подписчики прямо и косвенно объединяли Эквиано с афробританскими писателями предшествующего полувека: имя графини Хантингдонской ассоциировалась с пользовавшимися ее покровительством Кугоано, Гронниосо и Уитли, а имя преподобного Уильяма Олдбриджа – с Маррантом. Несомненно, Эквиано знал о Уитли и был знаком с ее творчеством по крайней мере по «Эссе» Кларксона, в котором воспроизводились некоторые ее стихи, а Кугоано упоминал Гронниосо и Марранта в «Мыслях и чувствах» (1787). Повествование Гронниосо «Самые знаменательные события жизни Джеймса Альберта Юкосо Гронниосо, африканского принца, описанные им самим» (1772) переиздавались в Британии и Америке не менее десяти раз еще до автобиографии Эквиано, а «Рассказ о том, какие чудесные вещи сотворил Господь для Джона Марранта (ныне отправляющегося проповедовать Евангелие в Новую Шотландию)» выдержала в Лондоне до 1790 года не меньше пятнадцати изданий. Обе книги были надиктованы белым секретарям, которые придали им литературную форму. О покойном Игнатии Санчо напоминает «Уильям, сын Игнатия Санчо», включение которого в список демонстрирует стремление Эквиано ассоциироваться с ранними черными авторами. В мае 1789 года Уильяму было всего тринадцать лет, и его имя лишь послужило поводом упомянуть его отца. К этому времени уже установилась признанная традиция афробританских писателей, созданию которой способствовали комментаторы, обсуждавшие наиболее значительных авторов и их работы. Поэтому новым авторам были знакомы труды предшественников, а их издательский успех давал Эквиано основание верить в готовность рынка принять автобиографию черного предпринимателя.
В некотором смысле эти списки превращали «Удивительное повествование» еще и в одну из сотен петиций, поступавших в парламент между 1789 и 1792 годами и содержавших имена тысяч людей, требовавших запрещения работорговли. Собственно книга начинается с призыва к палатам парламента, следующего сразу за перечнем подписчиков, а заканчивается обращением к королеве Шарлотте. Тем самым подписчики Эквиано как бы присоединяются к его воззваниям. Не обладая, подобно большинству из них, правом голоса, он таким образом объявлял себя законным участником большой британской политики, способным влиять на рождающиеся в стенах Вестминстера изменения.
По сути дела, он политически уравнивал себя с подписчиками – членами парламента, противостоявшими работорговле.
Когда вышло однотомное третье издание автобиографии, Эквиано и его зарегистрировал в Стейшенерс-Холл, депонировав 30 октября 1790 года еще девять необходимых экземпляров. Главная причина отказа от двухтомника была чисто экономическая: однотомник продавался по четыре шиллинга вместо – важное обстоятельство для рынка книг и других предметов роскоши, переживавшего в условиях экономического спада 1790-х не лучшие времена. Следующие шесть изданий также состояли из одного тома и выходили в Дублине (1791), Эдинбурге (1792), два раза в Лондоне (1793), Норидже (1794) и снова Лондоне (1794).
Выход нескольких изданий за пределами Лондона предвещал расцвет провинциальной печати в девятнадцатом веке. А для последних изданий Эквиано предпринял нечто вроде современного рекламного тура в версии восемнадцатого века, проехав по Англии, Ирландии и Шотландии с сопровождавшими представление книги выступлениями против работорговли. Как видно из одного из сохранившихся писем, он был весьма успешным продавцом. Своему корреспонденту он сообщал в феврале 1792 года, что за проведенные в Ирландии восемь с половиной месяцев «продал 1900 экземпляров книги». На протяжении всего восемнадцатого века продажа даже пятисот копий считалась неплохим достижением, а тысяча означала, что книга стала бестселлером. Не менее сотни экземпляров «Удивительного повествования» приобрели индивидуальные покупатели, несомненно, для перепродажи или бесплатной раздачи. Читатели за пределами Лондона могли познакомиться с автобиографией Эквиано благодаря сети платных библиотек. В Ньюкасле, к примеру, «Удивительное повествование» входило в перечень из 5416 книг, доступных подписчикам «Платной библиотеки Р. Фишера» за годовой взнос в двенадцать шиллингов.[500]
Титульная страница первого русского издания «Удивительного повествования» (Москва, 1794)
Спрос на книгу оказался столь высок, что Эквиано решил поднять цену девятого издания до пяти шиллингов. При его жизни «Удивительное повествование» вышло и на международный рынок. Не санкционированные им переводы появились в Голландии (1790), Германии (1792) и России (1794)[501], а репринт второго издания (1789) вышел в Соединенных Штатах (1791).[502] Эквиано, конечно, ничего не мог сделать, чтобы предотвратить эти издания или извлечь из них прибыль, но он нашел мудрый способ использовать их для распространения главного посыла книги. К пятому (1791) и последующим изданиям он добавил пассаж, в котором давал понять, что знает об этом международном пиратстве: «Вскоре после этого [в 1791 году], я вернулся в Лондон, где встретился с несколькими именитыми особами из Голландии и Германии, пригласившими посетить эти страны. И я был рад услышать, что мое повествование было издано в обеих странах, а также в Нью-Йорке» (336).
Действуя как собственный издатель, Эквиано большую часть прибыли оставлял себе, поэтому можем прикинуть, сколько он заработал на продаже своего повествования. Согласно расчетам, произведенным Сэмюэлом Джонсоном в 1776 году, общая рентабельность книгоиздания составляла около 30 процентов продажной цены, а 70 процентов приходилось на издержки производства, включая оплату авторских прав. Общая прибыль покрывала затраты и прибыль оптового и розничного продавцов, составлявшую 12.5 и 17.5 процентов, соответственно.[503] Но расчет прибыли Эквиано от продаж, помимо сборов с подписки, усложняется тем, что постепенно он усиливал контроль за распространением «Удивительного повествования», сокращая при последующих изданиях число агентов-книготорговцев, с которыми, вероятно, делил прибыль. В первом подписном предложении Эквиано фигурируют имена тринадцати агентов-книготорговцев, в первом издании их уже двенадцать, во втором – восемь, в третьем – семь, в четвертом и пятом – по одному, в шестом – два, а в последних трех – ни одного. По консервативной оценке, если Эквиано оставил себе половину прибыли от первого издания, он должен был заработать по шиллингу с каждой книги, продававшейся за семь шиллингов, то есть всего около двадцати пяти фунтов, принимая, что тираж первого издания составил всего пятьсот экземпляров.[504] Разделив прибыль от второго издания с сократившимся на треть числом агентов, Эквиано, вероятно, заработал уже не менее сорока фунтов, а если тираж вырос, что очень вероятно, учитывая успех первого издания, то и существенно больше. На каждом однотомнике третьего издания стоимостью четыре шиллинга он мог делать не меньше шиллинга, так что общий тираж более, чем компенсировал потери от снижения цены. К 1790 году было напечатано уже не меньше двух тысяч экземпляров. Продажа более тысячи девятисот копий четвертого издания по четыре шиллинга за книгу могла принести ему больше 120 фунтов.[505]Сходную прибыль можно ожидать и для пятого, шестого, седьмого и восьмого изданий. А с продажи по пять шиллингов последнего издания, прибылью от которого ему не пришлось делиться с книготорговцами, Эквиано мог ожидать по полтора шиллинга с книги. Таким образом, со всех девяти изданий «Удивительного повествования» Эквиано легко мог выручить в общей сложности более тысячи фунтов.
Ставка Эквиано на вложения в историю собственной жизни, была ли она обдуманной или вынужденной, очевидным образом сыграла. В отличие от подавляющего большинства своих коллег – писателей восемнадцатого века, он сохранил авторские права даже после того, как выяснилось, что стоят они очень дорого. Став сам себе издателем и генеральным дистрибьютором, он сделался весьма преуспевающим человеком. Но мотивы для сохранения прав на книгу могли лежать в психологической плоскости не в меньшей степени, нежели в финансовой. Бывший раб Эквиано много больше других писателей знал о последствиях утраты контроля над своим телом и правовым статусом. И этот важнейший опыт может объяснить, почему он так не хотел отказываться от контроля за литературным и визуальным воплощением своего свободного существа. Он потратил слишком много времени и сил на обретение идентичности, чтобы позволить кому-либо заявлять на нее права.
Глава тринадцатая
Искусство книгоиздания
«Удивительное повествование» Эквиано – замечательное достижение. Точно определить его жанр очень трудно, если вообще возможно. Это одновременно духовная автобиография, рассказ о похищенном, приключенческая повесть, книга странствий, невольничье повествование, сага «из грязи в князи», экономический трактат, апология, свидетельствование и, быть может, даже исторический роман. Уже оглавление ярко отражает неоднородную природу книги и желание автора охватить как можно более широкую аудиторию. Некоторые из характерных элементов книги сейчас не так бросаются в глаза, как в восемнадцатом веке. Например, сегодня очень немногие читатели заметят, до какой степени она является апологией, или официальным оправданием, действий и мотивов автора, особенно в отношении проекта поселения в Сьерра-Леоне. Большинство читателей двадцать первого века видят в «Удивительном повествовании» не относительно поздний пример духовной автобиографии, а предшественника более светского афроамериканского невольничьего нарратива. Исторически и генетически автобиография Эквиано занимает место между ранними рассказами о похищенных семнадцатого и восемнадцатого веков, в основном повествующими о том, как европеец очутился в чуждой культуре, и североамериканским невольничьим повествованием девятнадцатого века, характерный пример которого являет «Рассказ о жизни Фредерика Дугласа, американского раба, написанный им самим» (1845).[506] Первые комментаторы «Удивительного повествования» видели в нем историю жизни, или мемуары, то есть читатели восемнадцатого века, скорее всего, воспринимали его как исторический роман, включающий автобиографию (мемуары), биографию и описание традиций, обычаев и занятий людей, далеких от высших государственных и военных постов. Но вне зависимости от того, рассматриваем мы «Удивительное повествование» Эквиано как духовную автобиографию, исторический роман или предшественника более позднего невольничьего рассказа, нельзя не признавать, что автор имел ясное представление о своей аудитории. Внимательное изучение содержания, структуры и проблематики книги показывает, что цели Эквиано были как личными, так и общественными, и что одни тесно переплетались с другими.
В начале повествования «Олауда Эквиано, или Густав Васа» традиционно представляется персоной весьма скромной. В обращении к «Лордам духовным и светским и к палате общин Великобритании» он характеризует себя как «неученого [не получившего формального образования] африканца», чья книга «полностью лишена литературных достоинств». Мотивы и цели публикации излагаются очень ясно: «движимый надеждой сделаться орудием для облегчения страданий соплеменников», главную свою задачу он видит в том, чтобы «пробудить в вашем благородном собрании [палате лордов и палате общин] сочувствие к бедствиям, навлекаемым работорговлей на моих несчастных соплеменников». Тщательно избегая всякой резкости, он спешит успокоить читателей, что собственное его рабство закончилось благополучно: «Посредством этой ужасной торговли был и я некогда вырван из родного и милого моему сердцу круга, но именно она неисповедимой дорогой Провидения тысячекратно возместила мне это несчастье, открыв путь к постижению христианской веры и позволив узнать народ, который, благодаря присущим ему гуманности, духу вольности, славной свободе правления, а также просвещенности в ремеслах и науках, столь высоко вознес достоинство рода человеческого». И он верит, что
На протяжении всего повествования Эквиано поддерживает заявленный в посвящении образ. Уже первый абзац жизнеописания показывает, как хорошо он понимал, что думают читатели о мотивах, побуждающих к писанию автобиографий:
Мемуаристу трудно избежать упреков в тщеславии, но издателя собственных воспоминаний ожидает и другая опасность: увы, мы редко верим в необычайное, если вообще когда-нибудь верим, от очевидных же фактов склонны отворачиваться с негодованием, осуждая автора за дерзостное посягательство на наше спокойствие. Люди по большей части уверены, что прочтения или упоминания заслуживают лишь те мемуары, что повествуют о событиях великих или чудовищных, то есть способных вызвать высшую степень восхищения или печали, а всё прочее приговаривают к презрению и забвению. И я вполне отдаю себе отчет в том, что автор, являющийся неизвестным публике частным лицом, да к тому же чужестранцем, немало рискует, требуя ее снисходительного внимания, и особенно, когда сам же признаёт, что рассказ его – не история святого, героя или тирана. Думаю, мало в моей в жизни случалось событий, не выпадавших также на долю многих других людей, и верно, что злоключений я испытал предостаточно; так что, будь я европейцем, мог бы сказать, что страдания мои были велики: но, сравнивая свою судьбу с той, что выпала моим соплеменникам, я полагаю себя
Дважды Эквиано называет свою книгу мемуарами и один раз – историей. В восемнадцатом веке последняя почиталась более почтенным жанром, в то время как первые на практике служили по большей части самовосхвалению автора, как предупреждал Хью Блэр в «Лекциях по риторике и художественной литературе» (1783).[507] Особенно заметно стремление Эквиано совместить мемуарную интимность с обстоятельностью исторического труда в первых двух главах «Удивительного повествования». Он желает «избежать упреков в тщеславии», публикуя автобиографию, уроки которой носят всеобщий характер, поскольку «мало в моей в жизни случалось событий, не выпадавших также на долю многих других людей». «История не святого, не героя и не тирана» все чаще становилась в семнадцатом и восемнадцатом веках достойной темой для автобиографии, биографии, романа или исторического повествования. В 60-м выпуске «Странника»[508](13 октября 1750) Сэмюэл Джонсон объясняет почему:
Мы тем сильнее бываем тронуты, чем легче нам постичь являемые нашему вниманию радости и печали, припоминая, что и самим доводилось испытывать подобные чувства, или же полагая их естественно присущими нашей бренной жизни. Даже самому искусному писателю было бы непросто заинтересовать нас историей о счастье или несчастье, которое сами мы вряд ли сможем испытать и с которым никогда не сталкивались в жизни. С глубочайшим бесстрастием читаем мы о крушениях царств и падениях империй; трагедии государств привлекают нас лишь пышностью декораций и величием идей; человек же, всецело отдавшийся коммерции, чье сердце лишь рост или падение акций заставляет биться учащенно, дивится, что кого-то может захватить или взволновать история любви. (3:319)
Читатели восемнадцатого века начинали осознавать, что наибольшей назидательной силой обладают исторические труды, содержащие жизнеописания и размышления (мемуары) «не известных публике частных лиц», которым они могли сочувствовать и на месте которых им было легко себя вообразить:
Жизни и деяния прославленных воинов и государственных деятелей во все времена почитались заслуживающими внимания публики, но наш век впервые позволил проникнуть в более интимные сферы жизни, чтобы воздать должное пребывающим в тени достоинствам и восхититься менее шумными добродетелями. Ослепленные блеском ратных подвигов или захваченные хитросплетениями государственной политики, люди редко обращали внимание даже на литературные достижения самой высшей пробы и совершенно пренебрегали изучением обыкновенной жизни и личностей, знакомство с которыми принесло бы им наибольшую пользу, ибо им легче всего подражать.[509]
Растущий интерес к социально-экономической теме, особенно к эволюции обычаев или образа жизни во времени и пространстве, в сочетании с традиционным упором на военную и политическую историю, привел в восемнадцатом веке к развитию философии истории. Она была представлена в исторических работах Давида Юма, Уильяма Робертсона и Эдварда Гиббона и объединяла в себе историческое повествование с поучительным комментарием. Блэр пишет:
Не могу завершить тему истории, не обратив внимание на весьма примечательное новшество, в последние годы начинающее проникать в исторические сочинения: я разумею все более пристальное внимание к законам, обычаям, торговле, религии, литературе – всему, в чем выказывается дух и характер народа. Хороший историк ныне почитает своим долгом описывать не только факты и события, но и образ жизни. Все, что освещает состояние и жизнь человечества в различные эпохи и представляет прогресс человеческого разума, несомненно полезнее и увлекательнее подробностей осад и сражений.[510]
Для воодушевления, вызванного новым объектом исторического исследования, показателен комментарий Эдварда Бёрка к «Истории Америки» Робертсона (1788):
Часть, которую я прочел с величайшим удовольствием, касается образа жизни и характера обитателей Нового Света. Вместе с вами я всегда полагал, что в наше время мы обладаем огромным преимуществом знания человеческой природы. Нет более нужды обращаться к истории, извлекая из нее сведения обо всех эпохах и всех стадиях развития. С самого своего зарождения история была плохим учителем. В античные времена египтяне именовали греков детьми, а теперь таковыми представляются они сами; и так же мы можем назвать все народы, кои в состоянии были прослеживать общественный прогресс лишь в пределах собственной истории. Ныне же пред нами развернута грандиозная карта всего человечества, и нет такого состояния или ступени варварства, а равно и такой меры утонченности, кои не были бы нам доступны в любое мгновение для обозрения… Вы применили философию, дабы судить о нравах, а из нравов вывели новые начала философии.[511]
Фундаментальным для Бёрка при оценке исторического труда было доверие к актуализму[512], разделяемое им с подавляющим большинством современников. Идея о том, что человеческая природа во все времена и повсеместно была неизменна, логически следует из ортодоксального моногенизма, утверждающего, что все люди являются прямыми потомками Адама и Евы. Изменениям подвержены обычаи (или нравы), но не природа человека. Одним из важнейших аспектов общности человеческой натуры считался естественный дар различать добро и зло, позволяющий инстинктивно реагировать на чувства (эмоции) других, но у одних способность эта может быть незамутненной, а у других испорченной. Общность чувств, преодолевающая временные, пространственные и социальные границы, благодаря способности к сопереживанию позволяла искусному писателю делать далекое близким, прошлое – настоящим, а диковинное – знакомым. С помощью исторических «взаимосвязей» и поэтического «вымысла» автор мог превращать «человеческую жизнь в удивительное представление».[513] Растущий интерес к экзотической литературе – во временном, географическом и социальном смысле – привел к появлению подложных древних гэльских поэм Оссиана в переводе Джеймса Макферсона (1762), стихов афробританки Филлис Уитли (1773), шотландца Роберта Бёрнса (1786) и молочницы Энн Йерсли (1785). Временную, географическую, этническую или социальную дистанцию оказалось возможным сократить, обратившись к чувствам читателя. Говоря, что «будь я европейцем, мог бы сказать, что страдания мои были велики», Эквиано ожидал, что большинство читателей разделят его уверенность, что под внешними различиями между ними и автором скрывается общность чувств и человеческой природы.
Самая большая трудность для Эквиано состояла в том, чтобы показать читателям, что он, говорящий с ними авторитетным африканским голосом, не меньший британец, чем они сами, а диковинные африканцы и обыкновенные британцы в равной степени человечны. Требовалось нанести африканцев, в частности игбо, на «великую карту человечества» Бёрка. По сравнению с доступностью в Англии восемнадцатого века информации о некоторых других западноафриканских этнических группах и государственных образованиях, очень мало было известно о культуре игбо и Бенина, хотя почти четверть африканских рабов поступали в Северную Америку из заливов Бенин и Биафра, к тому же немногое, что все-таки было известно, рассказывали белые посредники или наблюдатели. Например, в 1788 году купец Джеймс Пенни, восемнадцать лет до 1784 года занимавшийся работорговлей, отметил, выступая перед палатой общин, что все сведения «о внутренних областях чрезвычайно обширной страны, называемой Ибо, откуда поступают оптовые партии рабов», получены им из вторых рук.[514]
Современные ученые потому и оценивают так высоко этот «уникальный рассказ от первого лица об Игболенде восемнадцатого века», что иных прямых сведений о стране Игбо середины восемнадцатого века крайне мало.[515] Но та же скудость иных сведений предоставила Эквиано пространство для вымысла – в том случае, если в действительности он родился не в Африке, а в Южной Каролине. В автобиографии он прибегает к конструированию не только самого себя, но и нации. Знакомый его британским читателям тип централизованного государства, основанного на национальной, культурной, экономической и религиозной общности, должен был понравиться им больше, чем пестрая картина самостоятельных деревушек земли Игбо, более реалистичная для западноафриканского восемнадцатого века. «Никакого ощущения всеобщей идентичности игбо» не существовало до девятнадцатого века.[516] В эпоху работорговли африканцы, населявшие территорию современной Нигерии, различали людей олу и игбо, то есть жителей приречных и внутренних областей: «Олу означало людей, живших на реках или происходивших из тех мест, они торговали рабами и были объединены в королевство; игбо было именем для жителей нагорья, они приводили рабов и не имели никакого государства».[517] В восемнадцатом веке воссоздание или приписывание себе идентичности игбо было в сущности творческим актом, поскольку термин
Разумеется, выдвигались доводы о том, что национальная идентичность игбо складывалась на протяжении всего восемнадцатого столетия, но даже если ко времени выхода книги она уже существовала, то не была основной идентичностью, о которой мог бы заявить житель Западной Африки, разве что, может быть, применительно к другим.[519] В восемнадцатом веке национальное самоощущение игбо, в наше время куда более понятное, было результатом вынужденного африканского рассеяния: «Чувство общности игбо появилась, лишь когда эти люди покинули Игболенд – опыт, впервые пережитый из-за работорговли».[520] На протяжении всего столетия термин
Не раз в тексте проявляется беспокойство или, по меньшей мере, неуверенность Эквиано в отношении термина «ибо». Так, лишь в первом издании содержатся слова «называемой Ибо» в следующем предложении: «Царство делится на множество провинций и областей, в одной из самых отдаленных и изобильных из которых, [называемой Ибо], я и родился в 1745 году в очаровательной плодородной долине под названием Эссака». По-видимому, по здравом размышлении Эквиано решил, что такого места все-таки не существует. Терпят неудачу и попытки современных исследователей найти на карте «Эссаку», хотя, конечно, название места с тех пор могло измениться.[522] Ученые расходятся и в том, с какой стороны от Нигера располагалась родная деревня Эквиано.[523] Странным образом Эквиано считает Ибо и Бенин разными землями, хотя в другом месте сообщает, что первая является частью последней. Это несоответствие может объясняться тем, что Бенин находится на западе от Нигера, а Игболенд – далеко на востоке. А однажды он использует «ибо» в значении «чужак»: «Мы называем их
Наиболее схожее по объему сообщение восемнадцатого столетия о культуре игбо содержится в очень краткой моравской
Маловероятно, чтобы Эквиано был знаком и с упоминанием об игбо в рукописи моравского миссионера Христиана Георга Андреаса Олдендорпа, в сильно сокращенном виде опубликованной в 1777 году под названием
Эквиано звучит, как протонационалист игбо, гордящийся своей родиной и наверняка понимающий, что, восстановив доброе имя игбо, он мог бы восстановить и репутацию всей Африки. Однако говорить о национализме игбо в восемнадцатом веке – анахронизм, потому что «эти народы в глубинах залива Биафра… никогда не имели централизованного политического устройства и не находились в процессе его формирования».[526] Эквиано, должно быть, знал, что большинство и ранних, и современных ему комментаторов не разделяли его высокого мнения о тех, кого европейцы называли игбо, полагая их наименее желанными рабами на плантациях британских колоний.[527] Как отмечает один историк, «неизвестно, чтобы хоть один Чесапикский плантатор отдавал предпочтение работникам из залива Биафра; на самом деле… в большинстве карибских колоний и в Южной Каролине рабы ибо ценились особенно низко».[528]
Дело еще больше осложнялось представлением, будто в Вест-Индии африканские рабы воспроизводят обычаи родной культуры – при всей скудости сведений о самой культуре игбо. Грейнджер в поэме «Сахарный тростник» (1764) замечал, что «подпиливающие зубы иббо, или эббо, как их чаще именуют, это весьма многочисленный народ. У многих из них зубы подпилены и вычернены самым причудливым образом. Если их покупать молодыми, из них получаются хорошие рабы, но, вообще говоря, это настоящие падальщики, готовые пожирать птичьи потроха. Они также поедают павших мулов и лошадей, поэтому туши следует закапывать поглубже, чтобы негры на них не набрели. Вернее же всего будет их сжигать, в противном случае они будут пытаться убивать этих полезных животных тайно, чтобы поживиться ими».[529] А в «Эссе о наиболее распространенных болезнях Вест-Индии… С прибавлением некоторых советов по содержанию… негров» (1764) Грейнджер пишет: «В стране Иббо женщины по большей части работают, поэтому при закупке негров они предпочтительнее мужчин из этой страны».[530] Также и Эдвард Лонг в «Истории Ямайки… в трех томах» (1774) рисует весьма неприглядный образ игбо в Африке, основываясь на своих наблюдениях в Вест-Индии: «Мужчины ибо ленивы и противятся любой тяжелой работе; в их стране почти всю работу выполняют женщины; мужчины же меланхоличны и часто предпочитают наложить на себя руки, только бы не заниматься утомительной работой. Женщины ибо хорошие работницы, но подвержены мучительным регулам, нередко приводящим к бесплодию, и лечения от этого никакого нет».[531] У Эквиано восхваление женщин игбо и подчеркивание святости брака резко контрастирует с утверждениями апологетов рабства о беспорядочных половых связях африканцев. Именно промискуитет считался причиной низкой рождаемости среди рабов, в которых так нуждалась работорговля. Грейнджер, к примеру, заявляет, что «черные женщины не так плодовиты, как белые, поскольку менее целомудренны».[532]
Брайан Эдвардс в «Гражданской и экономической истории британских колоний Вест-Индии. В двух томах» (1793) также рисует образ игбо, позволяющий понять, почему плантаторы часто отказывались от покупки этих рабов:
Всех негров, поступающих из сей обширной и неисследованной области [заливов Бенин и Биафра]… называют в Вест-Индии ибо; и в целом они выказывают себя самыми жалкими и никчемными из всех африканских народов. Цвет кожи у них намного более оливковый, чем у негров Золотого Берега и страны Уида[533], но обладает болезненным оттенком, и даже у вполне здоровых негров глаза будто залиты желчью. Не могу также не отметить, что формой лица большинство из них чрезвычайно походят на бабуинов…
Существенный недостаток рабов ибо – хрупкое телосложение и унылое состояние духа, причем до такой степени, что нередко заставляет искать добровольной смерти, в которой они находят избавление от тоскливых мыслей. Поэтому им требуется самое бережное и мягкое обращение, чтобы дать примириться со своим положением; но если однажды завоевать их доверие, они будут выказывать такую большую верность, привязанность и благодарность, какой только можно ожидать от человека в положении раба. Женщины из этого народа – лучшие работники, нежели мужчины, вероятно, потому что в Африке им приходится тяжко трудиться.
Упадок духа, который испытывают эти люди, впервые попадая в Вест-Индию, придает им вялый и покорный вид, являющий полную противоположность прямоте и бесстрашию кормантинских негров. Однако в действительности ибо свирепее любого иного народа Золотого Берега, так как многие их племена… без сомнения, знакомы с ужасным обычаем поедания человеческой плоти…
О религиозных воззрениях и способах богослужения ибо нам известно немного, за исключением того, что…они поклоняются некоторым рептилиям, из которых наиболее почитается игуана (вид ящерицы). И все они практикуют обрезание.[534]
Ученые, придающие слишком большое значение тем несколько случаям, когда Эквиано употребляет термин «ибо», часто упускают из виду структуру его повествования об Африке. От личных воспоминаний об «ибо» он переходит к общим комментариям об африканцах и завершает первую главу рядом риторических вопросов, подталкивающих читателей к выводам в духе актуализма. Несмотря на заявленное намерение описывать именно образ жизни игбо, он объединяет сведения о различных этнических группах Африки, создавая нечто вроде панафриканской идентичности, как бы африканца вообще. Например, в подтверждение собственного рассказа он ссылается на прорабовладельческое «Путешествие к реке Сьерра-Леоне» Джона Мэттьюса (1788).[535] Если согласиться, что в первой главе Эквиано сознательно переходит от идентичности игбо к общеафриканской, не стоит удивляться, что рассказ об отдельном африканском народе перекликается с более ранними сообщениями путешественников. Собственные примечания Эквиано, где он ссылается, среди прочих, на Джеймса Филда Стэнфилда, Энтони Бенезета и Джона Мэттьюса, показывают, что, по крайней мере, некоторые сведения об Африке он черпал из вторичных источников, позволявших дополнить «несовершенный набросок, который позволила… выполнить память» (67). Конечно, он более разборчив в выборе источников, чем многие писатели его столетия, как и следовало бы ожидать, зная судьбу автора, хотя и не столь тщателен, как того требуют современные научные стандарты. Читатели воспринимали примечания Эквиано как подтверждение его рассказа, а он явно прибегает к ним, дабы продемонстрировать знакомство с дискуссией о работорговле и намерение стать ее участником.
Более внимательный взгляд на подробности африканской жизни, которые Эквиано не сопровождает примечаниями, позволяет заметить, что очень похожие сведения содержатся во многих других источниках. Так, вступительное предложение в описании Африки – «Часть Африки, известная под названием Гвинея, где происходит торговля рабами, тянется вдоль побережья на 3400 миль» (49) – является никак не отмеченным парафразом соответствующего места из «Некоторых исторических сведений о Гвинее» Бенезета: «Часть Африки, откуда продают негров, в основном известная под названием Гвинея, тянется вдоль побережья на три или четыре тысячи миль».[536] В других местах Эквиано ссылается на Бенезета в качестве авторитетного источника для сведений общего порядка, находящихся за пределами его личного опыта, – о наказаниях за прелюбодеяния и способах добывания рабов в Африке. Многое из сведений Эквиано об Африке уже сообщали ранее Уильям Смит, Томас Эстли и Майкл Эдансон, а также Джон Уэсли в своих «Размышлениях о рабстве». Смит и Эстли, к примеру, описывали сходные религиозные верования и обычаи, и оба сравнивали их с учением и законами иудаизма.
Многие предшественники Эквиано и сами в значительной мере полагались на чужие рассказы. Труды Бенезета – это, в сущности, обзоры более ранних авторов, многие из которых основывались на предыдущих сообщениях об Африке. Обзоры Бенезета существенно отличались от ранних компиляций такого рода строгим отбором лишь тех примеров и свидетельств, которые были направлены против рабства. В трудах предшественников Эквиано находил рассказы об африканских общественных и военных практиках, хотя и не всегда относившихся именно к игбо, но очень близких к тем, которые он приписывает своей родине. Он рассказывает, к примеру, что если начавший войну вождь «попадет в руки врага, его ожидает смерть: ибо раз уж он известен разжиганием усобиц, считается опасным оставлять его в живых, и никакой выкуп его уже не спасет, хотя всех прочих пленников можно выкупить» (60). Эквиано должен был читать об очень похожем обычае, описанном Уильямом Босманом и цитированном у Бенезета: «Если тот, кто начал войну, попадает в плен, его не так просто выкупить, пусть даже за него предлагают золото, равное его весу, потому что существует опасение, что в будущем он может снова злоумыслить что-либо против их спокойствия».[537] Эквиано мог и непосредственно использовать чужие рассказы, если они поддерживали его доводы. В двух последних изданиях автобиографии, вышедших в 1794 году, Эквиано подкрепляет свою довольно идиллическую картину родной земли, цитируя четвертое письмо Джеймса Филда Стэнфилда из «Наблюдений в путешествии к побережью Африки» (1788): «Нигде я не встречал более счастливого народа, чем народ королевства Бенин, пребывающий в спокойствии и довольстве, если не считать работорговли и ее неизбежных печальных последствий; все здесь несет на себе отпечаток дружелюбия, безмятежности и примитивной свободы».[538]Как и Бенезет, Эквиано избирательно относится к двусмысленным и даже неприязненным сообщениям об Африке и африканцах ранних авторов. Его описание архитектуры «ибо» и обнесенных общей оградой хозяйских домов и хижин невольников, которые «нередко представляются целой деревней» (55–56), сильно напоминает рассказ Мэттьюса о строительстве жилищ в Сьерра-Леоне.[539] В другом месте Эквиано цитирует Мэттьюса в подтверждение собственного повествования, хотя писали они о совершенно разных и географически весьма далеких друг от друга этнических группах.
На память приходит несколько таких случаев, рассказ об одном из которых, смею надеяться, не будет сочтен неуместным, поскольку он дает хорошее представление о подобного рода методах, и поныне используемых неграми в Вест-Индии. Была отравлена девушка, но кем – неизвестно: врачи велели забрать тело и унести для захоронения. Стоило носильщикам водрузить его на плечи, ими, казалось, овладел неведомый порыв, и они принялись бегать взад и вперед, не в силах остановиться. Наконец, пробежав безо всякого вреда для себя через заросли колючего кустарника, они уронили тело девушки возле некоего дома, причем тело в падении повредило его стену; хозяина дома схватили, и он тотчас же признался в отравлении. (64–66)
Лейтенант королевского флота Мэттьюс стал одним из главных свидетелей на парламентских слушаниях в 1788 году, выступив в поддержку африканский работорговли, и его «Путешествие к реке Сьерра-Леоне» также убеждало в необходимости ее продолжения. Ссылаясь на него, Эквиано ловко вынуждал Мэттьюса свидетельствовать в пользу оппонентов.
В работах современников Эквиано можно отыскать источники даже его неточных или сомнительных сведений, в том числе и о родных местах. Например, ошибочное утверждение о том, что в Африке произрастает дикий хлопок, содержится в книге одного из его подписчиков, Карла Бернарда Вадстрёма, «Наблюдения о работорговле и описание некоторых областей побережья Гвинеи, сделанные во время путешествия, предпринятого в 1787 и 1788 годах вместе с доктором А. Спаррменом и капитаном Аррениусом» (1789), а источником неправдоподобного утверждения о том, что у игбо «даже женщины умеют сражаться и отважно выступают на врага вместе с мужчинами» (60), мог быть Эстли.[540] Далее Эквиано сообщает, что встречал вооруженных женщин повсюду на своем пути по Африке: «Как и у нас, во всех этих землях… и мужчины, и женщины… упражнялись также и в военном искусстве» (82)[541].
Кроме того, на разнородные комментарии Эквиано о Бенине могли прямо или косвенно, через Бенезета, повлиять сведения, содержащиеся в «Новом путешествии в Гвинею» Уильяма Смита (1744). «Бенин, – пишет Смит, – самое сильное государство
Смит и Эквиано прибегают к сравнительной антропологии, чтобы сделать незнакомые африканские обычаи более понятными европейской аудитории. Эквиано объясняет чуждое через аналогию между Африкой восемнадцатого столетия и древними евреями, но Библия для Эквиано нечто большее, чем просто образец для культурного сравнения. Символизм библейских сюжетов столь много значил для него, что впору задаться вопросом, как глубоко повлияли они на его воспоминания посредством силы внушения. Он рассказывает, что незадолго до того, как в конце 1762 года был продан в вест-индское рабство, знакомый моряк «читал со мной Библию, объясняя многие непонятные места». Его «до крайности изумляло, что описанные в ней законы и правила были в точности, как в моей стране, и это обстоятельство, полагаю, помогло мне лучше сохранить в памяти наши нравы и обычаи» (141).
Рассказ Эквиано о жизни в Африке отличается от остальной автобиографии почти полным отсутствием точных деталей, а также манерой изложения. Например, он не упоминает имен родителей или братьев с сестрами, не исключая и свою любимую сестру. Подобное избегание конкретики характерно скорее для писателя африканской диаспоры, чем для родившегося в Африке. Дальнейшее повествование, напротив, изобилует подробностями. Он приводит почти все даты, названия мест и имена, как и следовало бы ожидать от писателя диаспоры. Во многом недостаток конкретики в первой главе может объясняться просчитанной наивностью ребенка, используемой для описания прошлого, которое можно теперь восстановить только с посторонней помощью. Вспоминая о народе «ибо», он чередует местоимение первого лица «мы» и третьего лица «они». Благодаря этому у читателя создается представление о писателе, не совсем еще утратившем связь с родной африканской культурой, но и не вполне воспринявшем культуру европейскую, внутри одной из ветвей которой он сейчас находится. Сходным образом чередование настоящего и прошедшего времени при описании жизни в стране «Ибо» показывает, насколько живо еще прошлое в его памяти. Обычно он использует первое лицо и прошедшее время для описания событий, участником или свидетелем которых был сам, и третье лицо и настоящее время, рассказывая об обычаях игбо, о которых узнал от других. Эквиано предлагает нам и взгляд невинного африканского мальчика, и рассказ умудренного мужчины.
Африканская глава отличается от последующих и более откровенной риторичностью. Здесь Эквиано наиболее прямо заявляет, каких умозаключений и выводов из описываемых событий ждет от читателей, и какие действия, по его мнению, им надлежит предпринять. В частности, желая еще шире распространить свое понимание человеческой общности, он старается убедить английских читателей, что в сущности они намного больше схожи, чем несхожи, со своими «африканскими собратьями»(329). Переходя затем от игбо к африканцам, он помещает их в более широкую категорию – людей, подобно тому, как можно было бы говорить об англичанах, причисляя их к европейцам, которые, в свою очередь, в той же мере являются людьми, что и африканцы. Евреи и иудаизм служат ему биологическим и культурным мостами через пропасть между африканцами и европейцами. «Африканцы ибо» и евреи Ветхого завета не по своей вине не ведали истины христианского откровения, африканцы – вследствие географической изолированности, а евреи – из-за исторической дистанции. Но он не сравнивает африканцев с обособленно живущими евреями восемнадцатого века, воспринимаемыми их соседями-христианами как чужаки, которые могли, но не пожелали принять христианство. Вопреки тогда еще немногочисленным, но постепенно приобретавшим влияние полигенистам, утверждавшим, что в разное время Господь создавал разные виды людей, Эквиано использует описание народа «ибо» в поддержку ортодоксальной христианской моногенистской веры в то, что все человеческие существа происходят непосредственно от Адама и Евы.[545] Развивая аналогию между африканцами и ветхозаветными евреями, он отстаивает принцип моногенизма, в то же время показывая, что африканцы вполне готовы к восприятию христианства:
И здесь я не могу удержаться оттого, чтобы не обратить внимание на поразительное обстоятельство,
Для Эквиано и многих его современников культурные различия между африканцами и европейцами были намного важнее понятия цвета кожи, в ту эпоху более «расплывчатого».[547] В том же, что «касается различного цвета кожи у черных африканцев и современных иудеев», Эквиано полагается на мнение «людей глубокой учености и высокого таланта», поскольку «сей предмет… находится далеко за пределами моего разумения» (68). В частности, он ссылается на Томаса Кларксона и Джона Митчела, предлагавших климатическое объяснение различий в цвете кожи. Несомненно, он не без удовольствия обращал внимание всех тех, кто верил в превосходство белой расы или в полигенезис, на комментарий доктора Митчела:
У белых людей, взирающих на них с высоты своего превосходства, подразумеваемого или самочинно присвоенного, как на примитивную человеческую расу, для этого меньше всего оснований, будь то исторических или философских; ибо представляется, что от примитивного или изначального цвета кожи, какой был
…[Наше] утверждением состоит не в том, что черные или белые изначально произошли одни от других, но в том, что и те и другие произошли от людей со средним, смуглым цветом кожи; чье потомство становилось все смуглее, до черного, в южных странах, и все светлее, до белого, в северном климате: в то время как оставшиеся в умеренных областях, где обитали первые люди, сохранили свой изначальный смуглый цвет; подтверждение чему можно наблюдать среди различных народов по всему миру.[548]
Эквиано отмечает, что испанцы, живущие в знойных областях Америки, становятся такими же темными, как коренные американцы, а португальцы, породнившись с африканцами, все равно остаются португальцами («сохраняют остатки португальского языка»). Он выражает надежду, что, благодаря примерам того, как климат влияет на внешность, «предубеждение, питаемое некоторыми в отношении африканцев из-за цвета их кожи, может быть преодолено. Конечно же, умственные способности испанцев не изменились вслед за цветом их лиц! Разве мало причин, коими можно объяснить очевидно приниженное положение африканцев без допущения о том, что всеблагой Господь воздержался от наложения печати разума на свой образ и подобие лишь по той причине, что он “высечен в эбене”»[549] (70)? Неполноценность мнима, а не реальна, потому что цвет кожи – лишь видимость.
В восемнадцатом веке даже самые рьяные противники рабства не признавали африканцев в культурном отношении равными европейцам, среди которых самыми передовыми, по мнению англичан, были, конечно, они сами. Они полагали, что, подобно древним евреям, африканцы настолько же люди, насколько и европейцы, однако находятся с ними на разных ступенях общественного и экономического развития. Их «кажущаяся неполноценность» объясняется только их «положением». Используя аналогию между евреями и африканцами для подтверждения стадиальной теории, согласно которой человеческие сообщества развивались от охоты и собирательства (напр. коренные американцы) к скотоводству (шотландские горцы), сельскому хозяйству (греки и римляне классической эпохи, ветхозаветные евреи) и современному товарообмену, Эквиано помещает африканцев лишь ступенью ниже цивилизованных европейцев. Таким образом, они оказываются ближе к тому, чтобы стать равными современным англичанам, чем даже некоторые британцы. Этот аргумент ясно звучит в заключительном абзаце первой главы, где формулируется вывод из отстаиваемого Эквиано принципа общности, расширяющейся от игбо к африканцам и далее к людям вообще: «Но пускай утонченные и высокомерные европейцы припомнят, что и их пращуры, как африканцы, были некогда нецивилизованными и даже варварскими народами. Что же, сама Природа создала
В заключительной части главы Эквиано совмещает отрывки из Деяний 17:26 и Исайи 55:8: «Если, свысока оглядывая мир, они испытывают торжество, да смягчится оно доброжелательностью к другим и благодарностью Богу, который “от одной крови произвел весь род человеческий для обитания по всему лицу земли”, и ”чья мудрость – не наша мудрость, ни наши пути – Его пути”»[550](70). Он тонко отдает должное Бенезету, цитируя слова святого Павла, взятые им для эпиграфа к «Некоторым историческим сведениям о Гвинее», переизданным годом ранее, а впервые вышедшим в 1771 году. А совмещая тексты Ветхого и Нового Заветов, он изображает африканцев причастными христианскому откровению, как и предполагает рассказ о древнееврейских «ибо».
Расхождения между возрастом Эквиано, указанным в «Удивительном повествовании» и во внешних источниках, проблематичность истоков рассказа об Африке и неясность названия и местоположения родной деревни могут объясняться смутностью детских воспоминаний, записанных сорок лет спустя. Однако эта версия теряет убедительность, стоит лишь обратить внимание на необычайную точность, с какой его память сохранила детали, проверяемые по историческим источникам. Представляется более вероятным, что противоречия вызваны публицистическими соображениями: Эквиано наверняка понимал, что чем младше он был, покидая Африку, тем меньше доверия вызовут его рассказы о родине. Из внешних источников следует, что, впервые очутившись в исключительно англоговорящем окружении, он был значительно моложе, чем утверждает, и он был слишком юн, чтобы быть участником или свидетелем многих из описанных им событий и обычаев, и даже чтобы просто их запомнить.
Даже если Эквиано был «черным, родом из Каролины», как гласят крестильная запись и судовые списки, он действительно мог впервые попасть в Англию, «не владея никаким иным языком, кроме того, на коем изъяснялся в Африке», как утверждал позднее (33). На протяжении первой половины восемнадцатого века рабы, родившиеся в Южно-Каролинском Лоукантри[551], были еще так слабо ассимилированы, что первым их языком вполне мог быть африканский или креольский.[552] Игбо, уже взрослыми, вывезенные из Африки в Америку или Англию, могли делиться с ним воспоминаниями о родине. А учитывая дурную репутацию игбо, особенно среди плантаторов Южной Каролины, родившегося там от игбо раба вполне могли вывезти на продажу в Виргинию.[553]
Современные исследователи справедливо отмечают, что из всех сохранившихся кратких описаний королевства Бенин восемнадцатого века рассказ Эквиано об Игболенде отличается особенной подробностью. И это определенно самое полное этнографическое описание «ибо», сделанное в восемнадцатом веке человеком африканского происхождения, и единственное, не переведенное или не записанное белым. Однако критики и исследователи постепенно приходят к выводу, что очевидная исключительность его рассказа не гарантирует аутентичности.[554] Почти всё сообщаемое им об игбо можно найти в современных ему источниках, со многими из которых, он, как известно, был знаком. Уникальные же сведения часто не соответствуют действительности, как, например, о произрастании дикого хлопка и женщинах-воительницах, либо эти факты не поддаются проверке именно из-за уникальности. Сами по себе свидетельства Эквиано об Африке не доказывают, что он родился и вырос именно там. Кроме того, его рассказу противоречат внешние источники – крестильная запись и судовые списки. Поэтому разумное сомнение склоняет меня к мысли о том, что рассказы Эквиано об Африке и Срединном переходе основаны скорее на вымысле, чем на реальности. Но следует иметь в виду, что разумное сомнение еще не окончательное доказательство. Вероятно, нам никогда не удастся узнать правды о рождении и детских годах Эквиано.
Повествование Густава Васы об Африке Олауды Эквиано отличается переплетением реальных воспоминаний с заимствованиями и явным вымыслом. Доводы о том, что Густав Васа выдумал африканское рождение Олауды Эквиано, не носят окончательного характера, но ставшая теперь известной эволюция его претензий на африканскую идентичность, исторический контекст публикации автобиографии, манипулирование с датами, использование вторичных источников и публицистический подход к формированию африканского прошлого – все это представляет собой сильные косвенные доказательства. Начальные главы «Удивительного повествования» остаются классическим примером если не исторической, то культурной памяти.[555] Был ли он рожден как игбо в Африке или взращен как игбо в Южной Каролине, Густав Васа воссоздал самого себя как представителя народа, который еще не появился на континенте, остававшемся в восемнадцатом столетии все еще в значительной степени неизученным. Он более, чем на век, опередил зарождение национализма игбо и панафриканских движений двадцатого столетия. Он сделал это, чтобы предоставить аболиционизму африканский голос, в котором тот так нуждался и которого Томас Кларксон ожидал от того, кто «действительно был оттуда».
За претензиями Эквиано на африканскую идентичность кроются как личные, так и политические мотивы. Двойственная самоидентификация автора – реальная или вымышленная – показывает, что к английскому обществу его влекло стремление не столько к ассимиляции, сколько к восстановлению, которое осознается в терминах статуса, а не расы. «Почти англичанин» Эквиано стремится к восстановлению прав, которых предположительно лишился в Африке, когда был похищен и продан в рабство. Хотя его поработили, он никогда не воспринимал положение раба как приемлемое. Рабство было неприемлемо для него в силу его рождения и последующего поведения. С самого начала он сопротивлялся «социальной смерти», которую переживал тот, кто соглашался принять новый статус
Англоговорящая аудитория Эквиано хорошо понимала, что означало в социальном смысле причисление себя к категории эмбренчё. Несколькими десятилетиями позднее Джон Адамс писал:
[Эм]бриче́ на языке хибо [игбо] означает
В культуре как Игболенда, так и Британии, джентльменом теоретически считался человек, не нуждающийся в заработке, располагающий досугом и социально независимый, что требовалось для исполнения обязанностей судьи или законодателя, а также следующий правилам чести, благопристойности и приличий. Кроме того, доход английскому джентльмену должно было приносить владение землей. Живя в ту эпоху и в тех культурах, где уважались социальная иерархия и унаследованное в ней место, Эквиано подчеркивает высокий социальный статус, который полагался ему по праву рождения. Для Эквиано порабощенный эмбренчё – такой же оксюморон, каким для вымышленного Оруноко веком ранее был «царственный раб». Он ожидал, что с этим согласятся и многие его читатели. Поскольку и Эквиано, и Оруноко происходили из рабовладельческих обществ и семей, то главной проблемой в обоих случаях было не существование рабства как такового, а, скорее, то, что можно назвать статусной рассогласованностью[560], выражавшейся в порабощении тех, кто был рожден в верхних слоях общества.
Африканский уклад с наследуемым статусом грубо уничтожался внешней силой работорговли, находившейся под влиянием европейской культуры, в которой традиция наследственного статуса разрушалась под напором внутренних экономических сил. В Европе и Америке эти силы все глубже подрывали наследственную основу социального статуса в пользу меритократической. В своем словаре Сэмюэл Джонсон предлагает два толкования слова «джентльмен»: во-первых, это «человек, особенный по происхождению; состоятельный человек, хотя и не благородный»; во-вторых, «человек, поднявшийся над заурядностью благодаря характеру или должности». Исторически, джентльменом назывался человек, имевший право носить оружие, от него ожидали соблюдения норм чести и честности, и потому его слово было обязывающим. В сущности, Эквиано претендовал не только на статус, но и на доверие окружающих. В 1790 году Джон Габриель Стедман, профессиональный солдат и современник Эквиано, так закончил первый абзац рукописи «Рассказа о пяти годах экспедиции против мятежных негров Суринама в Гайане на Диком берегу Южной Америки» (1796), ожидая, что читатели припомнят и наследственное, и меритократическое, и исторические значения слова «джентльмен»: «И пусть защитой мне послужит правда, одна лишь простая правда, тем более, что в армии и на флоте ценятся не пустые любезности, а честное исполнение службы – эта печать истинного джентльмена».[561]
«Удивительное повествование» Эквиано неоднократно демонстрирует, что и он видел себя профессиональным воином, заслуживающим звание джентльмена как по происхождению, так и по заслугам. Во многих местах автобиографии он обращает внимание на разницу между джентльменом по рождению и по поведению. Так, в 1772 году на Ямайке недавно освободившийся Эквиано продал товары «некоему мистеру Смиту из Порт-Моранта», одному из многих обманывавших его белых, и «когда я требовал оплату, он всякий раз пытался поколотить меня и грозился засадить в тюрьму. То он утверждал, что я желаю спалить его дом, то божился, что намерен выкрасть у него рабов. Меня крайне удивляло такое поведение
Притязания Эквиано на благородное происхождение не признавались за пределами Африки. Он сполна воспользовался представившимися возможностями британского общества, чтобы «благодаря характеру или должности подняться над заурядностью» и над людьми, подобными мистеру Смиту с Ямайки, чья низость перечеркивала их претензии на статус джентльмена по рождению. Служба в королевском флоте нравилась Эквиано больше, чем большинство прочих занятий, потому что личные способности ценили там выше, чем происхождение – просто в силу необходимости. Навыки значили больше, чем цвет кожи, поведение было важнее родословной. Вера в честь истинного джентльмена объясняет на личностном уровне, почему Эквиано предпочел заплатить Роберту Кингу за свою вольность, а не воспользоваться несколькими возможностями освободиться путем побега. Они с Кингом заключили соглашение о том, что он сможет купить себе свободу, и он полагал, что обе стороны должны выполнить свои обязательства.
Обретя свободу, Эквиано не раз доказывал свое право называться джентльменом как по личным качествам, так и по должности. Он настолько гордился своим заслуженным и признанным статусом славного вест-индского капитана, что для фронтисписа второго тома первого издания выбрал рисунок «Багамские отмели», изображающий столь памятное ему кораблекрушение. В 1767 году и белые, и черные признали Эквиано почти равным белым людям: «Перед отъездом из Джорджии ко мне обратилась черная женщина, у которой умер ребенок. Ей очень хотелось провести церковный похоронный обряд, но ни один белый не желал за это браться… Пришлось согласиться и впервые в жизни выступить в роли священнослужителя. Это была очень уважаемая женщина, и у могилы собралось много и белых, и черных. Я исполнил новые для себя обязанности и провел погребальную церемонию к удовлетворению всех присутствующих» (231). А во время плавания 1775 года для устройства плантации в Центральной Америке принц-москито причислял Эквиано к белым и считал высшим по отношению к прочим. Постом, наиболее высоко поднявшим Эквиано над заурядностью, потеря которого потребовала от него наиболее энергичной самозащиты, был, конечно, пост «правительственного комиссара». Но утрата уже через несколько месяцев этой высокой должности ничуть не повлияла на убежденность в том, что он заслуживает звания джентльмена, а письма и петиции, присовокупленные к повествованию, в значительной мере служат его самореабилитации.
Оправдания Эквиано в связи с участием в проекте переселения в Сьерра-Леоне усиливают образ чернокожего патриота Британии. Подчеркивание верности Британии характерно почти для всех афробританских писателей. Гронниосо и Маррант упоминают о службе в британской армии и флоте, а Санчо высказывается по поводу военных действий против североамериканских колонистов. Уильямс и Уитли пишут стихи, воздающие хвалу, соответственно, губернатору Ямайки и королю Великобритании. И никто из предшественников не заявляет о своей британской идентичности полнее, чем Эквиано. Африканец по рождению, он был британцем по усвоенной культуре и по выбору. Конечно, он никогда бы не смог стать англичанином в том этническом смысле, в каком это слово тогда применялось, то есть как была англичанкой его жена. Даже разделяя ценности, позволяющие считаться британцем – культурные, политические, религиозные и социальные, – он сохраняет взгляд африканца, утратившего корни и вследствие этого способного видеть усвоенную британскую культуру как изнутри, так и снаружи. Такой взгляд У.Э.Б. Дюбуа называл двойственностью сознания черного в преимущественно белом окружении.
Неожиданная встреча с чернокожим мальчиком на острове Уайт, произошедшая в 1761 году, означала для читателя, если не для самого Эквиано – в момент встречи или при воспоминании о ней, – что он мог не так уж комфортно чувствовать себя на стыке африканской и европейской идентичностей. Хотя он называет встречу «пустяковым случаем», это важное свидетельство того, как быстро он освоился в своем новом положении и в то же время без труда опознавался другими как африканец. Столкнувшись лицом к лицу с черным мальчиком, в сущности собственным отражением, он сперва отшатнулся, но затем принял в объятия свою африканскую ипостась. В начале восьмой главы Эквиано замечает, имея в виду Западное полушарие: «Я начал подумывать о том, чтобы покинуть этот край света и возвратиться в Англию, где навсегда осталось мое сердце», однако описанное в той же главе поведение белых в Джорджии наглядно показало, что, ему, возможно, так и не удастся сделаться полноценным британцем[563].
Впрочем, вопрос, заданный принцем москито в одиннадцатой главе, тонко напоминает читателям и самому Эквиано (хотя он, очевидно, этого не замечает), как далеко зашел автор в приятии британской культуры: «Почему
Построение «Удивительного повествования» отражает двойственность вйдения обладателя двойственной идентичности, высказывающегося одновременно изнутри и извне общества. Эквиано обращается к читателям сразу с двух позиций, рассказывая и о событиях прошлого, и об их переосмыслении в настоящем. Поэтому ему удается и воспроизводить взгляд простодушного африканского мальчика, напуганного первой встречей с белыми людьми, и толковать религиозное значение событий, пережитых в прошлом, но по-настоящему осознаваемых лишь в настоящем.
Автобиографическому жанру, по определению обращенному в прошлое, всегда присуща подобная двойная перспектива зрения, и особенно она выражена в духовной разновидности этого жанра, к которой тяготеет «Удивительное повествование». В протестантских духовных автобиографиях, таких, как невымышленная «Благодать, изливающаяся на самого большого грешника» Джона Баньяна (1666) и вымышленный «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо (1719), обычно излагается история жизни, включающая грехопадение, раскаяние, духовное отступничество и возрождение через веру, а герой повествования представляется обыкновенным человеком, ни особенно хорошим, ни особенно дурным. Как предупреждает Эквиано в начале первой главы, «рассказ [мой] – не история святого, героя или тирана» (хотя выбранное для автобиографии имя Густава Васы, шведского короля-патриота, свергнувшего тирана-узурпатора, несомненно придает героический оттенок его образу). Эквиано следует условностям жанра, и особенно метафоре порабощения грехом, противопоставляя преходящее физическое рабство – духовному. Хотя он покупает себе свободу уже к середине книги (и почти к середине жизни), но до тех пор, пока не предастся Христу и тем самым не обретет истинную, духовную свободу, он буквально и духовно все еще остается рабом, пускай и принадлежащим самому себе.
Жанр духовной автобиографии подразумевает, что духовная жизнь отдельного христианина, каким бы исключительным в мелких деталях ни казалось его бренное существование, отражает нравственный путь, который проходит любой истинно верующий. Этот сокровенный мотив духовного восхождения, разделявшийся Эквиано с его по большей частью христианской аудиторией, служит в «Удивительном повествовании» самым мощным аргументом в пользу общности их человеческой природы. Эквиано увязывает его со светским аргументом, основанном на философской посылке о том, что душа человеческая, не испорченная дурным воспитанием, испытывает к другим естественные добрые чувства, потому что способна проникаться их страданиями. Поэтому люди чувства будут сопереживать чужим страданиям, проявляя тем самым их общую человеческую природу, которую отрицали у людей африканского происхождения защитники рабства и работорговли.
Эквиано ненавязчиво представляет метаморфозу собственного отношения к трансатлантической работорговле и разнообразным видам рабства восемнадцатого века в качестве образца для нравственной эволюции своих читателей, которые могут повторить его путь как лично, так и всем обществом, к которому он тоже теперь принадлежит. Повествуя о своем опыте и наблюдениях, Эквиано выступает экспертом по рабству и последствиям африканской работорговли. Познав рабство с обеих его сторон, Эквиано как публицист обладал важным преимуществом над большинством белых. Он рассказывает, что прежде, чем самому стать рабом, он родился членом рабовладельческого сословия, а вернув себе свободу, сам управлял рабами в Центральной Америке. Сперва рабство было всего лишь одним из множества уровней, формировавших здоровый, на первый взгляд, социальный порядок, в котором Эквиано видел себя у его вершины. Но европейская работорговля с Африкой, словно заразная болезнь, распространялась все дальше вглубь континента, пока не разрушила миропорядок даже на родине Эквиано. Чем ближе к европейскому источнику этой инфекции находились его сменявшие друг друга африканские хозяева, тем бесчеловечнее они оказывались. Он обнаружил, что гниль трансатлантической работорговли заражала все, до чего могла дотянуться. Но только много времени спустя после того, как Эквиано впервые попал в Старую Англию, страну свободы, «где навсегда осталось [его] сердце», он осознал, что эту торговлю необходимо запретить, поскольку ее невозможно улучшить.
Почти утопическую картину альтернативы зараженному рабством большому миру Эквиано рисует нам в замкнутых мирках кораблей королевского и торгового флота. Особенности морской жизни позволили ему перескочить обусловленные расой барьеры, заставив даже белых признать, что он заслуживает положения, если не звания, капитана корабля. Ему довелось пожить в мире, где искусственные расовые ограничения оказались бы разрушительны для всех – и белых, и черных. Но, возможно, опасаясь заходить дальше того, к чему была готова аудитория, к концу «Удивительного повествования» он, подобно большинству его читателей, еще не приходит к абсолютному отрицанию рабства как такового. Однако его духовный путь, изображенный в автобиографии, дает основание предполагать, что следующим шагом станет именно полное отрицание. И если он заставил проделать тот же путь читателей, то сможет провести их и намного дальше, к своей вероятной заветной цели. В отличие от написанных в духе плача Иеремии «Мыслей и чувств» Кугоано или от некоторых собственных писем в газеты, Эквиано редко впадает в своем повествовании в пространные причитания и увещевания и старается избегать нравоучений. Он учит собственным примером, призывая читателей следовать за собой.
Согласный на компромиссы в главном, Эквиано готов и к активному сопротивлению. На протяжении всего рассказа он выражает решимость и способность противостоять белым – будь то детский кулачный поединок или притеснения в зрелом возрасте. Эта готовность к сопротивлению почти всегда в повествовании ограничивается угрозой, не перерастая в действие, вероятно, в связи с опасением оттолкнуть преимущественно белую читательскую массу. Однако отдельным ее представителям Эквиано давал отпор не колеблясь, отлично представляя, например, до какой степени взбесит читателей-расистов типа Джеймса Тобина, Гордона Тёрнбулла и Гражданина упоминание в пятом и последующих изданиях о женитьбе на белой женщине.
Оппонентам вроде Гражданина, вообще не признававшим за африканцами способности к сочинительству, сама публикация «Удивительного повествования» представлялась актом сопротивления. Эквиано понимал, что самым эффектным ответом на утверждение, будто такие, как он, способны лишь «приносить визитные карточки, письма и т. п.», было написать книгу. Работа над автобиографией позволяла проявить свои познания посредством разнообразных ссылок, а также цитат из Библии и Гомера, трудов сэра Джона Дэнема, Джона Мильтона, Александра Поупа, Томаса Дэя, Уильяма Каупера и многих других светских и религиозных писателей. Более того, он включил в книгу и собственные стихи, словно напоминая читателям, что те «никогда не слыхали о мартышках, сочиняющих поэмы, и орангутангах, пишущих оды на латыни»[564].
Иногда Эквиано лишь едва намекает на возможность сопротивления, как в конце пятой главы, где цитирует Джона Мильтона, одну из наиболее почитаемых фигур их общей с читателями британской культуры.[565] Отчужденность и непримиримость выражается голосом Вельзевула из «Потерянного рая» – из самой сердцевины культуры, усвоение которой он тем самым демонстрирует. В поздних изданиях, включающих сообщение о женитьбе на белой женщине, то есть начиная с 1792 года, Эквиано сходным образом использует Шекспира, приводя в обращении к читателю слова Отелло. Должно быть, он думал о фанатиках вроде Тобина, Тёрнбулла и Гражданина, напоминая таким образом о трагическом образе африканской сексуальности и мощи из самой известной в английской литературе истории смешанного брака. Средством самовыражения служит для Эквиано даже наиболее почитаемое порождение британской культуры, Библия короля Якова. На первый взгляд, изображение автора на фронтисписе «Удивительного повествования» выражает лишь благоговение перед священной книгой, но в завершающей десятую главу поэме «Случайные строки» Эквиано парафразирует Деян. 4:12[566], вступая в диалог со священным текстом, возможно, следуя примеру Кугоано[567].
Риторика Эквиано вызывала доверие, потому что читатели признавали за ним право на обе идентичности – африканскую и британскую. Описывая родину, он полагался на вторичные источники вроде Энтони Бенезета, благодаря чему его собственный рассказ становится одновременно смутно узнаваемым и узнаваемо смутным. И древнееврейские сопоставления, и традиционность описания Африки делают незнакомое уже не столь чуждым, а авторитетность опирающегося на личный опыт коренного африканца надежно подкрепляется авторитетом европейских обозревателей. Последующие, также основанные на личном опыте, описания мест, далеких и от Европы, и от Африки – взвешенные, вполне объективные и обстоятельные, – предполагают, что столь же надежны и описания и оценки Африки, Америки, Вест-Индии и Англии. Свою исходную африканскую культуру Эквиано помещает в иудео-христианский контекст, прибегая к авторитету ученых-библеистов и своего рода сравнительно-антропологическому поиску сходств между иудейской и африканской традициями. Тем самым он дает понять, что его собственный путь от дохристианства к христианству можно уподобить потенциальной эволюции Африки от ее нынешнего духовного состояния к полноценной христианской культуре, и путь этот будет таким же естественным и предопределенным на уровне общества, каким для него стал на личном уровне. Далее, когда «Удивительное повествование» на короткое время превращается в экономический трактат, он прямо утверждает, что Африка может стать частью европейского торгового мира, повторив и в этом его собственную судьбу. Пути духовного, культурного и экономического прогресса переплетаются в обществе так же, как и в отдельном человеке.
Образ Эквиано определялся еще и успешностью его притязаний на афробританский социальный статус, также впервые предъявленный или присвоенный в 1789 году. Он обдуманно и на первой же странице представляется публике образцом истинного джентльмена, «почти англичанина» (115), вполне достойного того, в чью честь получил свое имя – шведского аристократа шестнадцатого века, избавившего свой народ от датской тирании. Эквиано убедительно оспаривает идею, будто различия между черными и белым объясняются неполноценностью африканцев, начиная историю своей жизни с заявления о том, что сделан из иного теста, нежели его читатели: «Будь я европейцем, мог бы сказать, что страдания мои были велики» (48). Он призывает к союзу между Британией и Африкой, который надлежит установить через «торговое общение» (333), через обращение и африканцев, и британцев в истинную веру, а также через противостояние работорговле. Начиная с пятого издания, он упоминает о женитьбе в апреле 1792 года на белой англичанке Сусанне Каллен, показывая, как история его собственной жизни на личном уровне предвосхищает межкультурный союз, к которому он призывает.
К тому времени, когда читатели Эквиано дойдут до заключительной части автобиографии, вряд ли они еще не распознают ироничность традиционно скромной позы, которую он принимает вновь: «Я далек от тщеславной мысли о том, что рассказ мой обладает какими-либо литературными достоинствами, но надеюсь, что меня меньше станут порицать, если примут во внимание, что не было у меня ни желания, ни способности расцвечивать полотно правды красками воображения». И еще откровеннее продолжает: «Жизнь моя и судьба оказались весьма переменчивы и богаты на многоразличные приключения. И даже те из них, о которых я рассказал, пришлось сильно сократить». Уже пережив религиозное обращение и всматриваясь теперь в прошлое, он верит, что «почти всякое событие в моей жизни оставляло неизгладимый след в сознании и оказывало воздействие на поступки. С ранних лет приучился я усматривать десницу Господа в самых незначительных происшествиях и извлекать из них уроки морали и веры, и в этом свете каждый помянутый здесь случай представляет для меня важность». Эквиано завершает повествование голосом проповедника, обращающегося к пастве подобно фигуре на фронтисписе. Подкрепляя духовный авторитет и свой, и своей книги, он соединяет голоса ветхозаветного пророка Михея и новозаветного евангелиста Павла: «Ведь что придает значение любому событию, как не то, что, наблюдая их, мы становимся лучше и мудрее, учимся
Глава четырнадцатая
Человек, сделавший себя сам
Прием, встреченный «Удивительным повествованием» у публики и комментаторов, показал, что Эквиано, разумеется, не «напрасно метал жемчуга наставлений». Он не замедлил воспользоваться новыми возможностями для сеяния этих «жемчугов». Интерес к аболиционизму породил множество публичных дебатов, а писателям восемнадцатого века дискуссионные общества заменяли современные телевизионные выступления. Некоторые из них устанавливали ограничения по полу. Например, 7 апреля 1788 года
1789 года
Имена издателей в подписном листе и известность, на обретение которой Эквиано потратил столько сил, гарантировали, что его автобиография не останется не замеченной обозревателями. Представление о том, как по-разному воспринимали «Удивительное повествование» современники Эквиано, дают рецензии – хотя и неоднозначные, но в целом благожелательные. Первая и самая обстоятельная появилась в майском номере
Жизнь африканца, описанная им самим, несомненно диковинное явление, ведь до сей поры излюбленным философическим упражнением было полагать многочисленные народы, освещаемые солнечными лучами под чересчур крутым углом, не достигающими общечеловеческого уровня, из чего делался опрометчивый вывод, будто природа, создав их низшими по отношению костальной части рода человеческого, судила им вечное клеймо рабства. Не наше дело допытываться, отчего потемнела их кожа, утратив бледность северного пейзажа и обретя черноту африканских песков, а равно не намерены мы сопоставлять искусность негритянских и английских ремесленников; заметим лишь, что ежели на сих страницах и не выказана выдающаяся интеллектуальная мощь, способная стереть сие унизительное клеймо, то энергия и способности, столь приметные в личности Густава, ставят его на один уровень
В первом томе, помимо многих других предметов, сжато описан образ жизни в его родной стране, рассказывается о семье, о том, как его похитили вместе с сестрой и о странствии к океану, о страхе, пережитом на невольничьем корабле. Обращение с рабами и рабынями во время плавания и в Вест-Индии представлено столь живо, что заставляет вскипать кровь; весьма интересно и повествование о неустанном стремлении к свободе. Книгу можно было завершить на том месте, где он снова становится хозяином самому себе. Последняя часть второго тома написана вяло; повествование вязнет во множестве сравнительно малозначащих деталей, что едва не перечеркивает яркое впечатление, производимое ужасами рабства. Затянутое описание религиозных переживаний и обращения в методизм довольно утомительно.
Вообще же налицо определенное противоречие: некоторые детские эпизоды и легкомысленные высказывания не соответствуют более глубоким размышлениям на первых страницах книги. Также заметен сильный контраст между немногими отлично написанными кусками и общим стилем повествования.
Ричард Гоф в весьма пренебрежительном разборе «Удивительного повествования» разделяет оценки и формулировки Уолстонкрафт, придавая им более негативную окраску. Его рецензия появилась в июне 1789 года в
Очередную попытку заинтересовать человеколюбцев нашей страны судьбой черных рабов (и самую, пожалуй, бесхитростную) предпринял один из них, издав историю собственной жизни, подобно тому, как прежде другой [Санчо] опубликовал свою переписку… Эти написанные весьма неровным слогом мемуары ставят автора на один уровень по крайней мере с ординарными представителями цивилизованного общества, доказывая, что не бывает правил без исключений. Первый том повествует об образе жизни его соплеменников и собственных похождениях до обретения свободы; второй же, обнимающий период от сего события и до настоящего времени, не слишком занимателен; и все портит рассказ об обращении автора в методизм.
Намного более сочувственный и взвешенный отзыв появился в июньском номере
У нас нет ни малейших сомнений в достоверности рассказа этого весьма рассудительного африканца, хотя нельзя исключать, что какой-то английский литератор мог оказывать помощь в написании или, по крайней мере, редактировании книги, потому что написана она довольно неплохо. Повествование несет на себе печать подлинности, и безыскусная манера, в которой подробно представлены разнообразные события и злоключения, выпавшие на долю автора, оставляет весьма благоприятное впечатление. Книга выходит очень своевременно, в тот момент, когда торговля неграми стала предметом общественного обсуждения, и кажется специально рассчитанной на то, чтобы усилить отвращение, возбуждаемое в отношении вест-индских плантаторов из-за жестокостей, чинимых, как утверждают, некоторыми из них над своими рабами, и многие такие примеры подробно описываются в книге.
Темнокожий автор сочинения выказал себя весьма благоразумным человеком, и, разумеется, заслуживает доверия еще и потому, что является обращенным христианином. Он методист и посвятил немало страниц в последней части книги рассказу о своих снах, видениях и божественном вмешательстве, что [не][572] свидетельствует о пребывании в плену воображаемых воздействий, а убеждает, что он руководствуется принципами и что он не из тех несчастных обращенных, кои довольствуются лишь той частью христианской веры, что заключена в церемонии крещения, примеры чему, как говорят, неисчислимы в Америке и Вест-Индии.
Как видим, Густав Васа совершенно не таков, а посему сердечно желаем успеха его книге, поддерживаемой весьма уважаемыми подписчиками.
Любимая же рецензия Эквиано вышла последней. Она появилась анонимно в июле 1789 года в журнале
Перед нами «без прикрас изложенная повесть»[574] о разнообразных приключениях африканца, рано оторванного от родной земли свирепыми соучастниками торговли, столь постыдной для человечества и запятнавшей также и законодательную власть Британии. Книга написана просто и весьма откровенно. Об образе жизни обитателей своей провинции (Ибо) автор рассказывает увлекательно и живо; а чувствительность читателя, если только он случайно не вест-индский плантатор или ливерпульский купец, подвергнется суровому испытанию описаниями бесстыдного варварства, практикуемого во всех колониях в отношении несчастных соплеменников автора: и если восприимчивость читателя такова, какой ей и надлежит быть, то угнетаемые и угнетатели возбудят его жалость и негодование равной силы. Наше страстное желание состоит в том, чтобы эта неправедная и чудовищная торговля была запрещена, и мы сердечно присоединяемся к молитве нашего автора о том, чтобы «Господь в Небесах пробудил в сердцах наших представителей в Парламенте особенное сочувствие в тот важный день, когда обсуждается столь животрепещущий вопрос и когда от их решения зависит счастье или страдание многих тысяч!»[575].
Эквиано был столь высокого мнения об этой рецензии, что использовал для продвижения книги, подобно тому как современные издатели печатают на задней обложке отзывы знаменитостей или влиятельных медиа. Сокращенный вариант рецензии он включал во все издания после 1790 года, и она стала первым из такого рода рекламных текстов, которыми он сопровождал последующие издания. Среди других выгод от удержания за собой авторских прав на книгу было сохранение контроля над текстом «Удивительного повествования», книги о своей жизни. Контролировал он и паратекст автобиографии, то есть различные дополнения, такие как вступительные замечания, перечни подписчиков и примечания. Уступая права издателям, авторы обычно утрачивали и влияние на текст и паратекст, лишаясь возможности контролировать изменения в будущих изданиях своего труда. И поскольку известно, что именно Эквиано осуществлял надзор за каждым из своих изданий, биографы и редакторы могут с определенной уверенностью судить о намерениях, стоявших за изменениями текста. «Повествование» Эквиано, как и сама его жизнь, продолжало оставаться незавершенным.
Занимаясь продвижением себя и своей автобиографии, Эквиано не ограничивался посещением заседаний дискуссионных обществ и ожиданием журнальных рецензий. Вскоре после закрытия 23 июня парламентской сессии он перешел к более активному использованию связей, которые устанавливал на протяжении всей жизни. Перспективы аболиционистов в 1789 году выглядели очень обещающе. Пока король еще оставался нездоров, SEAST вместе с Уильямом Уилберфорсом и графом Стенхоупом продолжал работать над поиском союзников, а также способа представить вопрос на рассмотрение палаты общин и палаты лордов. SEAST также поручил Кларксону разослать копии изображения корабля
Дорогой сэр,
Беру на себя смелость рекомендовать вам предъявителя сего, Густава Васу, как чрезвычайно честного, рассудительного и энергичного африканца, желающего посетить Кембридж. С собой у него будет несколько экземпляров истории собственной жизни, написанной им самим, которые он намерен использовать для возмещения расходов на поездку. Не будете ли вы столь любезны, что одобрите продажу означенной истории, чем окажете услугу вашему заранее обязанному и покори, сл.
Томас Кларксон
Письмо Кларксона, безусловно, послужило для Эквиано отличной рекомендацией. Последние два года Кларксон путешествовал по Англии, собирая свидетельства против работорговли, и на протяжении ближайших нескольких лет Эквиано будет буквально и фигурально следовать по его стопам по всей Британии, свидетельствуя против этой торговли.
В 1789 году Эквиано отправился в Кембридж не только в надежде сбыть несколько книг, чтобы окупить путешествие. Он также искал среди десяти тысяч местных жителей подписчиков для второго издания автобиографии, готовившегося к печати к концу этого года. Эквиано завязывал новые знакомства и укреплял старее связи. Новые подписчики представляли в Лондоне и Кембриджшире высшие слои политического и религиозного истэблишмента: герцог Камберлендский, графиня Харрингтон, епископ Честерский, герцог Куинсберри, королевский резчик печатей и медальер Эдвард Бёрч, лорд-мэр Лондона Уильям Пикетт, глава колледжа Магдалины в Кембриджском университете преподобный Питер Пекард. Среди этих известных имен есть и будущий политический радикал Томас Харди, и дразняще таинственная миссис Хогфлеш[577]. Пекард, Джон Одли и Эдвард Инд были членами SEAST. Одли с Индом, кембриджским мелкопоместным дворянином (джентри), позже стали душеприказчиками Эквиано. Пекард писал и на тему аболиционизма, его памфлет «Не человек ли я и не брат ли твой?» вышел в 1788 году. Другой аболиционистский писатель, преподобный Эльханан Винчестер, выпустил в 1787 году «Проповедь против работорговли» и затем предложил SEAST сотню проповедей против рабства, читанных им в бытность его в Виргинии с 1774 по 1787 годы. Флотские связи Эквиано были представлены в подписном листе именами адмирала Джорджа Бальфура, под чьим командованием он служил тридцать лет назад, а также адмирала Роберта Роддэма и капитана Джеймса Норманна. Ниниан Джеффрис, штурман королевского флота, давал показания в Тайном совете и палате общин в пользу запрещения работорговли. Как свой собственный издатель Эквиано заботился и о расширении знакомств среди книготорговцев, и по крайней мере четверо из них сами подписались на второе издание, в их числе Джеймс Мэттьюс и преподобный Винчестер, приобретшие по шесть экземпляров каждый.